Вот этому такту Массими, его пониманию того, что и когда можно требовать или даже просто спрашивать, предприятие обязано своими первоначальными успехами. Никогда необузданный и властный промышленник, при всех его других блестящих качествах, не нашел бы общего языка с летчиками, прошедшими через горнило войны. Между летным персоналом и Латекоэром необходим был буфер, и этим буфером мог быть только человек, которого как тот, так и другие одинаково уважали.
   1 сентября 1919 года Дора впервые вылетел с почтой в Касабланку. Так было положено начало регулярным рейсам, производившимся вначале два раза в неделю. Случалось, перевозили и пассажиров. Но тут началась серия неудач: в воздухе выходили из строя моторы, дождь разрушал верхнюю кромку и концы деревянных винтов (их стали обивать медью), туман заводил пилотов в открытое море или закрывал береговые скалы, о которые с глухим треском разбивались машины.
   А упрямый промышленник все продолжал повторять:
   — Письма пишут каждый день — и перевозить их нужно ежедневно, в любую погоду. Это вам не война! — Он уже не довольствовался двумя рейсами в неделю.
   Подчас пилоты не выдерживали нечеловеческого напряжения, на которое их обрекала служба на «Воздушных линиях Латекоэра».
   — Это же чистое сумасшествие,-говорили они, уходя, — это организованное убийство!
   Они были правы и не правы. В том-то и дело, что ничто не было еще «организовано», а носило характер гениальной импровизации. Пилот, приземлившийся из-за аварии — то ли из-за поломки шатуна, то ли из-за прекращения подачи горючего, — хватал мешки с почтой и спешил на ближайшую железнодорожную станцию. Что бы ни случилось, а почта должна быть доставлена в срок! Почту спасали с тонущих самолетов, умудрялись взлетать с узкой полоски пляжа. И все же медлительные пароходы, надежные и прочные, зачастую нагоняли в пути потерпевший аварию самолет и даже обгоняли его.
   С установлением регулярных рейсов начал непомерно разрастаться мартиролог жертв тумана, бурь, несовершенной техники, а с началом полетов над Сахарой — и жертв винтовок кочевников. И тут в душе промышленника, не колебавшегося личным примером подстегивать мужество пилотов, зародилось сомнение в осуществимости своего замысла. Вот тогда-то единственным человеком, который не пал духом, и оказался Дидье Дора. «Ночной полет», который позже напишет Сент-Экзюпери, посвящен Дидье Дора — и эта только дань справедливости, отданная этому незаурядному человеку.
   Дора окончил войну в звании капитана. Из разведывательной авиации он в последние месяцы перешел в бомбардировочную, где командовал эскадрильей, а затем в самом конце-в истребительную. Здесь он не успел себя проявить. Но в бомбардировочной авиации во время июльского наступления 1918 года, когда самолеты чуть ли не на бреющем полете в течение четырех дней неустанно бомбили немецкие линии под Реймсом, он оказался единственным из шестидесяти четырех летчиков вернувшимся на свою базу. Для характеристики Дора нужно добавить, что с переходом в истребительную авиацию он терял командование эскадрильей и тем не менее сам напросился на это, считая для себя необходимым пройти и через такое испытание.
   В истребительной авиации ему не понравилось. Впоследствии он писал: «Очень скоро я понял, что умонастроение летчиков здесь совершенно иное. Разведывательная и бомбардировочная авиация вызывала необходимость в экипаже и, следовательно, способствовала созданию спаянного коллектива. Здесь же господствовал дух индивидуализма».
   Это высказывание Дора бросает яркий свет на одну очень важную черту его характера, сыгравшую огромную роль в дальнейшей судьбе Линии. Он органично был поборником коллектива. Однако, думается, при условии, чтобы он им руководил.
   Три месяца спустя после первого почтового рейса Дора уже назначают начальником промежуточного аэродрома в Малаге. Это отнюдь не освобождало его от обязанности летать, как и все другие пилоты, и не означало еще повышения по службе. Но это дало ему возможность проявить свой организаторский талант. Он очень быстро выделяется из группы прибывших с ним пионеров Линии и как у пилотов, так и у начальства завоевывает все больший авторитет. Он проявляет себя ярым врагом всякого рода дерзких импровизаций и не соглашается ничего делать на авось.
