За глаза командир с большим уважением отзывался о Сент-Эксе: «Он не увиливает ни от какого риска. Всегда впереди! Всегда готов на все! — и с сожалением добавлял: — Не могу поручить ему командовать эскадрильей. Представляете, что бы он потом писал в рапорте!»
   Майор, видимо, намекал на то, что Сент-Экс вряд ли постеснялся бы отметить в рапорте неоправданный риск, которому без всякой пользы подвергались люди. А изменить что-либо командир был не в силах. С тем большим интересом он следил за попытками Сент-Экса хоть как-нибудь облегчить и обезопасить труд своих товарищей.
   В период «Странной войны» в части установился такой порядок: вернувшийся с задания экипаж получал обычно двухдневный отдых. Вне вылетов Антуану предоставлялась полная свобода ездить куда он хочет. А так как до Парижа недалеко, то Сент-Экс очень часто бывал там и мог говорить:
   «В современной войне все шиворот-навыворот: днем рискуешь жизнью, а вечером обедаешь в хорошем ресторане!»
   И он, любивший хорошо поесть, никогда не отказывал себе в этом, когда наезжал в столицу, чтобы посоветоваться с каким-нибудь ученым, произвести опыты, побывать в учреждениях и повидать влиятельных друзей. У него создалось впечатление, что никто не отдает себе отчета в истинном положении вещей, в том, что страна идет к небывалой катастрофе.
   Иногда во второй половине дня он наезжал в Витри-ле-Франсуа, заходил в книжную лавку Рюе, где просматривал последние новинки. Книжная лавка стала местом встреч некоторых офицеров части. Они знали, что найдут здесь Сент-Экса, и заходили поболтать с ним, прежде чем отправиться пить аперитив. Иногда мадам Рюе сама угощала летчиков перно и присоединялась к их беседе. Сент-Экс и в их обществе не скрывал своей озабоченности положением в стране.
   — Это что! — говорил Сент-Экс. — Вот когда начнется!..
   В той суматошной, но содержательной и полной опасностей жизни, которую он вел, Антуан продолжал духовно расти. Для него жить, по его выражению,-это было «медленно рождаться. Чересчур просто было бы приобрести сразу готовую душу».
   Частые отлучки не мешали Антуану ревностно следить, чтобы его не обошли при распределении очередных заданий. В связи с этим произошел даже забавный случай.
   Когда соединению выделяют первые три «Блока-174», принять их майор Алиас посылает трех капитанов: Желе, Ло и Сент-Экзюпери. 18 марта, по возвращений в Орконт, должен состояться первый вылет на задание. Между тремя капитанами завязывается довольно бурный спор: Ло заявляет, что он ветеран соединения 2/33; Желе ~ что он заместитель командира части, а Сент-Экс — что он в прошлом летчик-испытатель. Каждый настаивает на своем праве первым совершить вылет. Майор Алиас выносит соломоново решение — «очередность назначается в соответствии с порядком прибытия в часть: Ло будет лететь первым, за ним — Сент-Экзюпери, третьим — Желе» Испытание должно быть произведено на обычном маршруте: Сен-Дизье — Аахен — Кельн — Кобленц — Орконт. На взлетную дорожку выводят самолет Ло. Один из моторов стреляет. Проклиная механиков, Ло приказывает срочно устранить неполадку. Но на это уходит много времени, и час, назначенный для вылета, приближается. Сент-Экс тотчас же выводит свой самолет из ангара, экипаж занимает места, а Антуан, забираясь в кабину, торжествующе бросает:
   — Я ведь знал, что первому положено лететь мне!
   На следующий день «Блок» капитана Ло подготовлен к вылету. Он подымается в воздух и несколько минут спустя возвращается: подача кислорода отказала. Ло снова вынужден перенести свой вылет на следующий день. Желе выводит свой самолет. Однако Сент-Экс с трогательной недобросовестностью утверждает, что это его очередь: вчера-де он попросту заменил товарища, а на сегодня назначен его вылет, вторая очередь его, и ни за что на свете он ее никому не уступит. Между Желе и Антуаном разгорается спор. Наконец решают лететь вместе. Тогда Сент-Экс совсем по-ребячески клянчит;
   — Управлять буду я.
   — Почему вы, а не я?
   — Вы ведь знаете, в плохую погоду я просто болен, если не за штурвалом. Вспомните, однажды мы уже летели вместе, и нас здорово крутило. Я чувствовал себя отвратительно. Мне приходилось несколько раз, летать с Мермозом вторым пилотом. Когда мы попадали в болтанку, мы ссорились, как тряпичники. Он тоже не переносил, чтобы другой управляли это время. Прошу вас, Желе, дайте мне управлять!
