– Куда, вы сказали, мы? – услышал Хартер собственный голос, и ему показалось, что в ответ прозвучало слово «рандеву» – оно засело у него в мозгу: ранда вуранда вуранда, – и он смутно удивился: куда подевались старые уличные фонари, утешительные уличные фонари, что, казалось, светили добрее, чем эти? Потом его подбрасывало на разбитой дороге меж лугами с высокой травой и рядами некрашеных заборов. Машина остановилась на травянистом склоне под деревом.
Хартер почувствовал, как она слегка накренилась. На фоне бледневшего неба чернели деревья. В десяти футах стояла другая машина.
«Они меня убьют», – подумал Хартер и, выйдя из машины, остановился, сделав шаг.
– Не знаю, что вы задумали, – сказал он, – но я туда не пойду.
Провожатые обменялись взглядами и отвернулись.
– Разумеется, – сказал старший с неожиданной усталостью в голосе, – это целиком ваше дело.
– Он понизил голос. – Мне не следует это говорить, но должен признаться, что мне не слишком нравится такой способ решать проблемы. – И чуть громче: – Полагаю, я должен добавить, что бояться вам нечего. Мы вам не друзья, мистер Хартер, – отнюдь. Мы его друзья, и нам совершенно безразлично, как именно вы себя повели по отношению к нему. Но было бы ошибкой делать вывод, что мы ваши враги, хоть мы и привезли вас сюда по его просьбе. Мы не можем насильно отвести вас на эту встречу – и не стали бы, если бы могли. Это исключительно ваше дело. Разумеется, он опять с вами свяжется. Он не из тех, кто забывает, особенно если речь идет о болезненных вопросах, подобных этому. Он будет настаивать на встрече с вами. Он ни за что не сдастся. Рано или поздно…
– Ох, давайте к делу уже, – сказал Хартер, поскольку все приключение вдруг стало каким-то нелепым. Двое мужчин, занимающаяся заря, мрачный лес – на самом деле, Линкольн-Форест, куда он всего неделю назад ездил на пикник, – вся эта ахинея из старых фильмов, названия которых невозможно запомнить. Он оскорбил человечка и теперь должен подниматься среди ночи и участвовать в ритуалах какого-то фарсового свидания. Это, по крайней мере, ясно. Двое мужчин посмотрели друг на друга, словно сомневаясь, и повернули к тропинке. Хартер последовал за ними, кинув взгляд на другую машину. Машина Марты? Он был в этом уверен. Конечно же: человечкина машина. На мгновение он представил себе Марту внутри – связана, с кляпом во рту, отбивается, корчится, – но резко качнул головой и пошел по тропинке.
Вставало солнце, небо впереди стало темно-серым с белесой полосой, но за лесную тропинку все еще цеплялась ночь. Они шли друг за другом – сначала старший, потом Хартер, за ним второй.
От резких лесных запахов Хартеру жгло глаза: запах влажной земли, сладкий аромат гниющего дерева и пышных папоротников размером с павлиний хвост. Странное возбуждение овладело им, он втянул в себя резкий свежий воздух, от которого защекотало в носу, а на глаза навернулись слезы. Он готов исправиться. Он скажет человечку все, что тот потребует. Да разве сам факт его присутствия – не доказательство его добрых намерений? Он ни секунды не хотел причинять вреда.
Чувства Хартера распахнулись, он словно все принимал: огромные жесткие белые наросты на стволе, точно прилипшие к дереву блюдца, желтую обертку от жвачки возле корня, бледный, совсем бледный голубой клочок неба в черной листве, тук-тук-тук какой-то птицы, будто ложка постукивает по ободку деревянной салатницы.
Тропинка свернула и, кажется, посветлела. Что происходит? На вершине гниющего пня росли рыжие грибы, небо над головами – серо-белое и бледно-голубое. Хартеру чудилось, будто тьма оставляет и его самого. Он никому не хотел причинять боль, однако же сделал это. Он сделал больно Марте, а потом – ее маленькому мужу. Теперь он исправится. Хартеру казалось, что найди он правильные слова, – и ему удастся помочь их примирению и даже их новой и более глубокой жизни вместе. Новой жизни! Да, а что с его собственной жизнью? С ней-то что? Он глубоко вздохнул, втянув резкий запах земли и зелени. Он позволил себе впасть в убожество. Он все изменит. Он влип в собственную жизнь, а теперь нашел выход. Все это как-то связано с пряными запахами, странными рыжими грибами и светлеющим небом. Он ощутил теплую трогательную нежность к этим людям, что вытряхнули его из спячки, а теперь ведут к освобождению, сами, естественно, того не ведая. Жизнь открывалась ему, выстреливала деталями, которых он раньше не трудился замечать. Он будет обращать внимание на все. Изменит свою жизнь. И при мысли об огромности того, что он собирается сказать, сомнения затопили его, и что-то странное зашевелилось в животе. Надо взять себя в руки, подумал Хартер. Тропинка взбиралась выше, и он с силой глубоко вдыхал резкий воздух.
– Сюда. Прошу, – сказал старший, и Хартер вслед за ним сошел с тропинки и пошел под деревьями с почти гладкими полянками между ними. Все виделось очень четко. Казалось, все имеет значение – это значение присутствовало всегда, только он никак не понимал, словно всю жизнь глядел не в ту сторону. Неожиданно они вышли на поляну. Утренний свет заливал траву, доходившую до колен. Верхушки самых высоких деревьев уже поймали солнечный свет. В темноте на краю поляны стоял человечек – напряженный и неподвижный. На нем был темный костюм, через руку перекинут плащ.
Двое провожатых Хартера пошли к человечку. Из травы взлетела желтая бабочка, и Хартер оцепенело наблюдал за ее сумасшедшим нервическим полетом.
Двое прошли в центр поляны, о чем-то поговорили, и старший медленно и осторожно начал отходить от второго. Никто, казалось, не обращал внимания на Хартера, и он внезапно смутился, точно школьник, ожидающий, когда директор заметит его в своем буром кожаном кабинете.
Старший остановился и каблуком поскреб землю. Хартер чувствовал, как холодок уступает утреннему теплу. Будет жаркий солнечный осенний день.
Теперь старший направлялся к Хартеру. Тот удивленно взглянул, точно забыл, где находится.
