Во время трех летних месяцев скорость ветров, измеренная у земли, здесь достигает ста шестидесяти километров в час. Нам они были хорошо знакомы. Как только я и мои товарищи оставляли позади себя пустошь Трелью и приближались к зоне, где бушевали ветры, мы тотчас же узнавали, буйствуют они или нет, по какому-то серо-синему цвету неба. В предвидении сильной болтанки мы затягивали туже пояса и плечевые ремни. И тут начинался тяжелый полет. На каждом шагу мы проваливались в невидимые ямы. Это была настоящая физическая работа: с плечами, согнутыми под тяжестью резких перегрузок, мы битый час гнули горб, как докеры. Час спустя немного дальше мы снова попадали в полосу затишья.
   Машины не подводили. Мы полагались на прочность креплений крыльев. Видимость в большинстве случаев оставалась хорошей и не создавала добавочных проблем. Мы относились к этим полетам, как к тяжелому труду, но не видели в них ничего драматического.
   Однако на этот раз мне не понравился цвет неба.
* * *
   Небо было голубым. Чистейшей голубизны. Чересчур чистое. Ослепительное солнце струило жесткий свет на обработанную рашпилем землю. То тут, то там в лучах его сверкали, поражая своим суровым величием, обглоданные костяки горных гребней. Но чистая голубизна все больше отливала ножевой сталью.
   Я заранее чувствовал смутное отвращение в предвидении тяжелых физических испытаний. Чистота неба угнетала меня.
   Черная буря — враг, который не таится. Можно примериться, какую площадь он захватит, можно подготовиться к его нападению. Черная буря — враг, с которым можно схватиться врукопашную. Но на большой высоте при чистом небе буйные вихри голубой бури захватывают летчика врасплох, как облавы, и под ногами пилота разверзается бездна.
   Я заметил еще кое-что. На уровне горных вершин появилось нечто. Не туман, не испарения, не песчаная завеса, а как бы облачко пепла. Мне стало не по себе от этого облачка испепеленной земли, которое ветер нес к морю, Я натянул до отказа плечевые ремни и, управляя одной рукой, другой вцепился в лонжерон моего самолета. А между тем я все еще плыл в удивительно спокойном небе.
   Но вот оно вздрогнуло. Всем нам были знакомы эти таинственные толчки, предвестья настоящей бури. Ни бортовой, ни килевой качки. Никаких больших бросков. Самолет все так же не отклонялся от прямой и продолжал свой плавный полет. Но крылья уже восприняли эти предупреждающие толчки: нечастые, едва ощутимые, чрезвычайно короткие удары. Время от времени они сотрясали самолет. Точно в воздухе происходили небольшие пороховые взрывы.
   И внезапно все вокруг взорвалось.
   О последовавших двух минутах мне нечего рассказать. В моей памяти всплывают лишь несколько немудреных мыслей, попыток в чем-то разобраться, несложных наблюдений. Я не могу назвать их драмой, потому что никакой драмы не было. Я могу лишь воспроизвести все в некоторой последовательности.
   Прежде всего я перестал продвигаться вперед. При попытке взять вправо, чтобы компенсировать внезапный снос, я заметил, как ландшафт подо мной все замедляет свой бег и, наконец, окончательно останавливается. Я не делал больше ни шага вперед. Ландшафт под моими крыльями как бы застыл. Я видел, как земля качается подо мной, кружит, но все на том же месте: самолет буксовал, словно бы у шестеренок передач сразу сломались все зубья.
   В тот же миг во мне родилось нелепое чувство, точно я подставляю себя ударам противника. Все вершины, гребни, пики, о которые, оставляя за собой борозду, разбивался на бурлящие струи шторм, показались мне жерлами орудий, нацеленными на меня и накрывающими меня ураганными шквалами. Постепенно у меня возникла мысль спуститься пониже и искать в долине укрытия за склоном какой-нибудь горы. Да и, хотел я того или нет, меня уже засасывало и тянуло к земле.
