Он нес свой чемоданчик сквозь целую страну, абсолютно уверенный в своей нужности и необходимости, в том, что рано или поздно всем все объяснит и докажет. И даже расскажет, как нужно жить...
   В том, как дядя Юзя тщательно гладил свои брюки, как галантно кланялся, приглашая на танец мою маму, было что-то довоенное. (Так я, по крайней мере, тогда думал.)
   Шарф дядя Юзя носил «под цвет». В карман пиджака клал «платочек треугольничком». В общем, одевался тщательно. Хотя вокруг него была уже другая эпоха. Эпоха свитеров, бород и джинсов.
   К моим родителям дядя Юзя относился как к младшим. Ведь они поженились в то время, когда у него уже были взрослые дети. И точно, сын дяди Юзи Шурик был почти ровесником моего папы. Шурик тоже иногда приезжал, привозил от тети Гали, как правило, воблу, которую называл «тарань». В отличие от своего папы Шурик не приглашал нас в театры, иногда не приходил ночевать, заставляя маму волноваться, часто бывал небрит и помят. Брюки носил неглаженые. Рубашку на животе забывал застегивать. Но характер у него был тоже веселый. Выпив пива и закусив воблой, он усаживал моего папу напротив себя и говорил:
   – Сима, давай споем!
   И сам затягивал, отбивая такт рукой:
 
Вы слышите, грохочет барабан!
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней!
Уходит взвод в туман, туман, туман...
А прошлое ясней, ясней, ясней!
 
   Мы поднялись пешком на шестой этаж – ехать на лифте дядя Юзя почему-то не захотел – вошли в квартиру... Я не знал, что будет дальше, какие меры воспитания еще придумал дядя Юзя. Но он вдруг достал свой желтый чемоданчик и молча стал складывать туда бритвенные принадлежности.
   – Ты что? – изумился я. – Уже уезжаешь? А мама разве знает?
   – Ага, – кивнул он. – Уезжаю. Мама не знает. Так уж получилось. Очень короткая командировка. На один день. Не хотел говорить твоим... Я же обещал их сводить в театр.
   Дядя Юзя был таким грустным, что я сам чуть не заплакал.
   – А ты не можешь остаться? – тихо сказал я.
   – Нет, – коротко сказал дядя Юзя и пошел к двери. Потом присел на дорожку и сказал мне напоследок: – Не расстраивайся. Все будет хорошо.
   ...Совершенно не помню, как произошла моя последняя встреча с дядей Юзей. Сегодня весь наш харьковский клан живет в Израиле. Там они, наверное, осваивают местное производство, сельское хозяйство и жилищно-коммунальный сектор.
   Адреса их у меня теперь нет. И у мамы тоже.
   А жаль. Благодаря дяде Юзе и его взрослым сыновьям я понял простую вещь – человек живет не только во времени. Но и в пространстве. Вернее, должен жить. Где-то должны быть «родные и близкие покойного», которым можно позвонить и к которым можно приехать с желтым командировочным чемоданчиком. Где-то должно быть твое продолжение. Похожее и непохожее.
   Ну ладно, буду зато сам распространяться вширь и вдаль. У меня ведь тоже есть дети. И брат. Так что все еще впереди.
* * *
   Надо ли говорить о том, что, как только дядя Юзя уехал, его идея сразу получила неожиданное воплощение? Через маму к нашим соседкам, от соседок к другим соседкам, короче, дня через два ко мне подошли Колупаев с Суреном и сказали:
   – Ты чего, Лева? Решил стадион без нас строить? Смотри, потом не обижайся...
   Я совершенно остолбенел. Так дядя Юзя доказал мне силу произнесенного слова. В эту силу я, признаться, совершенно
   не верил. А зря. Ибо от одного его слова произошли такие последствия, какие я даже и представить себе не мог.
   Но это все будет происходить уже в другом рассказе.
   А этот, про дядю Юзю, уже кончился.

ДЕРЕВО

   Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять. В такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот.
   «Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг.
   Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы.
   Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там все нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»
   Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика.
   – Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом.
   Я молчал.
   Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой – и с сомнением посмотрел на меня.
   – А если не попадешь? – строго спросил он.
   – Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки.
   Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент.
   Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал.
   – Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне, дали. Тоже мне, добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом...
   Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у нее были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд!
   А нож у меня никак не втыкался. Еще больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда.
   Я бросал и бросал. Дереву было лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние сережки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки желтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были еще совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые.
   Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины.
   Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался.
   Я подошел, погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал.
   Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнет свои шутки... И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется.
   Ножички вообще-то делают из гвоздей-гигантов. Есть такие гвозди-гиганты. Их кладут под трамвай. Трамвай едет со страшным шумом по рельсам – потом вжик: на дне рельса лежит нож. Длинный, узкий, тяжелый. Он переворачивается в воздухе один раз. И впивается в дерево.
   Трамваи ходят прямо по улице, на которой мы живем. Пойти найти на стройке ржавый гвоздь... Пойти вырвать ржавый гвоздь из старого бревна. Шатать, шатать, как зуб, и он выйдет из черного трухлявого дерева, с трудом, с неохотой. Конечно, он ржавый, но это снаружи. Внутри он еще железо. Толстое большое железо.
   Я представляю себе старый ржавый гвоздь и зажмуриваюсь. По виску течет пот. Солнце. Май. Полдень. Мама устала смотреть из окна. Мама больше не смотрит. Я свободен.
   Дождаться, пока нет машин...
   Выйти на середину.
   Наклониться.
   Ощупать ложбинку. Почувствовать, как дрожит старый рельс.
   Где-то там, внизу, на Шмитовском зазвенел трамвай.
   Он еще только идет, а тут уже все гудит.
   ...Хлоп!
   Что это? Ножичек воткнулся! Пока я думал и машинально его бросал, он взял воткнулся, гад. Не гад, а молодец. Ничего, что рукоятка легкая, что лезвие кривое, что сточился от мяса, и рыбы, и картошки, и редиски, и хлеба... Он мой настоящий любимый ножичек. Он врезался, вонзился, впился, вошел, въехал, вогнался, по самую аж по рукоятку, наверное...
   Ну и тут во двор – естественно – вышел Колупай. Я его и заметить-то не успел, до того меня солнце ослепило.
   – Ножички бросаешь? – заорал он метров, наверное, за тридцать. Я вздрогнул.
   – Попадаешь? – орал Колупай, неумолимо приближаясь ко мне строевым шагом морского пехотинца.
   Я пригласил Колупая полюбоваться, как засел в дереве мой несравненный ножичек с деревянной фирменной рукояткой.
   – Где? – тупо спросил Колупай.
   – Да вот же... – начал я и осекся.
   Мой кривой кухонный предмет валялся в пыли. Значит, ничего он не впился, а так, слегка зацепился за кору. А потом ветер дунул и он – блюмк и лежит.
   – Этот, что ли? – Колупай ковырнул ножичек носком ботинка. – Рукоятка легкая, раз! Лезвие кривое – два! Неострый – три! – и Колупай с трех шагов (гад) вонзил свой клинок в ствол.
   Вот у него был какой надо! Да еще свежий, незатупленный...
   – Вынь, – Колупай, посмеиваясь, кивнул на свой ножичек.
   Рукоятки у таких ножей ведь нет. Уцепиться не за что.
   Я тянул его, тянул – еле вытянул.
   – Понял, как надо?
   Колупай отошел на те же десять шагов и стал кидать свой ножичек в тополиную шкуру.
   Тополь тупо вздрагивал от каждого удара. С него даже начали облетать прошлогодние сережки.
   Бамс. Бамс. Бамс.
   – Учись, студент, пока я жив, – лениво сказал Колупай. И дал мне попробовать. Вот чем надо тренироваться!
   Я взялся за трамвайный ножичек с опаской и восхищением. Сильная, конечно, вещь. Длинная узкая рыба. Маленькое хищное острие. Вес что надо. Черная граненая сталь.
   Я кинул. Колупаевский ножичек лениво воткнулся, подумал и рухнул вниз.
   – Не умеешь... Смотри.
   Он поднял его с земли, подбросил на ладони и с разворота изящно, несильно и точно послал в самую серединку ствола.
   Да, взмах нужен. Привычка. Глазомер. Ощутить в ладони. Привыкнуть. Ну чему я могу научиться за один раз? Только так... Попробовать. Почувствовать.