Маленький муж недвижно стоял в тени, глядя прямо перед собой. И Хартеру показалось, что он никогда, никогда не сможет заговорить с этим человеком, запертым в своем недвижном раскаленном добела гневе. Хартер подумал, как чудесно было бы ненадолго прилечь в мягкую траву и закрыть глаза; и занервничал, пытаясь вспомнить, что же он собирался сказать. -…у этой отметки, – говорил старший. Он перевел Хартера через поляну и теперь показывал на землю. Вложил что-то Хартеру в руку, и Хартер удивился – такой маленький предмет, и такой тяжелый. Пиф-паф, ой-ой-ой. Где-то в лесу птица вновь постучала ложкой об салатницу, и Хартер вдруг вспомнил: он лежит в постели под открытым окном, дуется, а в комнату заходит отец с новыми комиксами. Можно выглянуть в окно на задний двор, стиснутый двумя замусоренными дорожками, на две дикие яблони, на огород со стеблями кукурузы и высокими подпорками для помидоров. На одной подпорке сидит птица – она вдруг взлетает и поднимается в синее небо все выше и выше. Хартер опустил глаза на пистолет в руке. Он стоит в поле с пистолетом, и все это совершенно нелепо, настолько нелепо, что ему хотелось громко расхохотаться, но при мысли об этом громком хохоте, что прозвенит на тихой поляне, ему стало неловко, и он напомнил себе, что надо внимательнее следить за происходящим. Старший что-то ему объяснил и отошел, и тут из тени появился маленький муж в своем темном костюме, но без плаща – куда он дел плащ? – вышел на поляну в тусклом утреннем свете и остановился. В этом свете он был очень бледен.
Открытые виски казались хрупкими, словно яичная скорлупа. Хартер попытался вспомнить, что хотел сказать человечку, когда шел по тропинке, давным-давно, но он был до предела вымотан, сдавило грудь, и он зачарованно наблюдал, как бледный человечек напротив него стоит наготове, прижав руку к телу. Хартеру почудилось, что если сделать шаг и ткнуть указательным пальцем человечку в висок, тот рухнет на траву. Внезапно Хартер очень ясно понял, что происходит, и спросил себя, не закричать ли, не помчаться ли прочь, но голова закружилась, и он представил себе, как разразится сейчас оглушительным истерическим хохотом – и в следующую секунду они все захохочут, и огромные слезы градом польются у них по щекам. Кто-то сказал ему несколько слов, и Хартер, быстро качнув головой, ответил «нет» и отбросил пистолет. Посмотрел, как пистолет пролетел и утонул в высокой траве. Сделал шаг вперед и увидел, что человечек поднял негнущуюся руку. Рука напомнила Хартеру о чем-то виденном давным-давно, в детстве, или еще когда-то – да, вспомнил: рука ковбоя в зале игральных автоматов. Но как давно было давнымдавно?
Хартер услышал звук, похожий на выстрел.
– Вот и все, – громко сказал Хартер и сделал еще шаг, прежде чем земля выскользнула у него из-под ног. Им овладело неистовое желание что-то объяснить, что-то крайне важное, но трудно было собраться с мыслями, потому что в груди свербило, где-то ревел поезд, и сотни желтых бабочек как безумные били крыльями.
КОВРЫ-САМОЛЕТЫ
Хартер почувствовал, как она слегка накренилась. На фоне бледневшего неба чернели деревья. В десяти футах стояла другая машина.
«Они меня убьют», – подумал Хартер и, выйдя из машины, остановился, сделав шаг.
– Не знаю, что вы задумали, – сказал он, – но я туда не пойду.
Провожатые обменялись взглядами и отвернулись.
– Разумеется, – сказал старший с неожиданной усталостью в голосе, – это целиком ваше дело.
– Он понизил голос. – Мне не следует это говорить, но должен признаться, что мне не слишком нравится такой способ решать проблемы. – И чуть громче: – Полагаю, я должен добавить, что бояться вам нечего. Мы вам не друзья, мистер Хартер, – отнюдь. Мы его друзья, и нам совершенно безразлично, как именно вы себя повели по отношению к нему. Но было бы ошибкой делать вывод, что мы ваши враги, хоть мы и привезли вас сюда по его просьбе. Мы не можем насильно отвести вас на эту встречу – и не стали бы, если бы могли. Это исключительно ваше дело. Разумеется, он опять с вами свяжется. Он не из тех, кто забывает, особенно если речь идет о болезненных вопросах, подобных этому. Он будет настаивать на встрече с вами. Он ни за что не сдастся. Рано или поздно…
– Ох, давайте к делу уже, – сказал Хартер, поскольку все приключение вдруг стало каким-то нелепым. Двое мужчин, занимающаяся заря, мрачный лес – на самом деле, Линкольн-Форест, куда он всего неделю назад ездил на пикник, – вся эта ахинея из старых фильмов, названия которых невозможно запомнить. Он оскорбил человечка и теперь должен подниматься среди ночи и участвовать в ритуалах какого-то фарсового свидания. Это, по крайней мере, ясно. Двое мужчин посмотрели друг на друга, словно сомневаясь, и повернули к тропинке. Хартер последовал за ними, кинув взгляд на другую машину. Машина Марты? Он был в этом уверен. Конечно же: человечкина машина. На мгновение он представил себе Марту внутри – связана, с кляпом во рту, отбивается, корчится, – но резко качнул головой и пошел по тропинке.
Вставало солнце, небо впереди стало темно-серым с белесой полосой, но за лесную тропинку все еще цеплялась ночь. Они шли друг за другом – сначала старший, потом Хартер, за ним второй.
От резких лесных запахов Хартеру жгло глаза: запах влажной земли, сладкий аромат гниющего дерева и пышных папоротников размером с павлиний хвост. Странное возбуждение овладело им, он втянул в себя резкий свежий воздух, от которого защекотало в носу, а на глаза навернулись слезы. Он готов исправиться. Он скажет человечку все, что тот потребует. Да разве сам факт его присутствия – не доказательство его добрых намерений? Он ни секунды не хотел причинять вреда.
Чувства Хартера распахнулись, он словно все принимал: огромные жесткие белые наросты на стволе, точно прилипшие к дереву блюдца, желтую обертку от жвачки возле корня, бледный, совсем бледный голубой клочок неба в черной листве, тук-тук-тук какой-то птицы, будто ложка постукивает по ободку деревянной салатницы.