   Последующее назначение Дора директором эксплуатации не удивило и нисколько не обидело никого из его товарищей, настолько оно казалось подсказанным самими обстоятельствами и всем предыдущим опытом. Моральный кризис, разразившийся на Линии, требовал для своего разрешения именно такого твердого человека, умелого организатора — единственного, продолжавшего непоколебимо верить и видевшего реальную возможность осуществить замысел Латекоэра. Дора был еще молод, но молодость его сформировала война. В свои двадцать восемь лет он обладал всеми качествами настоящего командира, руководителя, способною сплотить своих подчиненных в едином усилии. Он знал слабости людей, но знал и силу, таящуюся в каждом человеке, и умел заставить его подавить собственную слабость, инстинктивный страх, неуверенность в себе — умел внушить любовь и уважение к тяжелому, рискованному, но общему для всех делу.
   Линия завоевывала все большее доверие. Настал день, когда понадобилось ввести ежедневные рейсы. Пилотов не хватало. Тогда-то авиакомпания и пригласила молодых летчиков. Линия звала пилотов, и они явились.
   Пришел крестьянский сын Гийоме, с четырнадцати лет бредивший самолетом и обучавшийся летному делу одновременно с Сент-Экзюпери в Марокко, а затем и в Истре. Правда, тогда еще будущие закадычные друзья едва заприметили друг друга. Увлеченные одной страстью, одним стремлением — как можно скорее стать пилотами, — они сосредоточили все свое внимание на капризных машинах, с которыми им надо было во что бы то ни стало совладать.
   Пришел на Линию и резкий внешне, а на самом деле тонкий и тревожный Мермоз, которому в середине тридцатых годов суждено было стать самым популярным человеком Франции.
   Вот сюда, к Дидье Дора, к Гийоме, к Мермозу, ехал осенним утром 1926 года их будущий друг и соратник, увековечивший впоследствии их имена Антуан де Сент-Экзюпери.
   — Ваша книжка полетов?
   Смущаясь под изучающим взглядом шефа, Антуан протягивает ему книжку.
   — М-м... Не густо. А это что? — Дора заметил запись об аварии.
   — Потеря скорости... отказал мотор. Невозможно предотвратить, — как бы извиняясь, говорит Антуан.
   В ответ слышится неразборчивое ворчание. Оно стихает, и Антуан снова чувствует на себе тяжелый, взвешивающий взгляд, решающей в этот миг его судьбу.
   — Я очень хочу летать, — говорит Антуан, прерывая паузу.
   — Мы не делаем исключений, — следует ответ, — Сначала пройдитесь по азбуке.
   «Пройтись по азбуке» означало ежедневные занятия на аэродроме. Дора не желал считаться с опытом и стажем вновь нанятых летчиков. Даже пилот, налетавший в свое время сотни часов, должен был начинать службу на Линии с ремонта моторов, с уроков метеорологии и навигации. Особенно не нравился такой порядок «желторотым».
   — Когда я буду летать? — спрашивал Дора Мермоз.
   — Здесь не задают вопросов,-отвечал Дора.
   Антуан не задавал вопросов. Он догадывался, что здесь этого не следует делать. Снова, как в начале своей военной службы, он оказался среди механиков и аэродромных рабочих; снова, как во время службы на автомобильном заводе, он должен был пройти стаж. Но на этот раз в его душе нет ни безразличия, с которым он покорялся судьбе, забросившей его из архитектурной студии в авиационный полк ни отвращения, с которым он выполнял на заводе механическую работу. Это был результат сдвига происшедшего в его душе. Не случайно, не по воле злых обстоятельств оказался Антуан на аэродроме Монтодран. Его привело сюда ясно осознанное желание строить свою судьбу своими руками.
   Но было бы поспешно утверждать, что, оказавшись на аэродроме, Экзюпери разрешил для себя все жизненные вопросы и ему оставалось только, принимая тяготы и невзгоды жизни летчика, радоваться крепнущему в нем мужеству. Сам Экзюпери, рассказывая нам о начале своей службы на Линии, суммируя пережитое, отбрасывает сложность и противоречивость своего возмужания. Это было нужно ему, художнику.
   На самом же деле Антуану трудно было перерезать пуповину, связывающую его с жизнью в Париже, с друзьями, которых он столь резко порицал.