   — Ладно, но командиром на борту буду я, и подам команду выдвинуть при посадке шасси и закрылки тоже я.
   Это был намек на ставшую легендарной рассеянность Сент-Экса. И Антуан покорно ответил:
   — Идет, при условии, что вы подадите команду образно, например: «Откройте после грозы ставни в вашем деревенском домике».
 
   Друзья, которым известно, какой опасности он непрестанно себя подвергает — ведь ему уже сорок лет и он не полностью владеет левой рукой, — предпринимают всяческие шаги, чтобы добиться отзыва Антуана из действующей армии. Да это и не так трудно, принимая во внимание его физическое состояние. Потихоньку от Сент-Экзюпери Дидье Дора, возглавляющий отдел воздушной связи, добивается от генерала Вьюймена, начальника штаба военно-воздушных сил, приказа о переводе Сент-Экса в подчиненные ему части. Гийоме с начала войны находится в этих частях, и Дора думает, что уже по одной этой причине, да и как его старый начальник, он не встретит сопротивления со стороны Антуана. Не тут-то было! Сент-Экзюпери категорически отказывается от этого назначения, и майор Алиас поддерживает его. Заметим, что, как показало дальнейшее, когда война молниеносно перекинулась в небо Франции, летчик в частях связи, хотя и не носивших военного характера подвергался не меньшей, а иногда и большей опасности. Однако не в этом дело. Не опасностей искал Антуан. Он просто хотел разделить участь бойцов. Леону Верту, настаивавшему перед другом, чтобы он не подвергал опасности свою жизнь, говоря — «Вы стоите большего, чем смерти», Сент-Экс отвечает: «В отношении товарищей это было бы невежливо...»
   Любопытно сопоставить эти слова Антуана с подобным же высказыванием Шарля Пеги, сделанным в аналогичных обстоятельствах в 1914 году: «Я нахожу, что требовать победы и не проявлять желания самому сражаться — невоспитанно».
   К этому времени у Антуана складываются уже весьма близкие отношения с товарищами по оружию. В их среде он уже свой. Все чаще и чаще после трудных и опасных полетов он погружается в теплую атмосферу клуба-столовой летного состава. Он ближе присматривается к людям и начинает лучше понимать, чем они дышат, что их одухотворяет и воодушевляет на каждодневный подвиг. С некоторыми из них он уже завязывает по-настоящему дружеские отношения. Конечно, это уже не та жизнь, что на Линии. Там при случайных встречах с товарищами во время какой-нибудь промежуточной посадки каждый спешил выложить накопившийся запас новостей. Встречались не часто. Иногда месяцами не виделись. Было о чем поговорить. Клуб же — столовая части — это повседневная будничная жизнь. Еда, шахматы, домино, бесхитростные ребяческие забавы. Но иногда и тягостное ожидание какого-нибудь экипажа, который запаздывает с возвращением.
   И все же обстановка эта действовала на Антуана успокаивающе. Он участвовал во всех забавах, веселился от души, и лицо его расплывалось в широкую детскую улыбку. Любил он и петь, в особенности старинные французские песни. Правда, Леон Верт уверяет, что он невозможно фальшивил. Но подруга Сент-Экса утверждает обратное. По ее словам, сам Верт полностью был лишен слуха — и не ему судить! Думается, эта версия точнее. Верт изобрел свою для красного словца. Трудно представить себе дружбу Антуана с композитором Оннегером, будь он лишен слуха. Наоборот, надо полагать, он обладал очень тонким слухом и пониманием музыки. Вот что касается голоса, тут дело сомнительное. Но он так увлекался и умел увлекать, что вряд ли кто-либо обращал на это внимание.
   Вечера, когда часть стояла в Орконте, он любил проводить на ферме. Дом, в котором он жил, стоял на площади против церкви. Толкнув с улицы большую дверь, он попадал в довольно просторный крытый вход, служивший в теплое время года столовой для семьи фермера. Справа от этого помещения находилась кухня, слева — его комната.
   Когда он впервые пришел сюда, фермерша открыла комнату и сама вошла с ним. Антуан огляделся, попробовал рукой прочность кровати, поставил на нее чемодан, открыл его и обернулся к хозяйке. Взгляд его смутил ее и произвел какое-то странное впечатление.