Тропинка свернула и, кажется, посветлела. Что происходит? На вершине гниющего пня росли рыжие грибы, небо над головами – серо-белое и бледно-голубое. Хартеру чудилось, будто тьма оставляет и его самого. Он никому не хотел причинять боль, однако же сделал это. Он сделал больно Марте, а потом – ее маленькому мужу. Теперь он исправится. Хартеру казалось, что найди он правильные слова, – и ему удастся помочь их примирению и даже их новой и более глубокой жизни вместе. Новой жизни! Да, а что с его собственной жизнью? С ней-то что? Он глубоко вздохнул, втянув резкий запах земли и зелени. Он позволил себе впасть в убожество. Он все изменит. Он влип в собственную жизнь, а теперь нашел выход. Все это как-то связано с пряными запахами, странными рыжими грибами и светлеющим небом. Он ощутил теплую трогательную нежность к этим людям, что вытряхнули его из спячки, а теперь ведут к освобождению, сами, естественно, того не ведая. Жизнь открывалась ему, выстреливала деталями, которых он раньше не трудился замечать. Он будет обращать внимание на все. Изменит свою жизнь. И при мысли об огромности того, что он собирается сказать, сомнения затопили его, и что-то странное зашевелилось в животе. Надо взять себя в руки, подумал Хартер. Тропинка взбиралась выше, и он с силой глубоко вдыхал резкий воздух.
– Сюда. Прошу, – сказал старший, и Хартер вслед за ним сошел с тропинки и пошел под деревьями с почти гладкими полянками между ними. Все виделось очень четко. Казалось, все имеет значение – это значение присутствовало всегда, только он никак не понимал, словно всю жизнь глядел не в ту сторону. Неожиданно они вышли на поляну. Утренний свет заливал траву, доходившую до колен. Верхушки самых высоких деревьев уже поймали солнечный свет. В темноте на краю поляны стоял человечек – напряженный и неподвижный. На нем был темный костюм, через руку перекинут плащ.
Двое провожатых Хартера пошли к человечку. Из травы взлетела желтая бабочка, и Хартер оцепенело наблюдал за ее сумасшедшим нервическим полетом.
Двое прошли в центр поляны, о чем-то поговорили, и старший медленно и осторожно начал отходить от второго. Никто, казалось, не обращал внимания на Хартера, и он внезапно смутился, точно школьник, ожидающий, когда директор заметит его в своем буром кожаном кабинете.
Старший остановился и каблуком поскреб землю. Хартер чувствовал, как холодок уступает утреннему теплу. Будет жаркий солнечный осенний день.
Теперь старший направлялся к Хартеру. Тот удивленно взглянул, точно забыл, где находится.
Маленький муж недвижно стоял в тени, глядя прямо перед собой. И Хартеру показалось, что он никогда, никогда не сможет заговорить с этим человеком, запертым в своем недвижном раскаленном добела гневе. Хартер подумал, как чудесно было бы ненадолго прилечь в мягкую траву и закрыть глаза; и занервничал, пытаясь вспомнить, что же он собирался сказать. -…у этой отметки, – говорил старший. Он перевел Хартера через поляну и теперь показывал на землю. Вложил что-то Хартеру в руку, и Хартер удивился – такой маленький предмет, и такой тяжелый. Пиф-паф, ой-ой-ой. Где-то в лесу птица вновь постучала ложкой об салатницу, и Хартер вдруг вспомнил: он лежит в постели под открытым окном, дуется, а в комнату заходит отец с новыми комиксами. Можно выглянуть в окно на задний двор, стиснутый двумя замусоренными дорожками, на две дикие яблони, на огород со стеблями кукурузы и высокими подпорками для помидоров. На одной подпорке сидит птица – она вдруг взлетает и поднимается в синее небо все выше и выше. Хартер опустил глаза на пистолет в руке. Он стоит в поле с пистолетом, и все это совершенно нелепо, настолько нелепо, что ему хотелось громко расхохотаться, но при мысли об этом громком хохоте, что прозвенит на тихой поляне, ему стало неловко, и он напомнил себе, что надо внимательнее следить за происходящим. Старший что-то ему объяснил и отошел, и тут из тени появился маленький муж в своем темном костюме, но без плаща – куда он дел плащ? – вышел на поляну в тусклом утреннем свете и остановился. В этом свете он был очень бледен.
Открытые виски казались хрупкими, словно яичная скорлупа. Хартер попытался вспомнить, что хотел сказать человечку, когда шел по тропинке, давным-давно, но он был до предела вымотан, сдавило грудь, и он зачарованно наблюдал, как бледный человечек напротив него стоит наготове, прижав руку к телу. Хартеру почудилось, что если сделать шаг и ткнуть указательным пальцем человечку в висок, тот рухнет на траву. Внезапно Хартер очень ясно понял, что происходит, и спросил себя, не закричать ли, не помчаться ли прочь, но голова закружилась, и он представил себе, как разразится сейчас оглушительным истерическим хохотом – и в следующую секунду они все захохочут, и огромные слезы градом польются у них по щекам. Кто-то сказал ему несколько слов, и Хартер, быстро качнув головой, ответил «нет» и отбросил пистолет. Посмотрел, как пистолет пролетел и утонул в высокой траве. Сделал шаг вперед и увидел, что человечек поднял негнущуюся руку. Рука напомнила Хартеру о чем-то виденном давным-давно, в детстве, или еще когда-то – да, вспомнил: рука ковбоя в зале игральных автоматов. Но как давно было давнымдавно?
Хартер услышал звук, похожий на выстрел.
– Вот и все, – громко сказал Хартер и сделал еще шаг, прежде чем земля выскользнула у него из-под ног. Им овладело неистовое желание что-то объяснить, что-то крайне важное, но трудно было собраться с мыслями, потому что в груди свербило, где-то ревел поезд, и сотни желтых бабочек как безумные били крыльями.
КОВРЫ-САМОЛЕТЫ
В длинные летние дни моего детства игры вспыхивали внезапно, пылали ослепительно и выгорали без следа. Лето было такое долгое, что постепенно становилось длиннее всего года, медленно выползало за грань жизни, но в каждой точке этой бесконечности стремилось к завершению, ибо по большей части только и делало, что дразнило нас концом, безостановочно перетекая в длинную тень, что вытягивалась у нас за спиной к концу каникул. А поскольку лето всегда кончалось и притом длилось бесконечно, игры начинали нас раздражать, мы жаждали новых, более насыщенных. Августовские сверчки трещали все громче, одинокий красный лист выглядывал с зеленой летней ветки, мы, словно в отчаянии, кидались в новые приключения, а долгие неизменные дни тяжелели от скуки и тоски.
