Должно быть, вскоре увижу вас.
   Ваш Антуан».
   Из Марса Сент-Экс вылетает на свое первое задание над Францией. Он должен, избегая Сардинию и Корсику-эти острова еще находились в руках неприятеля, — достичь побережья Прованса западнее Марселя и заснять долину нижнего течения Роны и часть побережья, немного не долетая до Тулона.
   Сент-Экс вылетает в полдень, под палящими лучами тунисского солнца. Его самолет, увлекаемый ввысь двумя тысячами шестьюстами лошадиными силами, взмывает в небо, залитое ярким светом.
 
   Море под крыльями мерцало мириадами серебристых блесток. То и дело отрывая взгляд от многочисленных циферблатов приборной доски, Антуан с нежностью глядел на него. В последний раз он летал над ним три года тому назад за штурвалом тяжелого «Фармана», покидая раздавленную немецкой военной мощью, побежденную Францию. И вот он возвращался, чтобы подготовить ее освобождение.
   Вскоре на горизонте перед ним смутно вырисовывается зыбкая линия: берег Франции, родная земля Прованс, где ждут его старушка мать, Диди со своим Пьером и их детьми. Они где-то здесь, в этом краю, который он не может выделить из окружающего, глядя с высоты десяти тысяч метров, но они составная часть этого огромного пейзажа, который он может охватить взором, теперь почти под собой он видел устье Роны. Он включил фотографическую камеру, и пленка, разворачиваясь, начала фиксировать то, что глаз его не мог уловить, но что специалисты фотографы, которые «делают работу бактериологов и выискивают на теле Франции, находящейся в опасности, следы разъедающего ее вируса, расшифруют в своей лаборатории: неприятельские укрепления, склады, транспорты появятся под линзой, как микроскопические бактерии», — писал Сент-Экзюпери впоследствии в очерке, опубликованном в американском журнале «Лайф».
   С этого первого задания, выполнение которого заняло шесть часов, Сент-Экзюпери вернулся и радостный и грустный. Он снова в строю, он принес драгоценные сведения. Но он увидел и «Францию, столь близкую и в то же время столь далекую!». От нее он как бы отделен веками. Вся нежность, все воспоминания, все то, что придавало желание жить, «распростерлось в тридцати пяти тысячах футов под крыльями самолета, хорошо освещенное солнцем и все же более недоступное, чем сокровища фараонов в витринах музея», — писал он в том же очерке.
   Несмотря на окружение старых боевых товарищей, Антуана гложет тоска. Возможно, под впечатлением этого настроения и родилось под его пером «Письмо генералу X.», которое впоследствии явилось для некоторых одним из поводов высказать предположение, что он покончил с собой:
   «Я только что совершил несколько вылетов на „П-38“ — прекрасная машина. Я был бы счастлив получить такую в день рождения, в двадцать лет. С грустью я убеждаюсь, что сегодня, в сорок три года после шести тысяч пятисот часов, проведенных в небе всех стран земного шара, я не способен уже извлечь большое удовольствие из этой игры, Это теперь не более как средство передвижений, а здесь — войны. Если я еще переношу скорости и большие высоты в столь патриархальном для ремесла летчика возрасте, то делаю я это не для того, чтобы снова вкусить забытые радости. Я просто не хочу уклоняться от того, что отравляет жизнь людям моего поколения.
   Возможно, это немного печально, а может быть, и нет. Скорее ошибался я, когда мне было двадцать лет. Осенью 1940 года, по возвращении из Северной Африки, куда перебралось мое авиасоединение 2/33, моя обескровленная автомашина пылилась в гараже, и я открыл для себя лошадь и коляску. А благодаря им — и придорожную траву, и овец, и оливковые деревья. Роль этих оливковых деревьев заключалась не в том, чтобы за стеклами машины, несущейся с большой скоростью, отбивать такт в 130 километров в час. Они предстали тогда в своем подлинном ритме, который заключается в том, чтобы медленно производить оливки. Овцы тоже не имели единственной целью тормозить стремительный ход машины. Они оживали. Они оставляли на дороге настоящий помет и производили настоящую шерсть. И трава приобретала смысл, раз они ее ели.
   И в этом единственном уголке на свете, где сама пыль душиста (я несправедлив, она так же душиста в Греции, как и в Провансе), я почувствовал, что оживаю. И мне показалось, что всю жизнь я был дураком...
   Говорю вам все это, чтобы объяснить, что это стадное существование на американской авиабазе, еда, которую проглатываешь, не присаживаясь, за каких-нибудь десять минут, эти хождения туда-сюда между одноместными самолетами в 600 лошадиных сил в каком-то абстрактном строении, куда нас насовали по три человека в комнату, — одним словом, эта человеческая пустыня весьма мало согревает мою душу. Как и бесполезные задания без всякой надежды вернуться в июне 1940 года, это болезнь, через которую надо пройти. Срок этой болезни неизвестен. Но я не считаю себя вправе уклоняться от этой болезни. Вот и все. И сегодня моя печаль гораздо глубже. Я печалюсь за мое поколение, которое полностью лишено человеческой субстанции. Восприняв в виде духовной пищи лишь бары, математику и автомашины Бюгатти, мое поколение вовлечено сегодня в чисто стадную деятельность, характеризующуюся своей полной бесцветностью. Этого не хотят замечать. Возьмем, к примеру, такое явление, как война сто лет тому назад. Посмотрите, сколько усилий тратилось на то, чтобы удовлетворять духовные, поэтические или просто человеческие запросы тех же военных. Сегодня, когда нас высушили куда сильнее, чем кирпичи, мы смеемся над этими глупостями. Мундиры, знамена, песни, музыка, победы (сегодня нет побед — ничего, что по своему практическому значению соответствовало бы какому-нибудь Аустерлицу)! Сегодня существуют лишь явления более или менее быстрого перемалывания. Любая лирика звучит смешно, и люди противятся тому, чтобы их пробудили к какой-либо духовной жизни. Они честно выполняют своего рода работу на конвейере. Как говорит американская молодежь: мы честно взвалили на себя эту «неблагодарную работенку» — пропаганда во всем мире с отчаянием тщится что-то доказать. Болезнь этих пропагандистов не в том, что у них нет таланта, а в том, что им не дозволено, если они не хотят показаться выспренними, опираться на великие освежающие мифы. От греческой, трагедии человечество скатилось до театра господина Вернейя (дальше уж некуда). Век рекламы, конвейера системы Бедо, тоталитарных режимов, армий без труб и без знамен! Нет и молитв по усопшим. Ненавижу всеми силами мою эпоху. Человек в ней умирает от жажды.
   Ах, генерал! Существует лишь одна проблема, одна-единственная на свете. Вернуть людям духовную сущность, духовные заботы. Сделать так, чтобы их захлестнуло чем-то вроде григорианского песнопения. Будь я верующим и окончись это время «необходимой и неблагодарной работенки», я бы мог жить только в бенедиктинском монастыре Солезма, где под сводами разливается григорианское литургическое песнопение. Видите ли, жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами больше нельзя. Нельзя! Нельзя больше жить без поэзии, красок, любви. Стоит услышать крестьянскую песню XV века — и сразу понимаешь, куда мы скатились. В ушах у нас стоит лишь голос робота пропаганды (не обижайтесь на меня). Два миллиарда людей не слышат больше ничего, кроме робота, не понимают ничего, кроме робота, сами становятся роботами. Все потрясения последних тридцати лет имеют лишь два источника: тупики экономической системы XIX века и духовную безысходность. Почему Мермоз последовал за своим балбесом-полковником де ля Рокком? Почему Россия? Почему Испания? Люди испробовали картезианские ценности: вне естественных наук это ничего им не дало. Существует лишь одна проблема, одна-единственная: вспомнить, что существует еще и жизнь духа, куда возвышеннее, чем жизнь разума. И эта жизнь духа — единственное, что приносит удовлетворение человеку. Это лежит за пределами религии, являющейся лишь одной из форм духовной жизни (хотя и, возможно, жизнь духа приводит к религии в широком смысле). А жизнь духа начинается там, где существо «единое, неделимое» мыслится как нечто превосходящее материалы, из которых оно состоит. Любовь к своему дому — эта неизвестная в Соединенных Штатах любовь — уже жизнь духа.
   А деревенский праздник, а культ усопших (упоминаю об этом, потому что с моего прибытия разбились уже два или три парашютиста, но их быстренько захоронили: они перестали служить)... Вот это современно и не специфически американское — человек утерял всякий смысл.
   Необходимо во что бы то ни стало сказать об этом людям.
   Какой прок от того, что мы выиграем войну, если впереди сто лет революционных судорог? Когда немецкая проблема будет, наконец, решена, тогда только и возникнут настоящие проблемы. Вряд ли спекуляция на неизрасходованном американском снаряжении окажется, как в 1919 году, достаточной отдушиной, чтобы отвлечь человечество от настоящих проблем. За отсутствием мощного движения вырастут, как грибы, десятки сект. И появление каждой из них способно расшатать все другие. Мы это уже видели в Испании. Разве что какой-нибудь французский цезарь навек запрет нас в неонационал-социалистический концлагерь...
   Ах, какой сегодня удивительный вечер, какой удивительный климат! Из моей комнаты я вижу, как зажигается свет в окнах безликих бараков. Я слышу, как различные радиостанции выдают свою дешевую музыку толпе праздношатающихся, прибывших из-за моря, которые не страдают даже тоской па родине.
   Эту примиренность со своей долей можно спутать с моральным величием. Но это было бы большой ошибкой. Узы любви, связывающие сегодня человека с различными существами или предметами, так расшатаны и столь непрочны, что человек не чувствует больше, как раньше, отсутствия близких существ и вещей... Холодильники вдаимозаменимы. И дома тоже, если они — лишь сборные. И жена. И религия. И партия... Пустыня — в человеке.
   Какие они послушные и тихие, эти люди, собравшиеся вместе! А я думаю о бретонских моряках прежних времен, когда они высаживались на берегах пролива Магеллана, о солдатах Иностранного легиона, на чью милость отдавали какой-нибудь город, — об этих сложных сплетениях буйных страстей и нестерпимой ностальгии, которые представляют собой всегда сборища мужчин, когда их строго содержат взаперти. Чтобы их сдерживать, нужны были всегда либо сильные жандармы, либо строгие принципы либо глубокая вера. Но ни один из тех. кто предо мной, не обидит и бедную девушку, пасущую гусей. Сегодняшнего человека укрощают в зависимости от среды игрой в кинг или в преферанс. Мы удивительно ловко оскоплены. Итак — мы, наконец, свободны. Нам обрубили ноги, руки, затем дали свободно передвигаться. Но я ненавижу эту эпоху! Человек в ней при всеобщем тоталитаризме превращается в тихий, вымуштрованный, смирный скот. И нам это выдают за моральный прогресс! Но куда идут» Соединенные Штаты и куда идем мы в эту эпоху всемирной бюрократии? К человеку-роботу, человеку-термиту, к человеку, мечущемуся между конвейером системы Бедо и игрой в карты. К человеку, выхолощенному, лишенному творческой силы,. который в деревнях не способен даже создать новый танец, новую песню. К человеку, вскормленному серийной, стандартной культурой, наподобие того как скот выкармливают сеном. Вот он, человек сегодняшнего дня.
   И я думаю о том, что еще неполных триста лет тому назад могли написать «принцессу Клевскую» или удалиться на всю жизнь в монастырь: из-за несчастной любви, настолько была всепожирающей она. Правда, сегодня есть люди, кончающие самоубийством. Но их страдания — не более чем зубная боль. Нестерпимая боль. Она не имеет ничего общего с любовью.
   Конечно, все имеет свое начало. Я не могу вынести мысли о том, чтобы дать немецкому Молоху наполнять свое брюхо поколениями французских детей. Сама субстанция людей находится под угрозой. Но когда она будет спасена, перед нами встанет основной вопрос нашего времени. Вопрос этот — о путях человека. А на вопрос этот не предлагается никакого ответа, и у меня чувство, что мы идем к самым черным временам мира...
   Мне все равно, убьют меня на войне или нет. Что останется от всего того, что я любил? Я имею в виду не только людей, но и неповторимые интонации, традиции, некий духовный свет. Я имею в виду трапезу на провансальской ферме, но и Генделя. Наплевать мне, исчезнут ли некоторые вещи или нет! Не в вещах дело, а в их взаимосвязях. Культура невидима, потому что она выражается не в вещах, а в известной связи вещей между собой — такой, а не другой. У нас будут совершенные музыкальные инструменты-большое серийное производство. Всех наделят инструментами, но кто напишет музыку? Наплевать мне, что меня убьют на войне! Наплевать, если я стану жертвой взрыва бешенства своего рода летающих торпед! Управлять ими уже не имеет ничего общего с полетом, и они превращают пилота, посреди всех рычажков и циферблатов, в некоего главного бухгалтера (полет — это известная система связей). Но если я выберусь живым из этой «необходимой и неблагодарной работенки», передо мной будет стоять лишь одна проблема: что можно, что надо сказать людям?
   Я все меньше знаю, зачем я вам все это рассказываю. Должно быть, чтобы с кем-то поделиться, так как это не относится к вещам, о которых я вправе говорить со всеми. Не следует нарушать чужое спокойствие и запутывать вопрос. В настоящее время хорошо, что на борту наших боевых самолетов мы превращаемся в главных бухгалтеров.
   С тех пор как я начал писать, в моей комнате на моих глазах уснули уже два товарища. Надо будет и мне лечь, так как предполагаю, что свет мешает им (мне очень недостает собственного угла!). Эти два товарища в своем роде замечательные малые. Они прямые, благородные, чистые сердцем, верные. Не знаю почему, глядя, как они спят, я чувствую прилив бессильной жалости. Ибо они ничего не знают о собственной тревоге, мне это ясно. Да, они прямые, благородные, чистые сердцем, верные, но — и ужасно бедные. Им так нужен какой-нибудь бог! Простите, если моя плохая электрическая лампочка, которую я сейчас потушу, и вам помешала спать, и поверьте в мои наилучшие дружеские чувства».
 
   Пять дней спустя после первого задания Сент-Экс снова летает над Францией. Увы! По возвращении, приземляясь, он выходит за посадочную полосу. Самолет останавливается уже в винограднике и слегка поврежден. Оплошность эта дает американскому командованию предлог отменить данное ранее Сент-Экзюпери в исключительном порядке разрешение летать на «Лайтнингах».
   Это решение и в особенности его последствия произвели на Антуана впечатление катастрофы. После многократных попыток добиться изменения распоряжения об отчислении в резерв Сент-Экзюпери вынужден признать себя побежденным. Нежно погладив свой «Лайтнинг», со щемящим сердцем он покидает авиационное поле в Марса и уезжает в Алжир.

Алжир. Изгнанник в изгнании

   В Алжире Антуан поселился у доктора Пелисье, где и прожил восемь месяцев. Восемь бесконечных месяцев, несомненно, самых тяжелых, черных месяцев за все его существование.
   В Алжире, где находится временное правительство Франции (сформированный 3 июня 1943 года французский Национальный комитет освобождения), политические страсти не утихают. В политической и военной среде ведутся всяческие интриги, точно Франция в самые мрачные периоды своей истории, как и в самые славные, не способна была без них обойтись. После короткого периода двоевластия (так как лондонскому Национальному комитету, несмотря на противодействие союзников, удается перебраться в Алжир) де Голлю, умело сманеврировавшему, и внутреннему Сопротивлению, опасавшемуся реакционных взглядов Жиро, удается почти полностью устранить его с политической арены. Правда, формально он еще делит власть с де Голлем и за ним временно сохраняются функции военачальника французских вооруженных сил, поскольку вооружение их устарело и переоснащение армии зависит целиком от американцев.
   Рядом с теми, кто сражается, в Алжире находятся и те, кто, как это кажется, создан единственно для низменных махинаций, погони за местами и наградами и даже для ненависти. «Ненависть, все проходит под знаком ненависти. Бедная родина!» — пишет Сент-Экзюпери.
   В письме от декабря 1943 года на имя генерала З. по поводу травли, которой он подвергается за «Военного летчика», Сент-Экзюпери говорит:
   «Для меня весьма удивительно, что известная атмосфера полемики может исказить столь простой текст. Мне совершенно безразлично, что алжирские тыловики что-то бормочут и толкуют о моих скрытых намерениях. Намерения, которые они мне приписывают, так же похожи на мои намерения, как я на Грету Гарбо. Плевать я хотел на их мнение, если даже оно приведет к запрещению моей книги в Северной Африке. Я не торговец книгами. Предположите, что я Монтень .и публикую „Опыты“ в каком-нибудь алжирском журнале, а эти хотят непременно найти в них объяснение в связи с вопросом о перемирии. Какие только макиавеллевские махинации не откроют в моих текстах?
   Да, я говорил об ответственности. Но, черт возьми, я был ясен, я ни строчки не написал о чудовищ» ном тезисе французской ответственности за поражение. Я совершенно ясно сказал американцам: «Ответственны за поражение вы. Мы были сорок миллионов пахарей против восьмидесяти миллионов промышленников. Один человек против двух, один станок против пяти. И если бы даже какой-нибудь Даладье и превратил весь французский народ в рабов, он не смог бы выжать из каждого человека сто рабочих часов в сутки. Как бы ни управляли Францией, гонка вооружений имела бы конечным: результатом одного бойца против двух, одну пушку против пяти. Мы соглашались помериться силами один против двух. Мы соглашались идти на смерть. Но для того чтобы наша смерть принесла какую-то пользу, надо было бы получить от вас те четыре пушки, те четыре самолета, которых нам недоставало. Вы хотели, чтобы мы спасли вас от нацистской угрозы но продолжали строить исключительно „паккарды“ и холодильники. В этом единственная причина нашего поражения. И все же это поражение спасло мир.
   Мы пошли на разгром, и это послужило отправной точкой сопротивления нацизму».
   Я говорил (американцы тогда не участвовали в войне): «Дерево сопротивления когда-нибудь вырастет из нашей жертвы, как из семени».
   Чудом было то, что американцы прочли эту книгу и что она стала у них бестселлером. Чудом было то, что книга вызвала сотни статей, в которых сами американцы говорили: «Сент-Экзюпери прав, мы не должны порочить Францию. Мы сами до известной степени повинны в ее поражении». Если бы французы в, Соединенных Штатах немного лучше прислушались к тому, что я говорю, и не объясняли бы всегда все гнилостностью Франции, наши взаимоотношения с Соединенными Штатами не были бы сегодня тем, что они есть. В этом меня никто никогда не разуверит!»
   Однако наиболее яростный вой находившихся в окружении де Голля стяжателей разных мастей вызвало опубликованное Сент-Экзюпери после высадки союзников в Северной Африке и оккупации гитлеровцами всей Франции написанное наспех «Воззвание к французам». Это воззвание, этот призыв, переданный по радио всеми американскими радиостанциями, появившийся на английском языке в «Нью-Йорк тайме мэгэзин» и на французском в монреальской газете «Канада», воспроизведенный также частью алжирских газет, а также вышедшее вслед за тем как бы исправленное и расширенное издание этого воззвания, каковым, по существу, является «Послание заложнику», опубликованное в феврале 1943 года, окончательно углубили пропасть между де Голлем и Сент-Экзюпери.
   «Виши пришел конец, — говорит писатель в „Воззвании к французам“.-Полная оккупация Франции кладет конец всем раздорам... Во имя чего нам ненавидеть еще друг друга?.. Во имя чего ревновать друг к другу?.. Дело не в погоне за теплыми местами... Единственное вакантное место-это пост солдата... Некоторые из нас мучаются вопросом: за того-де или за другого начальника?.. Не будем спорить из-за вопросов чести, могущества, из-за вопросов справедливости и приоритета... Нам предлагают винтовки — винтовки есть для всех... Временная структура Франции — государственное дело... Наш подлинный вождь — Франция, обреченная сегодня на молчание...Возненавидим партии, кланы, всякие споры... Французы, объединимся!..»
   При том, что нам известно о де Голле того времени из его собственных мемуаров и мемуаров других близко сталкивавшихся с ним людей, как, например, известного французского писателя-журналиста и крупного политического деятеля Эммануэля д'Астье де ля Вижери или Черчилля, де Голль Весьма болезненно и нетерпимо относился к проявлениям личной инициативы в собственном лагере. Возомнив себя своего рода Жанной д'Арк, де Голль прислушивался только к своему внутреннему «откровению». Всякое несогласованное с ним политическое выступление, независимо от того, шло ли оно на пользу или во вред Сопротивлению, он считал «крамолой». Поэтому сложившееся у него к Сент-Экзюпери неприязненное отношение отнюдь нельзя рассматривать в свете идеологических конфликтов.
   Правда, в своем призыве к французам Сент-Экзюпери сказал, что генерал де Голль является первым слугой Франции. Но в то же время он провозгласил: «Наш подлинный вождь-Франция, обреченная сегодня на молчание». А это ставило в один ряд де Голля, Жиро и внутреннее Сопротивление.
   Что касается генерала Жиро, то с ним у де Голля, по существу, не было идеологических расхождений (скорее уж можно было бы говорить об идеологических расхождениях с Сент-Экзюпери). Но по чисто иерархической военной лестнице Жиро стоял на несколько ступеней выше де Голля, чье звание генерала было даже сомнительно. Уже по одной этой причине Жиро надо было убрать. Кроме того, хотя по своему мировоззрению генерал Жиро в обычном смысле являлся более «правым», этот профессиональный военный, видимо, не стремился к политическому макиавеллизму. Пример восстания на Корсике, в основном проведенного силами Национального фронта и честно поддержанного им, убедительно говорит об этом. А следовательно, своим поведением генерал Жиро играл на руку внутреннему Сопротивлению в ущерб приоритету внешнего.
   Аналогичный, весьма характерный для атмосферы Сопротивления случай произошел во время парижского восстания, где профессиональный военный полковник Лизе (барон де Маргери) проявил полную лояльность в отношении своего коллеги коммуниста полковника Ролля (Танги) вопреки двуличным и двусмысленным действиям деголлевской агентуры во главе с Шабан-Дельмасом.
   Человек в высшей степени злопамятный и властный, генерал де Голль, не говоря уже о борьбе за политическую монополию, никому не прощал малейшего противодействия — и де Маргери, человек очень близкий по воззрениям к де Голлю, кончил свою жизнь деревенским священником, отказавшись от генеральского поста в оккупированной Германии, где он находился почти в ссылке.
   Нет ничего удивительного, что и в отношении Сент-Экзюпери де Голль проявил редкое злопамятство.
   Ведь и в «Воззвании к французам» и в «Послании заложнику» писатель посмел утверждать:
   «Именно в застенках, именно под гнетом оккупантов и рождаются всегда новые истины — сорок миллионов заложников размышляют там над своей новой правдой... Мы не создаем Францию — мы лишь служим ей».
   Удивительно само по себе то, что такие мысли рождаются в голове человека, по своему социальному кругу весьма не близко стоявшего к народу. И это еще подчеркивает его исключительные душевные качества.
   В «Послании заложнику», кроме призыва к единению, с особой силой прозвучала и другая тема — писатель пробует определить еще раз свой гуманистический символ веры:
   «И еще думал я: „Главное, когда где-то продолжает существовать то, чем ты жил. И обычаи. И семейные праздники. И дом твоих воспоминаний. Главное — жить для возвращения...“ И я чувствовал угрозу самому своему существованию из-за непрочности отдаленных притягательных центров, от которых зависела моя жизнь. Я рисковал очутиться в самой настоящей пустыне и начинал понимать тайну, издавна возбуждавшую мое любопытство.
   Я провел три года в Сахаре. Так же как и многие другие, я задумывался о ее магическом притяжении. Тот, кто познал жизнь в Сахаре, где все на первый взгляд лишь безмолвие и безрадостность, тот грустит тем не менее об этих годах, как о лучших, когда-либо прожитых им. Слова «тоска по пескам», «тоска по одиночеству», «тоска по просторам» — лишь фразы — они ничего не объясняют. Но вот на борту парохода, кишащего пассажирами, громоздящимися друг на друге, казалось, я начинаю понимать пустыню.
   Конечно, Сахара, сколько охватывает глаз, представляется однообразными песками или, точнее, — поскольку дюны очень редки — каменистыми грядами В них действительно оказываешься постоянно погруженным в настоящую скуку. А между тем невидимые божества проложили здесь целую систему путей, склонов, следов-скрытую и живую мускулатуру И нет уже однообразия. Все целеустремленно. Даже одна Тишина не походит на другую тишину.
   Есть тишина покоя, когда племена умиротворены, когда каждый вечер возвращается прохлада и кажется что, спустив паруса, ты делаешь остановку в тихой гавани. Есть полуденная тишина, когда солнце приостанавливает твои мысли и движения. Есть ложная тишина, когда утихает северный ветер и появление насекомых, принесенных подобно пыльце из внутренних оазисов, предвещает песчаную бурю с востока Есть заговорщицкая тишина, когда известно, что в каком-нибудь далеком племени идет брожение Есть таинственная тишина, когда между арабами идут непонятные совещания. Есть напряженная тишина, когда какой-нибудь посланец запаздывает с возвращением. Острая тишина, когда ночью задерживаешь дыхание, чтобы вслушиваться. Грустная тишина когда вспоминаешь о тех, кого любишь.