   Я кинул и промахнулся. Это было совсем ужасно. Тополь был в три – наших с Колупаем – обхвата. Промахнуться было трудно. Колупаевский ножик валялся возле забора и обиженно сверкал, присыпанный пылью. Вздрогнул и застонал старый деревянный забор, который стоял прямо за деревом.
   – Ты че, дурак? Не умеешь – не берись!
   Колупай легко замахнулся на меня и всадил свой ножичек тополю прямо между двумя складками коры.
   И опять солнце вышло из-за облачка. И обожгло. И тут со мной случился какой-то удар.
   Я представил себе, как мы, я и Колупаев, всаживаем ножички в старого больного человека. А он молчит. Терпит.
   Я взял у Колупая его черный трамвайный ножичек и забросил на крышу трансформаторной будки. Оттуда достать его
   будет трудно. Даже мячи оттуда не возвращаются. Не то что ножички.
   Колупаев сгреб меня в охапку и отвел за угол.
   – Двадцать пять матросских щелбанов, – деловито сообщил он мне. – Будешь орать, прибавлю штрафных.
   Руки у Колупаева большие. Как у его отца, шофера. Оттяжка великая. Каждый щелбан как легкий нокаут. А ты молчи. Все плывет перед глазами. А ты молчи, друг природы. Лоб болит страшно, слезы хлещут сами без спроса, а ты молчи.
   – Зачем ты это сделал? – спросил меня Колупаев, когда закончил свою страшную месть. – Ты больной? У тебя папа больной? Может, ты еще хочешь?
   – Он здесь стоял, – я обвел руками наш двор, – когда еще ничего здесь не стояло. Здесь, может, коровы паслись. Здесь, может, огороды были с картошкой. А он уже стоял. Может, он ровесник Трехгорной мануфактуры. Может, он ровесник футбольного клуба «Спартак». Может...
   Тут я прекратил свою речь, потому что вдруг понял, что Колупаев совершенно меня не слышит. Он смотрит на тополь.
   Во взгляде Колупаева было неподдельное чувство. Восторга. Восхищения. И любви. Он совершенно забыл о своем ножике. Но от этого для меня не последовало ничего хорошего.
   Мысль о том, что тополь – народное достояние нашего двора, совершенно потрясла Колупаева.
   – Ты гад, гад! – кричал он. – Я тебе еще матросских надаю! Это ты придумал тренироваться...
   Он бежал за мной и махал руками. Но я почему-то его не боялся.
   Я шел домой, размышляя о том, что на тополь надо повесить табличку. Типа «охраняется государством».
   Но табличку в тот раз мы так и не повесили. А зря.
   Очень зря.

ШМЕЛИ И ПЧЕЛЫ

   Городская природа – непонятная вещь. Особенно в Москве. Едешь, едешь там по какой-нибудь улице: пыль, гарь, дышать нечем.
   Потом вышел из машины – пустырь. На пустыре лужа. В луже кузнечики, стрекозы, пиявки... Трава по пояс. Дальше вообще поле. Ящерицы, мыши. Змеи. Ходить страшно по земле. Полно живых существ. А вы говорите Москва.
   Вот и наш двор отличался не только тем, что в нем рос почти столетний тополь.
   Были в деревне? Там у каждого дома палисадники за заборчиком. Цветочки, подсолнухи, кусты смородины, левкои, астры, ну я не знаю что там еще. Кто во что горазд. Какая бабушка покруче, у той вообще дикий виноград.
   Так вот, в нашем дворе бабушки стали разводить под окнами такие же палисадники. Воздух им нужен душистый-ароматный. А что у людей аллергия на цветение луговых трав – это ладно. Это ничего.
   Но об аллергии мы, конечно, пока не думали. Пока Колупая шмель не укусил. У Колупая вмиг пол-лица стало большим и красным – вот это аллергия называется. Он ревет, мама его бежит, чтобы мазать Колупая совершенно бесполезной зеленкой, моя мама что-то кричит ей из окна – типа, мол, надо пописать ему на лицо, верное народное средство. Я стою и думаю: а откуда тут вообще эти шмели, эти пчелы, эти осы? Почему я все время слышу это угрожающее жужжание?
   И мы с Хромым поползли туда внутрь.
   Все палисадники вокруг дома были уже обтянуты с некоторых пор такой гнусненькой тоненькой проволочкой. И прикручены к таким колышкам, к таким дощечкам, от которых еще и занозить можно руку, если хочешь, а то и ногу.
   Но мы влезли с Хромым. Решили посмотреть.
   Расползлись в разные стороны, и я его из вида потерял. Ну это же надо! Я и не знал, какое тут творится дело. Джунгли! Просто джунгли. «Хромой, – шепчу, – ты где?» – а его и след простыл, не видно, не слышно, я один, и только жучки, муравьи ползают по мне, какие-то бабочки лицо щекочут, червяков каких-то давлю коленями...
   Но главное – пчелы, шмели и трутни. На каждом цветке! По две! По три! Налетели в наш двор, собирают себе пыльцу... Ну хорошо, ладно пчелы, хотя укус пчелы тоже бывает смертельным. Но от нее все-таки, как известно, мед. Но над ними же всякие другие жужжат – темные, мохнатые, жуткие...
   Еле Хромого дождался, весь переполненный чувствами.
   – Хромой! Это ужас! Это кошмар! Это же опасно для людей нашего двора! Эти твари везде! Их надо... Их надо истреблять! Надо уменьшить поголовье шмелей и пчел!
   – Ага! – кивает Хромой. – Только я их боюсь...
   – Тихо! Я все придумал. Защита: мажем лицо оделоконом. У меня дома никого нет, одеколона сколько хочешь. Нападение. Берем спичечный коробок...
   – Ты что? – испугался Хромой. – Совсем, что ли? И так жарко, а ты огнем...
   – Тихо! Ты не понял! Ты не дослушал! Это безопасная технология. Вообще никаких спичек. Спички из коробка выбрасываем. У меня дома никого нет, спичечных коробков сколько хочешь, и пустых, и полных. Берем спичечный коробок без спичек, подползаем сзади, открываем, накрываем, медленно, осторожно, потом – хлоп! И он наш!
   – Кто?
   – Трутень! Или шмель! Если пчела – тоже ничего... Только учти, они злее.
   – А как они хоть отличаются? – плаксиво спрашивает Хромой.
   – Никак. Пчела меньше. От нее мед. А трутни и шмели гады. Они Колупая чуть до смерти не закусали.
   – А нас? – плаксиво спрашивает Хромой.
   – А у нас защита, дура! Мы же одеколоном намажемся. И у нас преимущество – мы сзади. Хлоп и все.
   Ну, короче, уговорил Хромого. Сбегал домой. Взял одеколон с ваткой. Спички. И очки темные.
   Прибежал назад. А Хромой сидит. Не просто сидит. Решительно сидит. Решился.
   – Ну ладно, отловили, – говорит Хромой. – Вот взяли, отловили сто шмелей. Или двести. Что потом? Я их домой не понесу.
   – Да не надо домой! Мы им другой дом устроим. Как в зоопарке. Запустим им пчелок. Пусть размножаются.
   Тут я точно угадал. Не любит Хромой, когда о размножении речь идет, стесняется. Покраснел. Пожал плечами.
   – Ну и где твой дом? – спрашивает.
   Пришлось опять мчаться, опять через ступеньки перепрыгивать, ключом дверь открывать, на кухне все вверх дном переворачивать – ну я-то знаю, что есть, есть у мамы пустые банки, точно есть!
   И наконец, нашел. На балконе. Глянул вниз – Хромой смотрит. Руку козырьком ко лбу приставил.
   ...Никогда я еще так не дрожал от нетерпения. Взял еще на всякий случай мамины старые чулки, может, маски делать придется. Если они нас заметят.
   – Вот их дом! – говорю.
   И предъявляю Хромому чистенькую новенькую литровую баночку, только вчера соленые огурцы съели, мама утром помыла, еще вода высохнуть не успела. Он плечами пожал, молча взял черные очки, мамин чулок, спичечную коробку, вытряхнул спички прямо на асфальт и без всяких слов, ни спасибо, ни до свидания, полез под проволоку...
   Кое-как я его отправил на задание, а сам сижу, думаю – в маске идти или без маски. Только надумал без маски – Хромой назад уже ползет, красный такой. Но довольный!
   – Смотри, охотник! – говорит и дает мне спичечную коробку. А в ней слышно, что кто-то возится. Я приготовил банку, аккуратно коробочку приоткрыл, чтобы щель была маленькая, и только трутень вылез – я его банкой хлоп. И накрыл. Накрыл и помчался под проволоку. Поохотиться.
   Очень уж густые оказались эти цветочные джунгли. Это если сверху смотреть, они кажутся неприглядными – болтаются какие-то бледные бутончики на тоненьких ножках. А на самом деле... Голова вообще от сладкого воздуха кружится. Я же еще одеколоном намазался. А тут и так воздух от цветов наодеколоненный. Вокруг все зеленое-зеленое. И солнце просвечивает. Лучами. Я перевернулся, лег на спину и чуть не заснул. Только чувствую, что-то мне мешает – это в заднем кармане три коробки торчат. Чуть я их не раздавил, балбес. Ну ладно, охота не ждет.
   Надо сказать, боялся я этих шмелей. Оказалось, зря трусил – очень глупые они. И занятные. Так стараются! Так лезут на эти цветки! Висят в воздухе, ужасно озабоченные. Им же надо разглядеть, кто в каком цветке сидит, куда можно, куда нельзя, где пыльцы больше... Мохнатые такие, даже погладить хочется.
   Но я их не гладил, я их ловил. Ловил, конечно, больших. Шмелей. Вряд ли это были большие пчелы. У пчелы вид трудовой. А у шмеля просто красивый.
   Наловил штук десять. Научился не открывать широко коробку, чтобы пойманный шмель не вылетал. Чуть-чуть открывал. И в каждой коробке у меня уже штуки по три-четыре сидело.
   Потом я устал, выскочил в траву, а здесь уже Хромой. Смотрит на своего единственного шмеля.
   – Смотри, Лева, он боится.
   – Кто боится? Ничего он не боится. Он осматривается.
   Шмель у Хромого какой-то ненормальный попался, действительно. Бегает по кругу. Пробежки совершает.
   Мои совсем не так себя повели.
   Вернее, они по-разному себя повели. Одни лежат и все. Другие через них перелезают. Третьи кусают первых и вторых. Четвертые пытаются ползти по стеклу. И падают.
   – Где твой? – спрашиваю Хромого.
   – Вон. Вон он... Он самый большой.
   – Кто самый большой? Вон самый большой! Смотри, сейчас они подерутся.
   И верно, подрались. Только плохо как-то. Неинтересно. Блям, блям лапкой. Потом упали оба и не дышат.
   – Им воздух нужен, – говорит Хромой.
   И в глазах у него такая железная грусть. Не просто грусть, а железная. Есть у него такое выражение лица. Очень я это выражение лица не люблю.
   Но я молчу. Я прижался к банке. Боже, что же творится в этой банке! Шмели сворачиваются клубочком, потом разворачиваются. Умирают. Оживают. Ползут. Лезут. Взлетают. Падают. Выпускают жидкость. Топчут друг друга. Едят эту жидкость.
   – Это не дом, а тюрьма, – говорит Хромой.
   – Ну и ладно! Не хочешь ловить? Не лови! – кричу я, сбиваю ногой банку и...
   И тут происходит вещь, которая со мной бывает. Необъяснимое желание. С вами тоже наверно бывает это необъяснимое желание.
   И вот, повинуясь желанию, я первым движением сбиваю банку, а вторым... наступаю на всю эту кучку.
   Потом мы садимся с Хромым на корточки. Зажимаем носы. Какой запах! Какой жуткий запах! Вот как пахнет тюрьма! Слизь, слизь, растоптанные крылья, лапки.
   – Хорошо хоть, мы шмелей ловили, – тихо говорит Хромой.
   – А я не знаю. Я не знаю, как отличить пчелу от шмеля, – повинуясь необъяснимому желанию быть честным и сильным в признании своих ошибок, говорю я.
   И тут Хромой начинает меня бить.
   Он бьет меня кулаком по затылку, по спине. А я молчу. Я не отвечаю. Сначала. А потом начинаю бить его. И у него начинает идти кровь из носа.
   И тут идет моя мама. Возвращается с работы.