   Так, попав под первые удары циклона, который — как мне это стало ясно двадцать минут спустя — несся с фантастической скоростью в двести сорок километров в час, я нисколько не испытывал чувства, что переживаю трагедию. Если закрыть глаза и забыть о самолете и о том, что я нахожусь в воздухе, если попытаться выразить почерпнутый мною опыт вo всей его сокровенной простоте, возникает образ носильщика, старающегося во что бы то ни стало удержать в равновесии свой груз: он то резким движением хватается за какую-нибудь вещь, отчего другая соскальзывает, и вдруг, теряя способность соображать, испытывает нелепое желание разжать руки и бросить всю свою поклажу. Никакая опасность не рисовалась моему воображению. Есть своего рода закономерность в том, что образ возникает кратчайшим путем. Человек находит для всякой вещи символ, способный наиболее кратко и быстро выразить явление: я был мойщиком посуды, поскользнулся на паркете и готов был выронить из рук свой хрупкий груз фарфора.
   Но вот я — пленник долины. От этого мне стало не лучше, а, наоборот, еще хуже. Правда, болтанка никогда никого не убивала. Ведь мы хорошо знаем, что выражение «прижатый ветром к земле» — лишь выдумка газетчиков. Однако сегодня в глубине долины самолет на три четверти вышел из повиновения. Впереди форштевень — скала то раскачивается справа налево, то внезапно вздымается в небо и вдруг на секунда нависает надо мной, прежде чем исчезнуть за горизонтом.
   Горизонт... Впрочем, никакого горизонта и нет. Меня словно заперли за кулисами театра, загроможденными декорациями. Горизонтальные, вертикальные, косые — все линии и планы перемешались. Сотни поперечных долин создают обманчивую перспективу. Не успеваю я сориентироваться, как новое неистовство бури заставляет меня повернуть на девяносто градусов или опрокидывает меня. И снова и снова мне приходится выбираться из-под обвалившейся штукатурки. И вот в моем мозгу зарождаются две мысли. Первая из них-открытие: я только сейчас начинаю понимать причину некоторых катастроф в горах — туман для них не объяснение, его не было. Пилот просто путал на миг в этом кружении ландшафта склоны гор с горизонтальными плоскостями. И вторая — навязчивая идея: надо вернуться к морю. Море — плоское. За море я не зацеплюсь.
   И я поворачиваю, если можно назвать поворотом эту едва управляемую пляску посреди долин, тянущихся к востоку. В этом тоже еще нет ничего особенно волнующего. Я борюсь с беспорядком, я изнемогаю в борьбе с беспорядком, изнемогаю в беспрестанных попытках восстановить огромный карточный замок, который все время рушится. Разве что во мне иногда едва-едва брезжит первобытный страх, когда одна из стен моей тюрьмы вдруг, точно огромная волна, опрокидывается на меня; или чуть-чуть сжимается сердце, когда шквал, сорвавшийся со скалистого гребня, мимо которого я лечу, ставит мне подножку. Взрываются невидимые пороховые склады. Среди путаницы невнятных чувств отчетливо ясным становится лишь одно — чувство почтения. Почтение, которое у меня вызывает этот пик. Почтение перед этим остроконечным гребнем. Почтение перед этим куполом. Я весь почтение перед этой поперечной долимой, которая врезается в мою и вызовет сейчас бог знает какое завихрение, влив свой воздушный поток в тот, что уже несет меня.
   И я открываю, что борюсь вовсе не с ветром, а с самой вершиной, гребнем, скалой. Да, со скалой, несмотря на расстояние, отделяющее меня от нее. С помощью невидимых отростков, с помощью скрытых мышц она противоборствует мне. Впереди, справа от себя, я узнаю пик Саламанки — правильный конус; я знаю, он возвышается над морем. И, значит, меня все же вынесет в море! Но сначала я должен пробиться сквозь нисходящий поток воздуха этого пика. Сквозь ветер, который, как мы говорим, он «обрушивает» на самолет. Пик Саламанки — гигант... И я — весь почтение перед пиком Саламанки.
   На секунду наступает затишье... Секунда... две... Что-то готовится, завязывается, стягивается. Я удивлен, не более. Таращу глаза. Мне кажется, самолет мой дрожит, удлиняется, увеличивается в объеме. Он как бы застыл на месте в горизонтальном положении, и вдруг словно в апофеозе его возносит ввысь на пятьсот метров. Внезапно я парю над моими врагами, я, который вот уже сорок минут не мог подняться выше, чем на шестьдесят метров. Самолет дрожит, как в кипятильнике. Передо мной широко распахивается океан. Долина выходит на океан, впереди спасение...
   И тут без всяких переходов, всего в какой-нибудь тысяче метров от океана пик Саламанки наносит мне удар в живот. Все валится у меня из рук — и я кубарем качусь в море.