   — Это все, что я могу вам предложить, — сказала фермерша.
   Сент-Экзюпери улыбнулся, и лицо женщины просветлело. Уже три дня, как она была озабочена приездом этого летчика. Когда квартирмейстер части уведомил ее, что у нее будет квартировать капитан, она возразила:
   — Не надо мне офицеров!
   Квартирмейстер тогда напустил на себя важный вид.
   — Если бы вы знали, кто он!.. Это большой писатель.
   — А мне что?
   — Его зовут господин де Сент-Экзюпери.
   — Ну так поместите его в замок.
   Но квартирмейстеру не хотелось уже ничего менять, все было согласовано. И вот теперь г-н де Сент-Экзюпери, капитан-летчик и большой писатель, стоял перед фермершей — громоздкий, нескладный и улыбающийся. Он любовался фермершей. Она была красивая женщина, немного в теле. Все в ней дышало физическим и нравственным здоровьем. Чувствовалось, что в своей семье она полновластная хозяйка. Антуану не хотелось никуда уходить из этого дома.
   Однажды, когда он жил здесь уже некоторое время, Сент-Экс забыл на столике незаконченное письмо. Убирая комнату, хозяйка нашла его и прочла. В нем говорилось и о ней, и содержалась такая фраза: «У нее голова Минервы». Фермерше показался такай отзыв о ней не очень-то лестным. Но, порывшись в словаре и узнав, что Минерва — богиня, она стала приветливее со своим постояльцем. Антуан всегда был вежлив, прост в обращении, и фермерша расхрабрилась.
   — Почему вы не устроились в Орконтском замке? — спросила она.
   Сент-Экзюпери только грустно улыбнулся, в ответ. С него было довольно замков и усадеб. Не те времена. Сейчас он чувствовал себя свободнее в обществе простых, непритязательных людей. Он предпочитал делить с ними столь близкую к природе жизнь крестьян. Когда по вечерам после трудного дня он возвращался домой, для него не было ничего более успокаивающего, чем побыть в их кругу. Эти люди уже испытали в своей жизни вражеское нашествие 1914 года, старики помнили еще о пруссаках 1870 года, но они ничем не выдавали своего беспокойства. В их обществе за столом на кухне, где он делил с ними вечернюю трапезу, Антуан никогда не говорил о войне. Он рассказывал им свои приключения, рассказывал о пустыне, Андах, чужеземных стфанах, о своем друге Гийоме — их земляке. Часто, взяв малышку Сесиль на колени, он подолгу забавлялся с ней. Антуан всегда любил детей и мечтал быть отцом. Но он хорошо понимал, что Консуэло весьма мало подходила для роли матери. В то время между ними произошла очередная размолвка, и они снова временно разошлись. Но у Антуана чересчур сильно было развито чувство ответственности, чтобы он мог забыть о существовании жены. Из Орконта он пишет матери:
   «Дорогая мамочка.
   Я вам писал и очень огорчен пропажей моих писем. Я был нездоров (довольно сильная лихорадка, причина которой так и не выяснена). Но это позади, и я уже снова в своей части. Не надо сердиться на меня, ведь мое молчание не было молчанием, раз я вам писал и был несчастен, оттого что болею. Знали бы вы только, как нежно я вас люблю, как ношу образ ваш в своем сердце и как я полон: тревоги за вас, дорогая мамочка! Я озабочен в первую голову тем, чтобы война не коснулась моих близких.
   Мама, чем дальше война, и опасности, и угроза будущему, тем больше во мне растет тревога за тех, о ком на мне лежит забота. Бедняжка Консуэло такая одинокая, я испытываю к ней бесконечную жалость. Если когда-нибудь она захочет укрыться на юге, примите ее, мама, из любви ко мне, как собственную дочь.
   Ваше письмо, мамочка, меня очень огорчило. Оно было полно упреков. А так хотелось бы получать от вас только письма, полные нежности!
   Антуан».
   Как можно заключить из «Оппэд», книги, написанной впоследствии Консуэло, родные Антуана и в самом деле, немедленно пришли ей на помощь, как только узнали о тяжелом положении, в котором она очутилась, перебравшись на юг. Но все же гостеприимством их, как можно понять, она воспользоваться не захотела.
   Консуэло и Антуан сойдутся снова только через несколько лет, когда Сент-Экзюпери создаст себе в США прочную материальную базу.

«Военный летчик»

   В Орконте маленькая Сесиль значительно скрашивала жизнь Антуана, давала выход его естественной нежности. О его заботливом отношении к ней говорит, например, следующий случай.