   «Хватит с меня этого Парижа, он много обещает и ничего не дает», — пишет он перед отъездом Ринетте. И в этой резкой фразе-горечь утраты. Он везет с собой в Тулузу тяжелые чемоданы, набитые книгами и кучей всевозможных предметов, которые теперь ему не понадобятся. Перед отъездом он покупает гравировальный пресс и машинку для свертывания сигарет-просто так, потому что ему захотелось. Он звонит друзьям, чтобы проститься, — и никого не застает дома. Все заняты повседневными делами. Словно не Антуан покидает друзей ради «настоящей'» жизни, а они покинули его.
   Все это и знакомство с неприветливым, внешне даже угрюмым миром, в который он пришел, вызывает в его душе длительную агонию расставания с прошлым, с надеждами, представлениями о жизни, с неразделенными чувствами — словом, нарушает непрерывность существования. Хорошо, конечно, если бы детство плавно переходило в юность, если бы зрелость не достигалась прыжком через недочувствованное, недожитое в молодости.
   Этот период окончательного возмужания навсегда оставит в душе Антуана и в том, что он напишет, привкус меланхолии, грусти легкой и прозрачной, но на самом деле глубокой.
   Его внутренняя жизнь, по-прежнему интенсивная, пока что расходится с внешней, и угловатый лысеющий молодой человек с несколько детским лицом чувствует себя неловко за одним столом со «старичками», которые смотрят на него свысока, даже отчужденно — Антуан для них залетная птица, — и нарочито громко рассказывают о побежденных бурях, .туманах — «желторотому» с такими вещами не справиться...
   А «желторотый», испытывая над аэродромом отремонтированные самолеты, ждет не дождется, когда наступит его очередь лететь далеко, за Пиренеи, и испытать, что же представляют собой знаменитые снежные бури, туманы, густые облака, закрывающие землю. И вот этот день наступил.
   Вечером, накануне вылета, когда начинающему летчику было явно не по себе и одиночество мучило его, к нему постучал Анри Гийоме. О том, что произошло этим вечером, Сент-Экзюпери рассказал в «Земле людей». Он встретил друга, когда это нужно было ему больше всего.
   Сидя с Антуаном за бутылкой вина перед картой Испании, более опытный Анри Гийоме заранее предупреждал товарища о неожиданностях, грозящих ему. Эта карта утрачивала свой немой, чисто географический смысл и становилась живой и подробной. Так впервые почувствовал Сент-Экзюпери, что безжизненные предметы оживляют дело, связывающее хотя бы несколько человек.
   Хмурое утро того дня, когда тряский автобус увозил Антуана в компании нескольких чиновников на аэродром, стало началом новой биографии Сент-Экзюпери, началом его «второго рождения». Острое чувство ответственности перед людьми за машину, за груз, за пассажиров резко и по-новому осветило сознание: он не принадлежал больше к миру тусклых мещан, рабов своих четырех стен, он был полезен людям, жизни, и он хотел, чтобы это чувство оставалось для него главным. Он хотел верить и верил тогда, что простое и ясное деление людей на действующих и на мещан способно разрешить противоречия жизни. Он уверовал в действие.
   Эта вера — первая самостоятельная вера Сент-Экзюпери, первый его душевный вклад в невидимое сокровище, созданное людьми и называемое культурой, — скоро принесла ему несколько открытий: он по-новому увидел красоту земли и человека, он открыл существование настоящей дружбы, основанной на общности дела и полном доверии человека к человеку.

Друзья

   Настоящая дружба созревает медленно. Проходят годы, прежде чем из насыщенного раствора событий, разговоров, чувств, действий вырастает кристалл: новое качество, новая радость.
   И естественно, что Антуан в новой и чужой сначала обстановке оказался очень стесненным в возможностях проявить дружбу и получить взамен признательность, внимание, поддержку. Еще только начинали расти две большие привязанности Антуана — Гийоме, Мермоз. Антуан еще не подозревал о том, кем станет для него в будущем ироничный и нежный Леон Верт.
   Старые дружбы... Вот что было особенно трудным. Старые дружбы проверялись временем:
   «Аликанте, ноябрь 1926 года.
   ...мне не вполне ясно, почему я пишу вам. Я испытываю громадную нужду в друге, которому можно поверить разные пустяки, случающиеся со мной. С кем поделиться? Не знаю уж, почему я выбрал именно вас. Вы такая чужая. Бумага отсылает мне обратно мои фразы. Теперь уж я не могу представить себе ваше лицо, склоненное над письмом, не могу делиться с вами своим солнцем, своим печеньем, своими мечтами. И вот я потихоньку пишу это письмо в надежде пробудить вас и не очень в это веря. Быть может, я пишу самому себе.