* * *
   Теперь я лицом к берегу. Перпендикулярно к берегу. Мотор мой работает на полные обороты. За одну минуту произошло множество событий. И прежде всего не я выбрался к морю. Меня словно выплюнуло чудовищным кашлем, изрыгнуло из моей долины, как из жерла мортиры. Когда, как мне думалось, я сразу после этого повернул на двести семьдесят градусов, чтобы проверить расстояние до берега, мне показалось, что он уже стушевывается в десяти километрах от меня и голубеет вдали, как чужой берег. И зубцы гор, четко вырисовывавшиеся в голубом небе, произвели на меня впечатление зубчатой стены крепости. Меня прижало к самой воде силой нисходящего потока воздуха, и я тотчас же смог оценить скорость циклона, навстречу которому, слишком поздно поняв свою ошибку, я пытался лететь. Дав полный газ, летя со скоростью двухсот сорока километров в час (быстрее в это время никто не летал) в двадцати метрах над 'барашками волн, я ни на йоту не продвигался вперед.
   Когда такой ветер налетает на тропический лес, он, подобно пламени, охватывает ветви, изгибает их спиралью и вырывает с корнем, как редиску, гигантские деревья... Здесь, скатываясь с гор, он обрушивался на море.
   Лицом к берегу я всей мощью моего мотора схватился с ветром. Каждый зубец на берегу, цепляясь за воздушный поток, делил его на струи, которые, подобно змеям, прокладывали свою борозду. И мне казалось, что я ухватился за конец чудовищного бича, который хлещет море.
* * *
   На этой широте Америка — уже узкая полоса земли, и Анды тянутся неподалеку от Атлантического океана. Я отбивался не только от нисходящих с гор потоков воздуха, но и от всего неба, которое обрушивалось на меня с высоты Андийских Кордильер. Впервые за четыре года полетов на линии я начинал сомневаться, выдержат ли крылья. Я боялся также врезаться в море, и не из-за нисходящих завихрений. Они, естественно, создавали над самой водой горизонтальную подушку. Но опасность была в том, что завихрения захватывали меня невольно в самых акробатических положениях. Каждый раз, когда меня швыряло, я сомневался в том, что успею выправить положение самолета до того, как врежусь в воду. И прежде всего я опасался попросту потонуть, как только кончится горючее. А это представлялось мне неизбежным. Каждую секунду я ждал выхода из строя моих бензиновых насосов. В самом деле, самолет сотрясало так, что плеск бензина в полупорожних баках или в бензопроводе вызывал частые перерывы в работе двигателя, и вместо однообразного ворчания он издавал удивительные звуки, что-то вроде сигналов Морзе — длинный, короткий...
   И все же, вцепившись в штурвал моего тяжелого транспортного самолета, поглощенный физическими усилиями, я испытывал лишь самые несложные чувства и бесстрастно следил за работой ветра в море. Я видел широкие, метров в восемьдесят, белые пятна, мчавшиеся на меня со скоростью двухсот сорока километров в час оттуда, где спускающиеся с неба смерчи разбивались о воду 'в горизонтальном взрыве.
   Море было одновременно зеленым и белым. Белым, как размолотый сахар, с зелеными, как изумруд, лужами. В этом беспорядочном бушевании невозможно было отличить одну волну от другой. Водяные струи образовывали в море потоки. Ветер прокладывал в них огромные борозды, подобно налетевшему осеннему шквалу, бушующему в хлебах. Временами между отмелями море становилось причудливо-прозрачным, и тогда взору открывалось зелено-черное дно. Затем громадное стекло моря рассыпалось на тысячи белых осколков.
   Да, я уже считал, что гибну. После двадцати минут борьбы со стихией я не продвинулся и на сто метров к берегу. К тому же держаться в воздухе, даже в десяти километрах от скалистого хребта, было трудно. И я спрашивал себя, выдержу ли я то и дело обрушивающийся с гор шквал, если мне и удастся приблизиться к берегу. Ведь я шел на приступ батарей, открывших по мне ураганный огонь. И где уж мне было испытывать страх! В голове у меня не мелькало ни одной мысли, только изредка возникал образ какого-либо действия. Выправить крен. Еще выправить. Выправить!