Я впервые увидел ковры на задних дворах по соседству. Они мелькали за гаражами, разноцветно вспыхивали за домами на две семьи, где бельевые веревки на шкивах тянулись от переднего крыльца к высоким серым шестам, и старики-итальянцы в соломенных шляпах копались в земле меж грядками помидоров и кукурузы по пояс. Однажды я видел один в дальнем конце узкого заросшего травой прохода между оштукатуренными домами – ковер легко скользил над землей не выше мусорных баков. Я их замечал, но интересовался ими не больше, чем прыжками через скакалку, за которыми лениво наблюдал на школьной площадке, или опасными играми с перочинным ножом, которыми развлекались парни постарше на задворках кондитерской. Как-то утром я увидел ковер на соседнем дворе; четыре мальчика стояли вокруг и неотрывно за ним следили. Я не удивился, когда спустя несколько дней отец пришел с работы с длинным свертком подмышкой – в толстой коричневой бумаге, перевязанной желтоватой бечевкой, из которой выбивались короткие колючие волоски.
Тусклее, чем я надеялся, не такой волшебный – бордовый с зеленым: темно-зеленые завитушки и кольца на фоне бордового, почти бурого. По краям бахрома из толстых жестких шнурков. Я мечтал о кроваво-красных, изумрудных, оранжевых цветах экзотических птиц. Основой была грубая шершавая материя вроде мешковины; в одном углу я нашел маленькую черную метку, обведенную красным, в форме буквы «Н» с косой чертой посередине. Я осторожно тренировался на заднем дворе – невысоко, как велели расплывчатые синие указания на листке руководства, таком тонком, что я сквозь него видел собственные пальцы. Фокус был в том, чтобы правильно переносить вес: сидя по-турецки почти посередине ковра, слегка наклоняешься вперед, чтобы ковер летел прямо, налево – чтобы повернул налево, направо – направо. Ковер поднимался, если приподнять пальцами оба края, снижался – если их чуть-чуть опустить. Тормозил и останавливался он, чувствуя под собою поверхность.
По ночам он лежал у меня в ногах, свернутый трубкой, – в узкой щели в недрах книжного шкафа вместе со старыми головоломками.
Много дней я довольствовался тем, что скользил туда-сюда по двору, пролетал под ветвями диких яблонь, протискивался между сиденьем и боковой лестницей желтых качелей или под нижними краями простыней на веревке, дрейфовал над клумбой цинний в углу сада, а затем несся над морковью, редиской и тремя грядками кукурузы, летал туда-сюда над деревянным полом старого курятника – просто крыша на столбах за гаражом, – а мать с тревогой наблюдала за мной из окна кухни. Подняться в небо мне хотелось не больше, чем гонять на велике с холма, скрестив руки на груди. Порой мне нравилось смотреть, как движется по земле тень моего ковра – чуть позади и сбоку. В соседском дворе какой-нибудь мальчик постарше то и дело взмывал на своем ковре выше кухонного окна или пролетал над сверкающей под солнцем кровлей гаража.
Иногда ко мне на двор через низкий частокол перелетал мой друг Джои. Тогда я гонялся за ним кругами вокруг диких яблонь и по открытому курятнику. Он летал быстрее меня, низко наклонялся вперед, резко дергался вбок. Он даже нападал на меня сверху, и тогда надо мной мелькала тень.
Однажды он приземлился на плоской толевой крыше курятника, и я тут же к нему присоединился.
Я стоял, уперев руки в бока, под обжигающим солнцем, и за высокой изгородью заднего двора видел заросшую сорняками лужайку, где раньше охотился летом на ужей и лягушек. За лужайкой вдоль извилистой, сверкающей под солнцем дороги взбирались на холм дома и телеграфные провода; и повсюду на задних дворах, затянутых бельевыми веревками, у покрытых дранкой белых стен, над перилами веранд и косыми дверями погребов, над фонтанчиками садовых поливальных установок я видел детей на красных, зеленых и синих коврах, что мчались в солнечном воздухе.
Как-то днем, когда отец был на работе, а мать лежала в сумрачной спальне, влажно дыша в астматическом припадке, я достал ковер, развернул и уселся ждать. Мне не разрешалось летать на ковре, когда мать не смотрела из кухонного окна. Джои уехал в другой город к кузине Мэрилин, жившей возле универмага с эскалатором. Я подумал, как один эскалатор едет вверх, другой вниз, один вверх, другой вниз, ступеньки сплющиваются и распрямляются, – от мысли об этом мне стало противно и скучно. Через оконную сетку тиканьем гигантских часов доносились резкие отчетливые удары молотка. Я слышал цвирк-цвирк садовых ножниц – звук напоминал лязг мечей в кино; шероховатое жужжание неровного полета пчелы. Я приподнял края ковра и поплыл по комнате.
Через некоторое время вылетел в дверь, спустился по лестнице в маленькую гостиную, а затем в большую желтую кухню, но там все время натыкался на кастрюли и спинки стульев. Вскоре я взлетел по лестнице, приземлился на кровати и выглянул в окно на задний двор. На траве четко и черно лежала тень качелей. Руки и ноги покалывало или тянуло. Словно во сне, я поднял раму и открыл сетку.
Некоторое время я скользил по комнате, потом наклонился, подлетев к открытому окну, и стал протискиваться наружу. Поднятая рама скребла по спине, меня сдавливали боковые деревяшки.
Точно во сне, когда пытаешься втиснуться в узкий проход, стараешься изо всех сил, кости болят, кожа горит – и вдруг на свободе. Какую-то секунду я парил у окна; внизу виднелись кольца зеленого шланга на крючке, тени ручек на крышках металлических мусорных баков, горный лавр, прижавшийся к подвальному окну. Потом я поплыл над качелями и дикими яблонями; тень ковра текла по траве; а пролетев высоко над изгородью, над пустой лужайкой, я взглянул вниз на высокую залитую солнцем траву, на макушки молочая и розовый чертополох, на зеленую бутылку из-под «колы», сверкающую на солнце. За лужайкой на холме сгрудились дома, красные трубы четко вырисовывались на синем небе; все залито солнцем, все безмятежно и недвижно; жужжание насекомых; далекими ножницами еле различимо зудит ручная косилка; приглушенные детские голоса в теплом, усыпляющем воздухе; меня уже клонило в сон; но далеко внизу я заметил мальчика в коричневых шортах, – он стоял, прикрыв глаза, и смотрел на меня; и увидев его, я внезапно осознал, где нахожусь, – высоко-высоко в опасном воздушном пространстве; и в страхе я наклонился вбок, провел ковер обратно во двор, миновал качели и опустился на траву у заднего крыльца. Без происшествий приземлившись на дворе, я глянул на высокое открытое окно; а еще выше над ним поблескивала красная крыша.