   Я вылетаю в пятницу, а не в среду... И это напоминает мне мои мечты о путешествиях в детстве. Под лампой в деревне. Когда «взрослые» играют в бридж, а дети очень серьезны и погружены в книгу по географии. Китай — зеленый, Япония — голубая, два резких пятна. На соседней странице можно было прочесть: «у малайцев черные глаза», «у таитян-голубые». Я, наверно, путаю сейчас цвета, но этим вечером я отчетливо понял, что никогда не видел ни настоящих голубых глаз, ни настоящих черных. Те, что меня окружали, и я ощущал это, были поддельными. Вот я и отправляюсь в некотором роде искать настоящие глаза.
   Есть и другой способ путешествовать, и вчера я был очень далеко. Так далеко, что я до сих пор чувствую себя где-то вне мира, чуть-чуть над жизнью, и я испытываю ко всем снисхождение. Никогда, даже в день, когда со мной произошел несчастный случай, я не был так уверен, что гибну. Я спускался с высоты трех тысяч метров, когда почувствовал встряску, — я подумал, произошла какая-то поломка — и мой самолет постепенно вышел из повиновения. На двух тысячах я потерял свободу управления. Мне казалось, что штопор неизбежен, и я написал на приборной доске: «Потеря управления. Выясните. Избежать падения невозможно». Я не хотел чтобы потом говорили, что я разбился из-за собственной небрежности. Эта мысль раздражала меня. С каким-то удивлением смотрел я на поля, где должен был разбиться. Совершенно новое чувство. Я ощущал, что бледнею, становлюсь буквально отполированным страхом. Безграничный, но не грустный страх. Новая, невыразимая мудрость.
   Оказалось, что поломки нет, и мне удалось дотянуть до земли. Но до последнего момента, я не верил в спасение. Когда я выпрыгнул, из кабины, я не сказал ничего. Я был полон пренебрежения ко всему, и я думал, что меня никогда не поймут. Во всяком случаев не поймут главного. В какой мир я контрабандой проник. В мир, из которого не часто возвращаются, чтобы его описать. Слова беспомощны: как выразить те поля и то спокойное солнце? Нельзя же сказать: «Я понял поля, солнце...» И все же это правда. Несколько секунд я чувствовал во всей полноте блистательное спокойствие дня. Этого дня, крепко слаженного, словно дом, где я был у себя, где мне было хорошо и из которого меня могли выбросить. Этого дня, с его утренним солнцем, чистым небом и землей, на которой крестьяне прокладывали тонкие борозды. Какое славное ремесло!
   Теперь я встречал на улицах дворников, подметающих свою часть земного шара. Я был им признателен за это. И полицейским, охраняющим мир в своих стометровых государствах. И такое благоустройство этого дома было исполнено глубокого смысла. Я вернулся, я был под защитой, я очень любил жизнь.
   А вы не поймете этого, и никто не поймет. Но я хотел бы заставить кого-нибудь понять. Почему этим человеком оказались вы, хотя вам на все это наплевать? Вы останетесь ко всему этому безразличной».
   Это письмо, как и многие другие, адресовано Ринетте. Весь первый год новой жизни Экзюпери, мучимый отсутствием человека, которому он мог бы поверить свои впечатления, обращается к своей старой приятельнице. Не рассказывать же их своим товарищам летчикам! Они, чего доброго, засмеют новичка, скажут, что он слишком чувствителен. А он в самом деле «слишком чувствителен». Он тревожит свою парижскую приятельницу телефонными звонками, упрекает ее за долгое молчание, сердится на нее. Огорчается безразличным или наигранным тоном ее писем. «Я слишком смешон. Бессмысленно выклянчивать дружбу...»
   Пройдет время, и многие из впечатлений, выраженным в письмах Сент-Экзюпери, займут место в его книгах. Это рассказано не Ринетте и даже не «самому себе», в чем Антуан пробует себя уверить. Это просто рассказано. Рассказано вообще.