* * *
   И все же моментами наступало затишье. Правда, эти затишья походили еще на самые жестокие бури, которые мне когда-либо пришлось пережить. Но по сравнению с предыдущим неистовством стихии я наслаждался полным отдыхом. Все же не было такой необходимости тут же отвечать ударом на удар. Я уже научился предвидеть эти затишья. И не я двигался к этим зонам относительного спокойствия, но эти почти зеленые пятна оазисов, четко вырисовывавшиеся на морской глади, плыли ко мне. Я хорошо различал на воде эти признаки возможных для существования районов. И каждый раз на протяжении временного затишья способность мыслить и чувствовать возвращалась ко мне. Вот тогда-то я считал, что погиб. Тогда-то закрадывалась в меня тревога. И с приближением нового наступления белой опасности меня ненадолго охватывала паника — до той самой минуты, когда на рубеже бушующего моря я вновь вступал в схватку с невидимым глазу штормом. С этого момента я уже ничего не чувствовал.
* * *
   Подняться! Я все же осознал это желание. Зона затишья показалась мне вдруг такой обширной и глубокой, что во мне пробудилась еще смутная надежда: «Я наберу высоту... Выше я встречу другие потоки... Они позволят мне продвинуться к берегу... Сейчас я...» Воспользовавшись перемирием, я попытался поспешно вскарабкаться. Карабкаться оказалось нелегко — нисходящие потоки оставались серьезными противниками. Сто метров... двести метров... И я подумал: «Взобраться бы на тысячу метров — и я спасен». Но на горизонте я заметил опущенную на меня белую свору. И я выровнял самолет, чтобы не подставить под удар открытую грудь, чтобы противник не захватил меня врасплох в опасном положении. Поздно. От первой же подножки я скатился вниз. И небо показалось мне скользким куполом, на котором не удержаться.
* * *
   Но как дать приказ собственным рукам? Я только что сделал открытие, от которого меня бросило в дрожь. Мои руки затекли. Мои руки мертвы. От них не приходят никакие сигналы. Должно быть, они в таком состоянии давно, только я не замечал. Опасность в том, что я это заметил и ставлю себе такой вопрос...
   В самом деле, сгибаясь, крылья действовали на тяги управления, и штурвал мой сам беспорядочно ходил у меня в руках. В течение сорока минут я изо всех сил цеплялся за него. Я пытался хоть сколько-нибудь амортизировать рывки, опасаясь, что они порвут тягу. Я слишком судорожно вцепился в штурвал и теперь не чувствую больше рук.
   Ну и открытие! Мои руки — чужие руки. Рассматриваю их, отвожу один палец: он послушен мне. Отворачиваюсь. Отдаю пальцу тот же приказ. Не знаю, слушается ли он меня. Он не подает мне никакого сигнала. Думаю: «А вдруг руки разожмутся, как я узнаю об этом?» Поспешно бросаю на них взгляд: они не отпустили штурвал, но мне стало страшно. Как отличить образ разжатой руки от решения разжать ее, когда обмен информацией между этой рукой и мозгом уже прерван? Образ, волевой акт-как отличить одно от другого? Нужно отогнать от себя образ этих разжатых рук. Они живут самостоятельной жизнью. Нужно избавить их от этого искушения. И я бормочу нелепые заклинания: «Я сжимаю руки... сжимаю руки... сжимаю руки...» Одна мысль. Один образ. Одна фраза, которую я неустанно повторяю, — и так до самого конца полета. Я весь собран в этой одной фразе, и. нет больше ни белой пены моря, ни шквала, ни зубчатого горного хребта. Осталось только то, что я сжимаю руки. И опасности, и циклона, и потерянной земли больше нет. Есть только где-то резиновые руки, которые, раз отпустив штурвал, уже не успеют опомниться, чтобы еще до воды предотвратить падение самолета в море.
* * *
   Ничего больше не знаю. Чувствую только полное опустошение. Иссякают силы, иссякает моя воля к борьбе. Мотор продолжает свои сигналы Морзе: длинный, короткий... Слышен прерывистый треск рвущегося авиационного полотна. Когда тишина продолжается больше секунды, у меня чувство, точно сердце останавливается. Бензиновые насосы вышли из строя... Конец! Нет, мотор снова заворчал...
   Термометр на крыле показывает тридцать два градуса ниже нуля. Но я с ног до головы в поту. Пот течет у меня по лицу. Ну и пляска! Позже я узнаю, что аккумулятор сорвал свои стальные скобы, грохнулся о потолок кузова кабины и пробил его. Я узнаю также, что нервюры крыльев расклеились, а некоторые тросы управления перетерлись и держались на волоске.
   Пока что я опустошен. Не знаю, когда уже на меня найдет безразличие от большой усталости и смертельная жажда покоя.