Я затащил тяжелый ковер к себе в комнату, а назавтра поднялся высоко над Джои, пролетавшим над качелями. Вдалеке я увидел, как кто-то у себя во дворе скользнул над крышей гаража и скрылся. Ночью я лежал без сна, планируя путешествия, прижимая руки к груди, пытаясь унять отчаянно бившееся сердце.
Однажды я проснулся среди ночи от треска сверчков. Через сетку на окне маячила тень качелей на заднем дворе под луной. Напротив пекарни, возле поля, стоял уличный фонарь, а еще три фонаря взбирались на холм вместе с дорогой, что вильнув на вершине, исчезала из виду. Ночное небо было цвета темно-синего шарика, который мне нравилось разглядывать на свет настольной лампы. Я быстро оделся, вытащил ковер и медленно, чтобы не скрипеть, поднял раму и сетку. Взял ковер с кровати. Он внезапно развернулся – точно темная жидкость хлынула из бутылки.
Протискиваясь наружу, я вжался спиной в оконную раму.
Посреди синей ночи я проплыл над задним двором, пролетел высоко над изгородью к лужайке, увидел, как тень ковра струится по лунной траве. Вернулся во двор, спикировал над гаражом и обогнул дом вдоль верхнего этажа, глядя на свое отражение, мелькавшее в блестящих черных стеклах; поднялся чуть выше в мечтательно-синий воздух, глянул вниз и заметил, что лечу над двором Джои к участку Чиккарелли, где старшие мальчики устраивали битвы и кидались камнями на заглохших тропках среди высоких сорняков и кустов с колючками; и как однажды, стоя по пояс в воде, я внезапно подогнул колени и ощутил воду, покрывшую плечи – так и сейчас я нырнул в темно-синюю ночь, пересек участок Чиккарелли, проплыл через улицу, над крышами гаражей, поднимаясь все выше, взглянул вниз, на телеграфные провода, влажно блестевшие в лунном свете, на лунно-зеленые древесные кроны, разбухшие чернотой, на косые стропила и дыры в недостроенном доме, где крест-накрест лежали тени; вдалеке прозрачный ручей тек под дорогу; пятна света выхватывали очертания далеких улиц; а пролетая над крышей близко к трубе, я различал каждый кирпич – они все такие четкие и резкие в лунном свете, что видны небольшие бугорки и выбоины на красных и охряных поверхностях; а когда я несся вверх, ветер раздувал мне волосы, я мчался над залитыми лунным светом плоскими крышами, расчерченными тенями труб, пока не увидел под собой шпиль белой церкви, крышу пожарной станции, большие красные буквы центовки, козырек кинотеатра, торчащий выдвинутым ящиком комода, темное сияние витрин в свете уличных фонарей, улицу с красными отблесками светофора; а дальше – ряды крыш на дальнем конце города, черную фабрику с горящими окнами и белым, точно светящимся, дымом; громадное поле; мерцающую воду; пока не почувствовал, что добрался до края всего; а повернув назад, пролетел высоко над затопленным луной городом и внезапно увидел холм с тремя фонарями, пекарню, качели, курятник – и ненадолго приземлившись на крышу гаража, сидя на ней верхом, ликуя, бесстрашный, высоко в синем ночном небе я заметил, как через белый лунный диск проплывает еще один ковер с седоком.
Меня переполняли возбуждение и усталость – усталость, так похожая на печаль. Я медленно поднялся к своему окну, протиснулся внутрь и заснул как убитый.
Утром я проснулся вялый и с тяжелой головой. Снаружи меня ждал Джои на своем ковре. Он хотел погонять вокруг дома. Но меня в тот день ковры не соблазняли – я упрямо качался на старых качелях, кидал теннисный мяч в стену гаража и снова его ловил, потом пролез через изгородь на пустую лужайку, где однажды поймал в банку жабу. Ночью я лежал, в мельчайших деталях вспоминая свое путешествие – мерцающие под луной телеграфные провода над тонкими тенями, четкие кирпичи труб, – а через сетку доносилось «цик-цик-цик» сверчков. Я сел на постели, опустил оконную раму и закрыл окно на задвижку.
Я слыхал истории о других путешествиях, далеко за пределы города, высоко в облака. Джои знал парня, который взлетел так высоко, что не разглядишь с земли, как воздушный шарик – все меньше, меньше – и словно бы вдруг исчез в синеве и уже не различим. Поговаривали, что там, наверху, есть города; я не знал; бело-облачные города с башнями. Там, в вышине, где синева синее синего, были мостами изогнувшиеся реки; птицы с хвостами всех цветов радуги; ледяные горы и снежные города; вихрящиеся диски глыбы света; синие сады; медлительные существа с кожистыми крыльями; города, населенные мертвыми. Мой отец научил меня не верить в россказни про марсиан и космические корабли, а эти истории походили на те: даже отказываясь верить, ты все это видел, словно оно раскалялось в мозгу от одной лишь попытки не поверить. Рядом с такими историями мой запретный ночной полет над крышами казался скучным моционом. Я чувствовал, как темные желания зреют во мне; я упорно возвращался к старым играм, а ковры летали по задним дворам, красными и зелеными заплатами ложась на белую черепицу.
Настал день, когда мать оставила меня дома, а сама пошла на рынок на вершину холма. Я хотел окликнуть ее: подожди! позови меня с собой! Я видел, как она шла через лужайку к открытому гаражу. Отец сел в автобус и уехал на работу. У себя в комнате я поднял жалюзи и взглянул в ослепительное синее небо. Я смотрел туда очень долго, а потом открыл окно, и поднял раму вместе с сеткой.
Я стартовал над задним двором и стал ровно подниматься в синеву. Я смотрел вперед и вверх, хотя взгляд мой то и дело падал за край ковра. Внизу я видел маленькие красные и черные крыши, тени домов, скошенные на одну сторону, солнечную ленту дороги, окаймленную острыми углами древесных теней, словно их ветром сдуло вбок, – а там и тут на аккуратных квадратиках лужаек над своими шустрыми тенями летали маленькие коврики. Небо было синее, абсолютно синее.
Снова глянув вниз, я увидел белые дымовые грибы, недвижно зависшие над фабричными трубами, и белые монеты нефтяных цистерн на берегу сверкающей бурой реки. Вверху, посреди всей этой синевы, я увидел лишь одно белое облачко с маленькой прорехой, будто кто-то пытался разорвать его пополам. Пустое небо было такое синее, так глубоко и плотно синее, что, казалось, я должен его ощутить, как озерную воду или снег. Я как-то читал рассказ про мальчика, который вошел в озеро и добрался до города на дне, – и теперь я сам словно нырял глубоко в озеро, хоть и поднимался ввысь. Внизу я заметил туманное пятно облака, темно-зеленые, светло-шоколадные и бурые прямоугольники. Синева простиралась надо мной снежным полем, пожаром. Я представил себе, что стою во дворе и смотрю, как мой ковер становится все меньше и меньше, пока не исчезает в синеве. Мне чудилось, что и я в ней исчезаю. В этой синее синего синеве, где сплошь ничто, я – это еще я? Я исчез из виду; струна, что связывала меня с землей, порвана, а в этом синем царстве я не вижу ни рек, ни белых городов, ни сказочных птиц – одну лишь мерцающую беспредельность небесно-синей райской синевы. Я попытался вспомнить в этом синем пламени, вернулся ли мальчик из озера; а глянув вниз, на затоплявшую все вокруг неохватную синеву, затосковал о твердости под зеленой травой, о древесной коре, царапающей спину, о тротуарах, о темных камнях. Может, я испугался, что никогда не вернусь, а может, синева проникла в меня и пропитала насквозь, но голова у меня закружилась, я закрыл глаза – и мне померещилось, что ковер сдуло, а я падаю в синеву, что в стремительном падении перехватывает дыхание, что я умер, вот-вот умру, точно во сне, – мне казалось, я падаю на острые скалы, бегу, спотыкаюсь, ползу, спасаясь от синевы; когда я открыл глаза, уже различались крыши домов; мои руки отчаянно стискивали края ковра. Я спустился ниже и вскоре узнал дома по соседству. Вот двор Джои, вот наш сад, вот курятник, мои качели; приземлившись во дворе, я ощутил, как тяжесть земли устремилась в меня взрывом восторга.
За ужином у меня слипались глаза. К ночи поднялась температура. Никакого кашля, никаких воспаленных глаз или красноты под сопливым носом – только ровное жжение и тяжелая усталость. Это длилось трое суток. Я лежал в кровати под одеялами, закрыв жалюзи и читал книгу, то и дело роняя ее на грудь. На четвертый день я проснулся ожившим, чувствуя прохладу. Мать – три дня она нежно клала руку мне на лоб, глядя печально и испытующе, – торопливо вошла в комнату, слабо щелкнули и с грохотом поднялись жалюзи. Утром мне разрешили смирно играть во дворе. Днем я ехал следом за матерью на эскалаторе покупать длинные брюки. Через две недели в школу; я из всего вырос; приезжала в гости бабушка; дядя Джои привез ему настоящие подковы; времени не оставалось, ни для чего не оставалось времени; а по дороге в школу – по жарким тротуарам в тени кленов, по песчаной обочине мимо участка Чиккарелли, вверх по Франклин-стрит и по Коллинз-стрит, – я видел, как в теплом летнем сентябрьском воздухе сквозь зеленую листву гигантскими родинками просвечивают пятна красных листьев.
Я впервые увидел ковры на задних дворах по соседству. Они мелькали за гаражами, разноцветно вспыхивали за домами на две семьи, где бельевые веревки на шкивах тянулись от переднего крыльца к высоким серым шестам, и старики-итальянцы в соломенных шляпах копались в земле меж грядками помидоров и кукурузы по пояс. Однажды я видел один в дальнем конце узкого заросшего травой прохода между оштукатуренными домами – ковер легко скользил над землей не выше мусорных баков. Я их замечал, но интересовался ими не больше, чем прыжками через скакалку, за которыми лениво наблюдал на школьной площадке, или опасными играми с перочинным ножом, которыми развлекались парни постарше на задворках кондитерской. Как-то утром я увидел ковер на соседнем дворе; четыре мальчика стояли вокруг и неотрывно за ним следили. Я не удивился, когда спустя несколько дней отец пришел с работы с длинным свертком подмышкой – в толстой коричневой бумаге, перевязанной желтоватой бечевкой, из которой выбивались короткие колючие волоски.
Тусклее, чем я надеялся, не такой волшебный – бордовый с зеленым: темно-зеленые завитушки и кольца на фоне бордового, почти бурого. По краям бахрома из толстых жестких шнурков. Я мечтал о кроваво-красных, изумрудных, оранжевых цветах экзотических птиц. Основой была грубая шершавая материя вроде мешковины; в одном углу я нашел маленькую черную метку, обведенную красным, в форме буквы «Н» с косой чертой посередине. Я осторожно тренировался на заднем дворе – невысоко, как велели расплывчатые синие указания на листке руководства, таком тонком, что я сквозь него видел собственные пальцы. Фокус был в том, чтобы правильно переносить вес: сидя по-турецки почти посередине ковра, слегка наклоняешься вперед, чтобы ковер летел прямо, налево – чтобы повернул налево, направо – направо. Ковер поднимался, если приподнять пальцами оба края, снижался – если их чуть-чуть опустить. Тормозил и останавливался он, чувствуя под собою поверхность.
По ночам он лежал у меня в ногах, свернутый трубкой, – в узкой щели в недрах книжного шкафа вместе со старыми головоломками.
Много дней я довольствовался тем, что скользил туда-сюда по двору, пролетал под ветвями диких яблонь, протискивался между сиденьем и боковой лестницей желтых качелей или под нижними краями простыней на веревке, дрейфовал над клумбой цинний в углу сада, а затем несся над морковью, редиской и тремя грядками кукурузы, летал туда-сюда над деревянным полом старого курятника – просто крыша на столбах за гаражом, – а мать с тревогой наблюдала за мной из окна кухни. Подняться в небо мне хотелось не больше, чем гонять на велике с холма, скрестив руки на груди. Порой мне нравилось смотреть, как движется по земле тень моего ковра – чуть позади и сбоку. В соседском дворе какой-нибудь мальчик постарше то и дело взмывал на своем ковре выше кухонного окна или пролетал над сверкающей под солнцем кровлей гаража.
Иногда ко мне на двор через низкий частокол перелетал мой друг Джои. Тогда я гонялся за ним кругами вокруг диких яблонь и по открытому курятнику. Он летал быстрее меня, низко наклонялся вперед, резко дергался вбок. Он даже нападал на меня сверху, и тогда надо мной мелькала тень.
Однажды он приземлился на плоской толевой крыше курятника, и я тут же к нему присоединился.
Я стоял, уперев руки в бока, под обжигающим солнцем, и за высокой изгородью заднего двора видел заросшую сорняками лужайку, где раньше охотился летом на ужей и лягушек. За лужайкой вдоль извилистой, сверкающей под солнцем дороги взбирались на холм дома и телеграфные провода; и повсюду на задних дворах, затянутых бельевыми веревками, у покрытых дранкой белых стен, над перилами веранд и косыми дверями погребов, над фонтанчиками садовых поливальных установок я видел детей на красных, зеленых и синих коврах, что мчались в солнечном воздухе.
Как-то днем, когда отец был на работе, а мать лежала в сумрачной спальне, влажно дыша в астматическом припадке, я достал ковер, развернул и уселся ждать. Мне не разрешалось летать на ковре, когда мать не смотрела из кухонного окна. Джои уехал в другой город к кузине Мэрилин, жившей возле универмага с эскалатором. Я подумал, как один эскалатор едет вверх, другой вниз, один вверх, другой вниз, ступеньки сплющиваются и распрямляются, – от мысли об этом мне стало противно и скучно. Через оконную сетку тиканьем гигантских часов доносились резкие отчетливые удары молотка. Я слышал цвирк-цвирк садовых ножниц – звук напоминал лязг мечей в кино; шероховатое жужжание неровного полета пчелы. Я приподнял края ковра и поплыл по комнате.
Через некоторое время вылетел в дверь, спустился по лестнице в маленькую гостиную, а затем в большую желтую кухню, но там все время натыкался на кастрюли и спинки стульев. Вскоре я взлетел по лестнице, приземлился на кровати и выглянул в окно на задний двор. На траве четко и черно лежала тень качелей. Руки и ноги покалывало или тянуло. Словно во сне, я поднял раму и открыл сетку.
Некоторое время я скользил по комнате, потом наклонился, подлетев к открытому окну, и стал протискиваться наружу. Поднятая рама скребла по спине, меня сдавливали боковые деревяшки.
Точно во сне, когда пытаешься втиснуться в узкий проход, стараешься изо всех сил, кости болят, кожа горит – и вдруг на свободе. Какую-то секунду я парил у окна; внизу виднелись кольца зеленого шланга на крючке, тени ручек на крышках металлических мусорных баков, горный лавр, прижавшийся к подвальному окну. Потом я поплыл над качелями и дикими яблонями; тень ковра текла по траве; а пролетев высоко над изгородью, над пустой лужайкой, я взглянул вниз на высокую залитую солнцем траву, на макушки молочая и розовый чертополох, на зеленую бутылку из-под «колы», сверкающую на солнце. За лужайкой на холме сгрудились дома, красные трубы четко вырисовывались на синем небе; все залито солнцем, все безмятежно и недвижно; жужжание насекомых; далекими ножницами еле различимо зудит ручная косилка; приглушенные детские голоса в теплом, усыпляющем воздухе; меня уже клонило в сон; но далеко внизу я заметил мальчика в коричневых шортах, – он стоял, прикрыв глаза, и смотрел на меня; и увидев его, я внезапно осознал, где нахожусь, – высоко-высоко в опасном воздушном пространстве; и в страхе я наклонился вбок, провел ковер обратно во двор, миновал качели и опустился на траву у заднего крыльца. Без происшествий приземлившись на дворе, я глянул на высокое открытое окно; а еще выше над ним поблескивала красная крыша.
Я затащил тяжелый ковер к себе в комнату, а назавтра поднялся высоко над Джои, пролетавшим над качелями. Вдалеке я увидел, как кто-то у себя во дворе скользнул над крышей гаража и скрылся. Ночью я лежал без сна, планируя путешествия, прижимая руки к груди, пытаясь унять отчаянно бившееся сердце.
Однажды я проснулся среди ночи от треска сверчков. Через сетку на окне маячила тень качелей на заднем дворе под луной. Напротив пекарни, возле поля, стоял уличный фонарь, а еще три фонаря взбирались на холм вместе с дорогой, что вильнув на вершине, исчезала из виду. Ночное небо было цвета темно-синего шарика, который мне нравилось разглядывать на свет настольной лампы. Я быстро оделся, вытащил ковер и медленно, чтобы не скрипеть, поднял раму и сетку. Взял ковер с кровати. Он внезапно развернулся – точно темная жидкость хлынула из бутылки.
Протискиваясь наружу, я вжался спиной в оконную раму.
Посреди синей ночи я проплыл над задним двором, пролетел высоко над изгородью к лужайке, увидел, как тень ковра струится по лунной траве. Вернулся во двор, спикировал над гаражом и обогнул дом вдоль верхнего этажа, глядя на свое отражение, мелькавшее в блестящих черных стеклах; поднялся чуть выше в мечтательно-синий воздух, глянул вниз и заметил, что лечу над двором Джои к участку Чиккарелли, где старшие мальчики устраивали битвы и кидались камнями на заглохших тропках среди высоких сорняков и кустов с колючками; и как однажды, стоя по пояс в воде, я внезапно подогнул колени и ощутил воду, покрывшую плечи – так и сейчас я нырнул в темно-синюю ночь, пересек участок Чиккарелли, проплыл через улицу, над крышами гаражей, поднимаясь все выше, взглянул вниз, на телеграфные провода, влажно блестевшие в лунном свете, на лунно-зеленые древесные кроны, разбухшие чернотой, на косые стропила и дыры в недостроенном доме, где крест-накрест лежали тени; вдалеке прозрачный ручей тек под дорогу; пятна света выхватывали очертания далеких улиц; а пролетая над крышей близко к трубе, я различал каждый кирпич – они все такие четкие и резкие в лунном свете, что видны небольшие бугорки и выбоины на красных и охряных поверхностях; а когда я несся вверх, ветер раздувал мне волосы, я мчался над залитыми лунным светом плоскими крышами, расчерченными тенями труб, пока не увидел под собой шпиль белой церкви, крышу пожарной станции, большие красные буквы центовки, козырек кинотеатра, торчащий выдвинутым ящиком комода, темное сияние витрин в свете уличных фонарей, улицу с красными отблесками светофора; а дальше – ряды крыш на дальнем конце города, черную фабрику с горящими окнами и белым, точно светящимся, дымом; громадное поле; мерцающую воду; пока не почувствовал, что добрался до края всего; а повернув назад, пролетел высоко над затопленным луной городом и внезапно увидел холм с тремя фонарями, пекарню, качели, курятник – и ненадолго приземлившись на крышу гаража, сидя на ней верхом, ликуя, бесстрашный, высоко в синем ночном небе я заметил, как через белый лунный диск проплывает еще один ковер с седоком.
Меня переполняли возбуждение и усталость – усталость, так похожая на печаль. Я медленно поднялся к своему окну, протиснулся внутрь и заснул как убитый.
Утром я проснулся вялый и с тяжелой головой. Снаружи меня ждал Джои на своем ковре. Он хотел погонять вокруг дома. Но меня в тот день ковры не соблазняли – я упрямо качался на старых качелях, кидал теннисный мяч в стену гаража и снова его ловил, потом пролез через изгородь на пустую лужайку, где однажды поймал в банку жабу. Ночью я лежал, в мельчайших деталях вспоминая свое путешествие – мерцающие под луной телеграфные провода над тонкими тенями, четкие кирпичи труб, – а через сетку доносилось «цик-цик-цик» сверчков. Я сел на постели, опустил оконную раму и закрыл окно на задвижку.
Я слыхал истории о других путешествиях, далеко за пределы города, высоко в облака. Джои знал парня, который взлетел так высоко, что не разглядишь с земли, как воздушный шарик – все меньше, меньше – и словно бы вдруг исчез в синеве и уже не различим. Поговаривали, что там, наверху, есть города; я не знал; бело-облачные города с башнями. Там, в вышине, где синева синее синего, были мостами изогнувшиеся реки; птицы с хвостами всех цветов радуги; ледяные горы и снежные города; вихрящиеся диски глыбы света; синие сады; медлительные существа с кожистыми крыльями; города, населенные мертвыми. Мой отец научил меня не верить в россказни про марсиан и космические корабли, а эти истории походили на те: даже отказываясь верить, ты все это видел, словно оно раскалялось в мозгу от одной лишь попытки не поверить. Рядом с такими историями мой запретный ночной полет над крышами казался скучным моционом. Я чувствовал, как темные желания зреют во мне; я упорно возвращался к старым играм, а ковры летали по задним дворам, красными и зелеными заплатами ложась на белую черепицу.
Настал день, когда мать оставила меня дома, а сама пошла на рынок на вершину холма. Я хотел окликнуть ее: подожди! позови меня с собой! Я видел, как она шла через лужайку к открытому гаражу. Отец сел в автобус и уехал на работу. У себя в комнате я поднял жалюзи и взглянул в ослепительное синее небо. Я смотрел туда очень долго, а потом открыл окно, и поднял раму вместе с сеткой.
Я стартовал над задним двором и стал ровно подниматься в синеву. Я смотрел вперед и вверх, хотя взгляд мой то и дело падал за край ковра. Внизу я видел маленькие красные и черные крыши, тени домов, скошенные на одну сторону, солнечную ленту дороги, окаймленную острыми углами древесных теней, словно их ветром сдуло вбок, – а там и тут на аккуратных квадратиках лужаек над своими шустрыми тенями летали маленькие коврики. Небо было синее, абсолютно синее.
Снова глянув вниз, я увидел белые дымовые грибы, недвижно зависшие над фабричными трубами, и белые монеты нефтяных цистерн на берегу сверкающей бурой реки. Вверху, посреди всей этой синевы, я увидел лишь одно белое облачко с маленькой прорехой, будто кто-то пытался разорвать его пополам. Пустое небо было такое синее, так глубоко и плотно синее, что, казалось, я должен его ощутить, как озерную воду или снег. Я как-то читал рассказ про мальчика, который вошел в озеро и добрался до города на дне, – и теперь я сам словно нырял глубоко в озеро, хоть и поднимался ввысь. Внизу я заметил туманное пятно облака, темно-зеленые, светло-шоколадные и бурые прямоугольники. Синева простиралась надо мной снежным полем, пожаром. Я представил себе, что стою во дворе и смотрю, как мой ковер становится все меньше и меньше, пока не исчезает в синеве. Мне чудилось, что и я в ней исчезаю. В этой синее синего синеве, где сплошь ничто, я – это еще я? Я исчез из виду; струна, что связывала меня с землей, порвана, а в этом синем царстве я не вижу ни рек, ни белых городов, ни сказочных птиц – одну лишь мерцающую беспредельность небесно-синей райской синевы. Я попытался вспомнить в этом синем пламени, вернулся ли мальчик из озера; а глянув вниз, на затоплявшую все вокруг неохватную синеву, затосковал о твердости под зеленой травой, о древесной коре, царапающей спину, о тротуарах, о темных камнях. Может, я испугался, что никогда не вернусь, а может, синева проникла в меня и пропитала насквозь, но голова у меня закружилась, я закрыл глаза – и мне померещилось, что ковер сдуло, а я падаю в синеву, что в стремительном падении перехватывает дыхание, что я умер, вот-вот умру, точно во сне, – мне казалось, я падаю на острые скалы, бегу, спотыкаюсь, ползу, спасаясь от синевы; когда я открыл глаза, уже различались крыши домов; мои руки отчаянно стискивали края ковра. Я спустился ниже и вскоре узнал дома по соседству. Вот двор Джои, вот наш сад, вот курятник, мои качели; приземлившись во дворе, я ощутил, как тяжесть земли устремилась в меня взрывом восторга.
За ужином у меня слипались глаза. К ночи поднялась температура. Никакого кашля, никаких воспаленных глаз или красноты под сопливым носом – только ровное жжение и тяжелая усталость. Это длилось трое суток. Я лежал в кровати под одеялами, закрыв жалюзи и читал книгу, то и дело роняя ее на грудь. На четвертый день я проснулся ожившим, чувствуя прохладу. Мать – три дня она нежно клала руку мне на лоб, глядя печально и испытующе, – торопливо вошла в комнату, слабо щелкнули и с грохотом поднялись жалюзи. Утром мне разрешили смирно играть во дворе. Днем я ехал следом за матерью на эскалаторе покупать длинные брюки. Через две недели в школу; я из всего вырос; приезжала в гости бабушка; дядя Джои привез ему настоящие подковы; времени не оставалось, ни для чего не оставалось времени; а по дороге в школу – по жарким тротуарам в тени кленов, по песчаной обочине мимо участка Чиккарелли, вверх по Франклин-стрит и по Коллинз-стрит, – я видел, как в теплом летнем сентябрьском воздухе сквозь зеленую листву гигантскими родинками просвечивают пятна красных листьев.