   Как никто другой, Сент-Экзюпери в своих книгах раскрыл свою душу в последовательности ее рождения и в ее полноте. Нам понятно, что молодой человек, прежде погруженный в суетливую атмосферу Парижа, где голубые и черные глаза казались «поддельными» оттого, что принадлежали несерьезным людям, играющим в бридж, в политику, в философию, в искусство, особенно остро радуется непосредственности, «личности» своих чувств. Эти новые чувства по-новому строят и весь мир Антуана. Борьба за жизнь перед лицом природы, неба, земли, борьба при выполнении простого и нужного людям дела прежде всего дала ему простое и сильное чувство жизни, сознание того, что человек живет. Именно в этом чувстве, в его полноте, казалось ему, залог полноценности человека. Если людям плохо, если они мучаются и страдают, то это не оттого, что им нечего есть, когда они голодают, не оттого, что их кто-то не любит, а оттого, что сами они не любят. «Ужаса материального порядка не существует», — скажет он впоследствии. И вообще под этим углом зрения любое чувство неполноты, неудовлетворенности — это чувство неполноты внутренней, неполноты собственного ощущения жизни. Это большое открытие.
   Наверное, и до Экзюпери люди чувствовали полноту жизни. Это чувство в полной мере было свойственно таким незаурядным людям, как Гийоме и Мермоз. И, несомненно, его выражали и до Сент-Экзюпери. Но именно ему впоследствии удалось выразить это чувство так, что оно становится понятным всем.
   Жизнь — праздник. Для этого не нужно праздничных украшений. Человек сам, переполненный радостью бытия, превращает все, что он видит, — и солнце, и поля, и дворников, и даже полицейских — в украшения этого праздника. Сравнивая труд летчика с трудом крестьянина, Антуан впоследствии скажет, что для него, как для пахаря, жизнь каждый день начинается заново.
   Многие из тех, кто писал о Сент-Экзюпери находили в его жизни летчика черты искателя приключений. Это качество, если оно свойственно человеку, часто говорит лишь о внутренней пустоте, о тщетных попытках заменить внутренний мир «сильными ощущениями». Но оно и в малой мере не было свойственно Экзюпери. Что ему мешало забавляться воздушным лихачеством на аэродроме в Орли в бытность его в Париже? Риск был бы не меньший.
   Будь он человеком такого склада и к тому же человеком, находящим удовлетворение в светских развлечениях, в светской мишуре, в службе ради денег в какой-нибудь солидной компании, наконец, в салонном писательстве — ведь талант всегда талант, к чему бы его ни прилагать, — и получилась бы у него очень полная внешне, очень счастливая и заметная жизнь, могущая принести известность, славу, деньги...
   Да, но «светская публика» в жизнь играет. Ей не хватает серьезности. Ее жизнь неестественна. А Экзюпери ищет естественности, правды, простоты. Он никогда не был и не будет впоследствии суровым моралистом, хмурящим брови, когда его хвалят, отказывающимся от денег, когда он получит их «слишком много». Он очень сильно будет чувствовать и славу и материальное довольство. Так же сильно, как он чувствовал радость жизни, когда избегал гибели. Ему не чуждо ничто человеческое, но он ищет настоящего, полновесного во всех проявлениях жизни. И он уже умеет это выразить.
   Духовное, беспокойство привело его на Линию. И Линия позволила Антуану утолить «первый голод» души. Да, только первый голод. Раз вступив на путь поисков не смысла жизни, а жизни, Экзюпери не мог уже остановиться и, не отказываясь от пережитого, шел к более высоким открытиям.
   Путь к ним вел через дружбу. «Настоящую дружбу нельзя проповедовать, ей учатся в действии», — скажет впоследствии Сент-Экзюпери. На Линии ей учились с самого первого дня, когда под суровым •взглядом Дидье Дора молодые летчики вместе с техниками и рабочими налаживали моторы, заделывали пробоины в обшивке. Дружба создавалась в повседневных столкновениях с опасностями.
   Согласно порядку, заведенному на Линии начальником эксплуатации Дора, каждый летчик начинал свою службу с полетов на отрезке Тулуза — Барселона. Освоив его, пилот переходил на участок Барселона-Касабланка. И лишь затем, после тога как пилот осваивал эту трудную трассу, ему доверяли самый сложный участок: Касабланка — Дакар. Именно здесь подстерегали летчика все опасности сразу: к угрозе аварии добавлялись не только бури, особенно жестокие у африканского побережья, но и угроза быть подстреленным или захваченным в плен кочующими племенами арабов и туарегов.
   В первый раз пилот летел по этой трассе пассажиром. Таким пассажиром и был Экзюпери у пилота Ригеля. На втором самолете, нагруженном почтой, летел Гийоме. Ригель, хорошо знавший, что может ждать самолет над побережьем, летел над океаном, все дальше удаляясь от земли. Антуан заметил это, когда земля уже казалась лишь туманной полоской за морщинистой поверхностью воды.
   «Что же он удаляется от земли? — подумал Экзюпери. — Хороши мы будем, если откажет мотор...»
   И тут же раздался характерный металлический треск. Сломался подшипник. Из мотора повалил дым.
   «Вот-вот, так ему и надо», — подумал Экзюпери, забыв на миг, что он пассажир Ригеля.
   К счастью, ветер дул в сторону суши и помог пилоту продлить планирование. Дотянули до берега. Весь он был загроможден коническими скалами, удобная площадка была гораздо дальше, чем мог пролететь быстро снижающийся самолет.
   Ригель направил машину между скал. Три удара последовали один за другим: оторвалось крыло, затем шасси, разбился мотор. Ригель и его пассажир выбрались из-под обломков. Им повезло: отделались ушибами. Тотчас они заметили самолет Гийоме, летящий зигзагами над берегом. Гийоме разыскивал их. Вскоре он приземлился. Оставив почту под охраной Экзюпери, старшие летчики отправились на поиски жилья. И затем они втроем — друзья, объединенные общей бедой и общими заботами, — выбирались с пустынного берега. Конец происшествия Сент-Экзюпери рассказал в «Земле людей». Оно не было исключительным. Но каждый такой случай укреплял в Антуане «чувство локтя» — сознание прочности связей с людьми, вытекающей из общности дела. И все же совсем не каждый летчик мог быть другом Экзюпери. Он с первых дней был добрым товарищем каждого, но, кроме общности дела, нужны были и особые качества для того, чтобы стать его другом.
   Гийоме оказал на Сент-Экзюпери огромное влияние, разлитое по всем книгам писателя. Ведь Антуан с юношеских лет искал человека, который соответствовал бы тому, чего он искал в людях. Сначала смутно, а со временем все яснее Экзюпери понимал, что не сложность натуры, не вычурность поведения составляют основу человеческой ценности. Сент-Экзюпери уподоблял летчика пахарю. Никто другой среди товарищей Антуана по Линии не подходил так под это сравнение, как сын пахаря Гийоме. Антуан видел разных людей, в большей или меньшей степени приближающихся к его идеалу человека. Гийоме был его живым воплощением. Спокойный, уравновешенный Анри Гийоме, относящийся к грозовой туче так же, как относится крестьянин к участку трудной земли, готовящий свой самолет так же, как пахарь готовит упряжь и плуг, каждым своим жестом, каждой улыбкой, полным отсутствием вражды к людям, ясным и простым намерением созидать радовал Экзюпери, поддерживал в нем веру в правильность его взгляда на естество человека, на его простую и в то же время не желудочную, а духовную природу.
   Гийоме был единственным человеком, который дал Сент-Экзюпери больше, чем получил от него. Рафинированный аристократ и сын крестьянина. Воплощенная сложность и естественная простота. Что может быть более разного? И вот человек, чья история жизни — непрерывное искание Истины, и другой, никогда не задумывавшийся, наверное, ни над одной философской проблемой, были связаны на протяжении всей жизни самыми сокровенными чувствами, о которых Антуан не говорил никогда, хотя много и не раз писал о Гийоме. Это было так же сильно и чисто, как первая любовь. И так же глубоко.
   Нет, не ум, не единомыслие, даже не ремесло связывали Антуана и Гийоме так прочно. Все это поводы для близости, но не ее источник. Общность идей вряд ли способна создать бескорыстную дружбу. Но истинный ум всегда ведет к простоте и непосредственности.
   Так, через социальные барьеры, через все ступени и степени становления духа человеческая сложность Антуана, приведенная к простоте, соединялась с естественной простотой «от земли» Гийоме. Сент-Экзюпери еще не мог осмыслить и выразить всего, что он выразит впоследствии. Но он чувствовал в Гийоме надежный ориентир и всю жизнь держался его. «Когда мне нужно принять важное решение, я спрашиваю себя: а что сделал бы в этом случае Гийоме?» — признавался Экзюпери.