   Ну что тут кому расскажешь? Ничего. У меня болят плечи. Очень болят. Как если бы я носил чересчур тяжелые мешки. Высовываюсь из кабины. Сквозь зеленое пятно я различил совсем близкое дно. Такое близкое, что мне видны все детали. Но пинок ветра разбивает рисунок на стекле.
* * *
   После часа и двадцати минут борьбы мне удалось подняться на триста метров. Чуть южнее я заметил на море длинный след — как бы голубую реку. Я решил дать себя снести к этой реке. Здесь я не продвигаюсь вперед, но меня и не относит назад. Если бы мне удалось достичь этой реки, которая в силу каких-то причин защищена от ветра, возможно, я смогу мало помалу добраться до берега. И я даю сносить себя влево. Неистовство ветра как будто утихает.
* * *
   Мне потребовался целый час, чтобы покрыть, десять километров. Затем под прикрытием скал я продолжал спускаться к югу. Я пытаюсь теперь набрать высоту, прежде чем лететь над землей к аэродрому. Мне удается удерживаться на высоте трехсот метров. Погода все еще ужасная, но никакого сравнения. Кончено...
   На посадочной площадке я замечаю сто двадцать солдат. Их вызвали сюда ради меня, из-за циклона. Приземляюсь среди них. После часа усилий самолет удается ввести в ангар. Вылезаю из кабинки. Ничего не говорю товарищам. Я хочу спать. Медленно шевелю пальцами. Они все еще не отошли. Едва вспоминается: еще не так давно мне было страшно. Страшно? Я наблюдал удивительное зрелище. Что за удивительное зрелище? Не знаю. Небо было голубое, а море — белое-белое. Я должен бы рассказать о своем приключении, ведь я возвращаюсь из такого далека! Но я никак не могу ухватить происшедшего со мной. «Представьте себе: море белое... бело-белое... еще белее...» Нагромождением эпитетов ничего не передашь. Этот лепет ничего не передает.
   Ничего не передает, потому что нечего и передавать. В мыслях, которые тебе сверлят мозг, в этих исстрадавшихся плечах не кроется, по существу, никакой драмы. Никакой драмы не кроется и в конусообразном пике Саламанки. Он был начинен взрывчаткой, как пороховой склад. Но если сказать это, будут смеяться. И я сам... проникся почтением к пику Саламанки. Это все. Никакой драмы в этом нет.
   Никакой драмы, ничего волнующего нет ни в чем, кроме человеческих взаимоотношений. Возможно, завтра я почувствую волнение, приукрашивая свое приключение, воображая себя, живого, себя, разгуливающего по земле людей, — гибнущим в циклоне. Это будет передержкой, ибо того, кто руками и ногами боролся с циклоном, никак нельзя сравнить со счастливым человеком завтрашнего дня. Он был слишком занят.
   Моя добыча невелика. Я сделал лишь незначительное открытие. Вот оно, мое свидетельство: как отличить от обычного образа действий волевой акт, когда нет больше обмена информации?
   Вероятно, мне удалось бы вас взволновать, расскажи я вам сказку о каком-нибудь несправедливо наказанном ребенке. А я вас приобщил к циклону и все же вряд ли взволновал. Да разве в кино, утопая в глубоком кресле, мы не наблюдаем точно так же бомбардировку Шанхая? Мы можем без ужаса любоваться столбами дыма и пепла, которые медленно выбрасывают в небо эти превращенные в вулкан земли. А между тем, как и зерно из закромов, как и наследие поколений, как и семейные сокровища, эта переработанная на дым плоть сожженных детей медленно удобряет почву.
   Но сама по себе физическая драма волнует нас только тогда, когда нам делается очевидным ее духовный смысл.

Консуэло

   Сент-Экзюпери вернулся из очередного рейса в Патагонию. Еще два дня тому назад в Пунта-Аренас, прислонившись к фонтану, он смотрел на проходящих девушек, которых не знал и никогда не узнает.
   «Что я могу знать о девушке, которая возвращается домой неторопливо, потупя взор и сама себе улыбаясь, уже полная выдумок и восхитительной лжи?» — спрашивает он себя в «Земле людей» как раз по поводу девушек из Пунта-Аренаса.