   – Боже! – кричит она еще издалека. – Почему от тебя так воняет одеколоном? Где ты взял одеколон? Боже, откуда моя банка! Она же мне нужна! Ты что, выходил на балкон? Боже, зачем ты схватил мои старые чулки? Что вы с ними делали, я не понимаю? Боже, почему ты ударил Женю? Ты что, с ума сошел? Боже, зачем ты взял все наши спички и бросил их на асфальт? Да что происходит, в конце концов, кто-нибудь может мне объяснить?
   И тут мама садится на корточки, вдыхает этот страшный запах, смотрит на размазанных моим ботинком шмелей и пчел и все-все сразу понимает.
   – Какой же ты негодяй, – говорит она. – Пойдем домой.
   ...А потом еще приходила Женькина мама и шепталась о чем-то с моей мамой в прихожей. Мама ходила бледная и на
   меня вообще не смотрела. Если я к ней подходил, она просто говорила: «Уйди от меня вон».
   Вечером я лежал и плакал.
   А потом стал вспоминать эти проклятые сладкие зеленые цветочные джунгли. Вспоминал, вспоминал и заснул.
   Шел четвертый день школьных каникул.

ЧУЖОЙ ДВОР И РАЙСКИЙ САД

   Сразу за столетним тополем начинался чужой двор, куда я почти никогда не ходил.
   Чужих дворов было, разумеется, вокруг много. Но именно этот чужой двор служил наглядным примером того, как повезло мне в жизни, какое счастье выпало вообще всем нам жить в нашем дворе, с новыми домами, с нашим веселым многолюдьем, с нашими вечными новосельями.
   Чужой двор был тих и мрачен.
   Всегда здесь была другая погода, другое настроение и черные голуби из Санькиной голубятни жадно пожирали огромное хлебное месиво, которое им бросали здешние больные на всю голову старушки.
   От вида этого хлебного месива пополам с водой и кашей меня всегда чуть ли не тошнило. «И как они здесь живут! – привычно изумлялся я. – Пусть здесь квартиры хорошие, зато жизнь плохая».
   Здесь жили из знакомых ребят только Вовик с Демочкой, которые обычно сидели дома у Демочки и вершили свои запутанные дела.
   Черные голуби жрали вечную сырую баланду, и, брезгливо миновав их урчащую стаю, мы с Колупаевым направились к нужной нам точке.
   – Сюда! – дернул меня за рукав Колупаев и повлек в какой-то дальний угол. Потом он присел на корточки и воровски оглянулся.
   Я тоже присел на корточки и воровски оглянулся.
   Вид на чужой двор отсюда, с корточек, многое объяснял. Во-первых, он объяснял, почему здесь такая вечно сырая земля. Она была до того сырая даже летом, что я иногда думал про себя: «Что ли писают они все время?»
   Сырость же шла, оказывается, оттого, что здесь, в чужом дворе, было очень темно, солнце даже не могло упасть, если только в сильную полдневную жару – а так нет. Двор-то ведь был страшно узкий. С улицы его загораживал серый дом. С другой стороны его ограничивала моя любимая темно-зеленая стена (о которой смотри рассказик «Зеленая стена»).
   К стене неровной крышей прилеплялась Санькина голубятня. Санькой все звали лохматого старого дяденьку, который жил в том же подъезде, что и Вовик с Демочкой, маленького, тихого и с какой-то «волчьей» губой. Синяя верхняя губа висела как-то отдельно от Санькиного лица, но совершенно его не портила. «Санька» иногда заходил в наш двор разговаривать с бабульками, при этом держался важно, на нас не обращал никакого внимания, длинно сплевывал себе под ноги и жаловался на дороговизну хлеба и крупы.
   Голубятников вообще было много. Голуби летали над Красной Пресней черными и белыми стаями, гомонили на
   чердаках, купали свои жирные тела в лужах, обсиживали наш любимый столик, который после этого надо было мыть тряпкой.
   Я к голубям относился вообще равнодушно. К голубятникам тоже. Как и вся старая Пресня, они были вымирающим племенем. На пустырях здесь рыли огромные котлованы для новых домов. Огромная кувалда днем и ночью долбила шахты для строительных свай. Там, где раньше зеленели палисаднички, теперь клубилась пыль от грузовиков. Для голубей настала тяжелая эпоха. Им было негде жить. Их пугали новые звуки. Их поголовье непрерывно уменьшалось.