   Как-то раз в воскресенье после богослужения пошел дождь, и прихожане, не задерживаясь на площади перед церковью, как обычно, стали сразу же расходиться по домам. Сент-Экс увидел из окна, как фермерша, держа зонтик в одной руке, другой тащит за собой упирающуюся Сесиль. Малышка тянулась ручонкой к зонтику матери. Антуан вышел под навес в тот самый момент, как дверь открылась перед рассерженной матерью и плачущей девочкой.
   — В чем дело? — спросил Сент-Экс, склоняясь над малышкой.
   Вместо плачущей девочки ответила мать:
   — Дай ей зонтик! Для маленьких детей нет зонтиков! Не правда ли, господин де Сент-Экзюпери?
   — Право, не знаю, мадам! — с таким сомнением в голосе произнес Сент-Экс, что девочка тотчас же перестала плакать.
   На следующий день Сент-Экзюпери вернулся на ферму с маленьким зонтиком, который он раздобыл в универмаге в Витри-ле-Франсуа.
   Маленькая Сесиль, став взрослой женщиной, все еще хранит память о своем большом друге. И, может быть, воспоминанием об этом происшествии проникнуты следующие слова из «Цитадели»:
   «Маленькая девочка в слезах... Меня всего обдало ее горем... Если я остаюсь безучастен к нему, я суживаю свой мир... Эту девочку надо утешить. Тогда только в мире порядок».
   После вечерней трапезы в кругу фермеров Сент-Экс уходил к себе в комнату. Здесь его часто навещала подруга, с которой у него создается все большая духовная близость. Близость эта сохранится у них до самых последних дней и после того, как они перестанут быть любовниками.
   Иногда, когда какое-нибудь дело требует его присутствия утром в столице, он ночует у себя дома в Париже. Его большая квартира на площади Вобан пустует: Консуэло, эта экзотическая птичка, выпорхнула, улетела неизвестно куда. Здесь сильнее, чем где-либо, ощущаешь свое одиночество, угрозу, нависшую над Францией. И Сент-Экс избегает по возможности задерживаться на ночь в Париже. Вечерами Антуан большей частью либо пишет в своей комнате в Орконте, либо — как, впрочем, в любой момент, когда его мозг не занят очередной срочной проблемой, — предается размышлениям. Заметки, которые он при этом делает, служат впоследствии материалом для его новых произведений. Книга «Военный летчик» и в особенности ее заключительные главы, ради которых и было написано все произведение, лучше всего передают его мысли и настроения в это время:
   «Дютертр и я — мы козыри в игре, и мы слушаем командира. Он излагает нам программу сегодняшнего дня. Он дает нам задание пролететь на высоте 700 метров над танковыми скоплениями в районе Арраса. „Досадное задание. Но в штабе настаивают на нем“, — пожимает плечами майор Алиас.
 
   Я думаю — «обреченное задание». Я думаю... я что-то много думаю. Подожду ночи, если буду жив, чтобы продумать все. Но быть живым... Когда легкое задание, возвращается один экипаж из трех. Когда оно малость «досадное», разумеется, вернуться гораздо труднее. И здесь, в кабинете командира, смерть мне не кажется ни возвышенной, ни величественной, ни героической, ни вызывающей отчаяние. Она лишь знаменует беспорядок. Следствие беспорядка. Соединение потеряет нас, как теряют багаж в сутолоке при пересадках на железной дороге.
   И дело не в том, чтобы я не думал о войне, о смерти, о самопожертвовании, о Франции, о всякой всячине, но мне недостает направляющего понятия, способа ясно выразить мои мысли. Я мыслю противоречиями. Моя истина раздроблена на куски, и я могу изучать их лишь каждый в отдельности. Если я буду жив, я дождусь ночи, чтобы продумать все. Моей любимой ночи. Ночью разум спит и вещи существуют сами по себе. Те, что действительно имеют значение, восстанавливают свою форму, разрушенную анализами дня. Человек восстанавливает свое единство и снова становится спокойным деревом.
   День располагает к семейным сценам, но ночью тот, кто ссорился, снова находит любовь. А любовь куда значительнее, чем этот вихрь слов. И человек, облокотившись на подоконник, под звездами, снова ответствен за спящих детей, за хлеб насущный, за сон супруги, которая покоится рядом, такая хрупкая, деликатная и бренная. С любовью не спорят, Она есть. Скорее бы ночь, чтобы мне предстали очевидности, заслуживающие любви. Чтобы я поразмыслил о цивилизации, судьбе человека, стремлении к дружбе в моей стране. Чтобы я захотел служить неким императивным истинам, хотя, возможно, их еще нельзя выразить.
   Сейчас я подобен христианину, которого покинула благодать. Я и Дютертр — мы честно сыграем свою роль, это несомненно. Но сыграем так, как спасают обрядность, лишенную содержания, когда бога в ней уже нет. Если мне удастся выжить, дождусь ночи и, погрузившись в излюбленное одиночество, выйду на дорогу, пересекающую нашу деревню, и попытаюсь понять, почему я должен идти на смерть...
   ...Меня коробит от одной очевидности, в которой никто не хочет признаться: жизнь Духа протекает с перебоями. Только жизнь Разума непрерывна или почти непрерывна. Моя способность к анализу претерпевает мало изменений. Однако Дух рассматривает вовсе не предметы, а смысл их взаимосвязей.
 
   ...Чему служит то, что я рискую жизнью в этом оползне горы? Не знаю. Мне сотни раз говорили: «Согласитесь на такое-то назначение. Там ваше настоящее место. Вы там будете полезнее, чем в эскадрилье. Летчиков обучить можно тысячи...» Разум мой соглашался с ними, но инстинкт брал верх.
 
   Почему эти доводы мне казались неубедительными, хотя мне и нечего было возразить? Я говорил себе: «Интеллигенция подобна банкам с вареньем на полках Пропаганды: она осторожничает и хочет остаться про запас, чтобы быть съеденной после войны...» Но это не ответ! И сегодня я, как и товарищи, вылетел на задание вопреки всем доводам разума, вопреки всем очевидностям, вопреки подсознательному протесту. Придет час, и я узнаю, что, поступая вопреки разуму, поступил разумно. Я обещал себе, если буду жив, эту ночную прогулку по моей деревне. Тогда, быть может, я, наконец, приду к сознанию своей правоты. И я прозрею.
   Возможно, мне нечего будет сказать о том, что я увижу. Когда, женщина кажется мне красивой, мне нечего сказать. Я просто вижу ее улыбку. Интеллигент станет разбирать ее лицо, пытаясь деталями объяснить целое, но он не видит улыбки.
   Узнать — не значит разобрать на части или объяснить. Это увидеть. Но чтобы видеть, необходимо сначала участвовать. Это суровая школа...
   Весь день моя деревня была для меня невидима. До вылета передо мной были только глинобитные стены и более или менее грязные крестьяне. Теперь с высоты десяти километров я вижу немножко гравия. Это и есть моя деревня.
   Но этой ночью, быть может, сторожевой пес проснется и залает. Я всегда любил волшебство деревни, которая лунной ночью грезит вслух голосом единственного сторожевого пса.
   Я не надеюсь, что меня поймут. Мне это совершенно безразлично. Пусть только я увижу вновь мою спящую деревню с ее закрытыми на замок дверьми, за которыми хранится запас зерна, скот, обычаи.
 
   Тогда, быть может, я увижу то, чему нет имени, и я потянусь к этому, как слепец, ладони которого притянули к огню. Он не сумел бы описать пламя, а между тем пришел к нему. Так, быть может, мне станет ясно: надо оберегать то, что незримо, но не угасло подобно жару под пеплом деревенской ночи...
   Нет обстоятельств, способных сразу пробудить в нас неизвестного, о котором мы прежде ничего и не подозревали. Жить-это постепенно рождаться. Было бы слишком просто заимствовать уже готовую душу!
   Иногда какое-нибудь озарение внезапно как бы поворачивает судьбу. Но озарение — лишь внезапно увиденный Духом давно подготовлявшийся путь. Я медленно изучал грамматику. Я упражнялся в синтаксисе. Во мне пробудились чувства, и вот какая-то поэма вдруг поразила меня в самое сердце.
   Конечно, сейчас я еще не испытываю никакой любви, но если сегодня ночью на меня снизойдет откровение, значит, я, сгибаясь под тяжестью, принес свой камень на невидимую стройку. Я подготавливаю этот праздник чувств и не вправе буду говорить о внезапном появлении во мне кого-то другого, ибо этого другого — я его строю в себе сам.
   Мне нечего ожидать от войны, кроме этого медленного возникновения. Уроки войны окупятся позже, как и уроки грамматики...
   Мне кажется, я теперь значительно лучше вникаю в то, чем является цивилизация. Цивилизация — это наследие верований, обычаев, знаний, приобретенных веками, которые не всегда оправданы логикой, но которые находят свое оправдание в самих себе, как пути, если они куда-то ведут, ибо они открывают человеку его внутренние просторы.
   Есть более высокая истина, чем доводы разума. Нас что-то пронизывает и управляет нами. И я подчиняюсь этому, не будучи еще в состоянии осмыслить то, что во мне происходит... Есть очевидные истины, которые все же не поддаются формулировке. Я иду на смерть вовсе не для того, чтобы воспротивиться нашествию, ибо нет такого убежища, где бы я мог укрыться с теми, кого люблю. Я иду на смерть вовсе не для того, чтобы спасти свою честь. Я отрицаю, что она находится под угрозой. Я даю отвод судьям. Я иду на смерть вовсе не из отчаяния...
   Ремесло свидетеля меня всегда отталкивало. Кто я такой, если я не участвую? Чтобы существовать, мне необходимо участвовать...
   И дело вовсе не в том, чтобы я отрицал доводы разума, победу сознания. Я преклоняюсь перед ясностью мысли. Но чего стоит человек, если он лишен субстанции?..
   Мы чуть было не погибли во Франции от разума без всякой субстанции...
   Майор Алиас, майор Алиас!.. Этим единением среди вас я наслаждался, как огнем слепой. Слепой садится и протягивает руки. Он не знает, откуда приходит к нему наслаждение. Возвращаясь с заданий, мы готовы принять награду. Какова она, нам еще неизвестно. Но это попросту любовь.
   Мы не сразу узнаем в ней любовь. В любви, которую мы обычно себе представляем, больше страсти и волнения. Но речь здесь идет о настоящей любви: о переплетении связей, которые ведут к становлению человека...
   Я обнаруживаю свою связь не только с товарищами. Через них я ощущаю связь со всей моей страной. Как только зерно любви начинает прорастать, оно пускает корни, которые не перестают развиваться.
   Мой фермер в молчании делит хлеб. Заботы дня придали ему благородную строгость. В последний раз, быть может, он совершает эту раздачу хлеба как отправление некоего культа.
   И я думаю о полях, простирающихся вокруг, — это они создали материал, из которого сделан этот хлеб. Неприятель завтра захватит их. И не жди здесь гама вооруженных толп, бряцания оружия! Земля велика. Возможно, нашествие проявится лишь одиноким часовым, затерянным в просторах полей,-серой вехой на глади хлебов. Внешне ничего не изменится, но когда дело идет о человеке, достаточно самой малости, чтобы все стало иным.
   Порыв ветра над хлебами всегда будет подобен порыву ветра на море. Но порыв ветра над хлебами потому кажется нам могущественнее, что, проносясь в пшенице, он как бы ведет учет своему добру, удостоверяется в будущем. Он — ласка жене, нежная рука, треплющая волосы подруги.
   Хлеба эти завтра будут иными. Пшеница — не только пища телесная. Кормить человека — не скот откармливать. Хлебу присуще столько назначений! Делясь хлебом, мы научились видеть в нем орудие единения людей. Зарабатывая хлеб в поте лица, мы научились видеть в нем величие труда. В годину бедствия хлеб, раздаваемый нами, становится для нас носителем сострадания. Хлеб, которым делишься, не имеет себе равного по вкусу. Но вот все могущество этого хлеба духовного, этой пищи духовной, порожденной пшеничным полем, находится под угрозой. Завтра, быть может, деля хлеб, фермер уже не будет выполнять обряд семейного культа. Быть может, завтра хлеб уже не зажжет в глазах то же сияние. А ведь хлеб подобен маслу в светильнике: он тоже претворяется в пламя.
   Я гляжу на племянницу фермера. Она очень красива, и я говорю себе: хлеб, питая ее, порождает грусть и обаяние. Он становится девичьей чистотой. Он становится лаской молчания. Но вот тот же хлеб по вине серой вехи на глади пшеничного океана питая тот же светильник, возможно, не породит того же пламени. Могущество хлеба изменит свою сущность.
   Я сражался не столько ради пищи телесной, сколько ради того, чтобы спасти эту сущность, этот особый свет. Я сражался за то особое сияние, в которое претворяется хлеб у меня дома. И волнует меня больше всего в этой таинственной для меня девушке ее духовный облик. Эта его непонятная взаимосвязь с чертами лица. Стихотворная строка на странице книги, а не сама страница...