   Он пролетел две тысячи километров с остановками в Сан-Хулиане и Байя-Бланке. От пустынных земель, горбившихся лавой, он добрался до зеленеющих равнин, до более оживленных мест — до более цивилизованных, как говорится. Он снова вернулся к безрадостной жизни среди шумных улиц Буэнос-Айреса, побывал в конторе компании, но остался там недолго. Завтра он составит свой рапорт и пошлет его во Францию следующей почтой. На будущей неделе г-н Дора его прочтет. Он будет знать, что промежуточные аэродромы организуются, что Линия оборудуется и все идет хорошо.
   Затем, не найдя друга, с которым бы провести вечер, — супруги Гийоме находились в Чили, другие товарищи — кто в Натале, кто в Асунсьоне, — не желая пойти в кафе или в кино, Сент-Экс загрустил и, как всегда, когда с ним не было его товарищей, почувствовал свое одиночество.
   Сидя за столом с наваленными на нем книгами, тетрадями, листами бумаги, исписанными его тонким почерком, Сент-Экзюпери закурил сигарету и жадно затянулся. С улицы доносился шум, походивший на морской прибой.
   Сент-Экзюпери взял в руки листы рукописи «Ночной полет», вытащил авторучку и принялся перечитывать то, что написал. Нет, он не мог работать сегодня вечером. Для того чтобы писать, ему было необходимо какое-то возбуждение, нужны были перед этим разговоры, нужно было разгорячиться спорами. Он никогда так хорошо не работал, как вернувшись поздно вечером к себе после беседы с друзьями.
   Отложив рукопись начатого романа, Сент-Экзюпери взял свой блокнот и написал в нем несколько строк:
   «Она сумела создать свой мир из помыслов, звуков голоса и молчаний возлюбленного, и отныне все, за исключением друга, для нее не более как варвары. Эта девушка замкнулась в своей тайне, в своих привычках, в певучих отголосках своей памяти. Я чувствую, что она дальше от меня, чем если бы мы находились на другой планете. Вчера только рожденная вулканом, травянистыми лужайками или солеными водами моря, — она уже полубожества».
   Мысль его все возвращалась к молодым девушкам Пунта-Аренаса, медленно шагавшим с опущенными глазами. Он снова видел, как они проходят мимо фонтана, у которого он стоит, прислонившись, и от этого он чувствовал себя еще более одиноким.
   «Я ожидаю встретить девушку — красивую, и умную, и полную очарования, и веселую, и успокаивающую, и верную, и... и такую я не найду.
   И я однообразно и скучно ухаживаю за разными Колеттами, Полеттами, Сюзи, Дэзи, Габи серийного производства, которые, не проходит и двух часов, надоедают мне. Это залы ожидания».
   Нет, Антуан написал это не в ту минуту, о которой идет речь. Это выдержка из письма от 1924 года, адресованного из Парижа Габриэли (Диди), сестре писателя.
   Желание жениться становилось у него все острее, все настойчивее, когда одиночество тяготило его. И не черствостью сердца, не неспособностью любить, а высокими требованиями в любви — и к себе и к женщине, которую он полюбит, — объясняются его любовные неудачи. Луиза де Вильморен-Женевьева. «Почты — на Юг» — вряд ли когда-нибудь догадывалась, какая незаживающая рана осталась надолго в душе Антуана после их разрыва. В 1955 году Луиза опубликовала в журнале «Мари-Клер» легкомысленные воспоминания о своей «помолвке ради смеха» с Сент-Экзюпери. А ведь Антуан, увидев ее через семь лет после расторжения этой «шуточной помолвки», едва не упал в обморок. Он все еще ее любил. Ему была дана от природы сила чувств, с которой никак не могло сравниться то, чем отвечала ему эта девушка. И вряд ли ей приходило когда-либо на ум, читая в «Земле людей» историю раба Барка, что, быть может, ей мы обязаны такими строками:
   «Люди, долгое время жившие большой любовью, а затем лишенные ее, подчас устают от благородного одиночества. Они смиренно возвращаются к жизни и находят счастье в будничном чувстве. Они находят усладу в самоотречении, в заботах, в покое домашнего очага».
   В «Почте — на Юг» Антуан пытался разобраться в своей любовной неудаче и пришел к выводу: как можно надеяться на любовь, если люди благодаря своим интересам, корням, связывающим их со своей средой, своими обычаями, так разобщены! И это рождает у него мысль об отказе от любви. Но мысль эта никогда не сумела пустить в его душе достаточно глубокие корни. Он все еще молодой человек, который однажды, в бытность свою торговым агентом фирмы «Сорер», после очередной поездки по центральным департаментам Франции, возвратясь в Париж, писал матери: