— А чего? Поистратился? — Харитонов раскинулся на койке, марая край простыни грязными каблуками сапог. Он меня уже всерьез начал доставать, этот ефрейтор.
   — Встань, — сказал я миролюбиво.
   — Чего?
   — Встать, ефрейтор Харитонов! — Я старался выдержать крайне любезную, даже доверительную интонацию.
   — Че-его?! — раскатисто погнал он крик из пропитого горла.
   Каким-то чисто механическим движением я резко дернул матрац на себя.
   — С-сука… — со сдавленном удивлением молвил Харитонов, брякнувшись в проем между койками. Впрочем, он тут же упруго поднялся, уставившись на меня с немым изумлением.
   — Сержантик-то с норовом, — заметили из погруженного в темноту угла казармы, окутанного табачным дымом.
   — Молодой, а борзый, — согласился Харитонов усмешливо. — Ну— к, выйдем, сучонок, — предложил надменно, кивнув в сторону коридора.
   Ох, не хотелось мне мордобития, хотя в данном вопросе смело могу назвать себя специалистом многоопытным, получавшим в голову и в корпус столько раз, что страх перед болью и увечьями был из меня выбит еще в нежном юношеском возрасте, когда начал я заниматься кикбоксингом в родимых московских Лужниках…
   — У тебя, сучонок, что, слух пропал?
   Нет, похоже, словами тут ситуацию не разрешить…
   — Это ты мне? — спросил я, разглядывая внимательно ногти на левой руке и превосходно зная, что взгляд противника также на моей левой руке и сосредоточен. А зря, между прочим.
   — Тебе, тебе…
   — Так. То есть, сучонок, это я, значит…
   — Значит.
   — Странно… — Я и в самом деле недоумевал. — Пришел человек в казарму, расстелил простыни, решил поспать, вдруг откуда ни возьмись является какая-то мразь, заваливается прямо в сапогах на кровать, выражается невежливо… А почему? Видимо, не учили мразь приличным манерам. И уже поздно учить. Но проучить никогда не поздно, думаю.
   Взгляда от своей левой кисти я по-прежнему не отрывал, в то время как рукой правой, совершил движение в сторону физиономии ефрейтора, плотно зажав его переносицу суставами указательного и среднего пальцев.
   — Ссс-волочь… — прохрипел Харитонов, безуспешно пытаясь от своего носа мою руку оторвать и испытывая — это я знал наверняка — пронзительную боль и страх от того, что носовая кость вот-вот треснет. — Пусс-ти…
   Скрипнули пружины нескольких коек. Наматывая ремни на пальцы, ко мне неторопливо двинулись несколько рослых фигур в белом солдатском исподнем, что, в общем-то, меня не смутило. Ситуация была ординарной, многократно отработанной, и развитию ее способен был помешать только какой-либо псих, пыл которого я был готов остудить ударом ноги либо в пах, либо с растяжкой в подбородок, что смотрится со стороны довольно-таки эффектно и резко уровень агрессивности нападающих снижает.
   — Всем стоять! — мельком обернувшись на белые пятна нательных рубах, процедил я. — Иначе сломаю ему нос. Ну!
   Фигуры в нерешительности замерли, поигрывая латунными бляхами.
   — Пусс-ти… — шипел, пуская слюну, Харитонов.
   — Отпущу, — сказал я. — Но сначала, давай-ка, попросим прощения.
   — Аааа…
   — Видишь, первую букву алфавита мы изучили. Будем разучивать другие буквы или уже знаешь, как построить фразу?
   Я не изгалялся над ефрейтором, нет. Просто знал, что в настоящий момент чувство активной солидарности, владеющее его соратниками, постепенно подменяется всевозрастающим любопытством пассивных наблюдателей.
   — Извиняюсь, блядь…
   — Чего?..
   — Аааа… Я нечаянно, че ты, в натуре, бэ-э-э… Извиняюсь, сказал же!
   — И обещай, что больше такого не повторится.
   — Не повторится, отпусти, б… больше… не буду, проехали…
   — Ну вот. — Я разжал пальцы. — Конфликт, надеюсь, исчерпан.
   Харитонов стремительно отпрянул в сторону, вытирая невольные слезы и осторожно ощупывая вспухший нос.
   — Крутой, да? — произнес он сквозь затравленную одышку. — Да мы тут таких крутых…
   — Да, сержант, — произнесла одна из рослых фигур в исподнем неодобрительно. — Широкий ты взял шаг, как бы портки не треснули, гляди…
   — А вам по нраву те, кто семенить любит? Иль шестерить?
   Ответа не последовало.
   «Старички» в молчании разбрелись по койкам.
   Первый раунд, похоже, остался за мной. Что же касается второго, я не загадывал — посмотрим.
   Дверь, ведущая в коридор, затворилась, и казарма погрузилась в темень, где малиновыми точками светили сигареты «дедов», шепотом обсуждавших произошедшую стычку.
   Смежив глаза, я еще долго прислушивался к их невнятному шушуканью, из которого различилась только одна отчетливая фраза, видимо, конкретно моему слуху и предназначенная:
   — Думает, козел херов, лычки его спасут…
   Я долго и напрасно пытался уснуть. Меня точила досада. Не мог я назвать удачным свое начало службы в конвойной роте номер шестнадцать, не мог. Действительно, а стоило ли так резко охолаживать этого мерзопакостного ефрейтора? Воспринял бы все его провокационные происки с дипломатичным юморком, «прописался» бы, выставив «старичью» литровку-другую…
   Нет ведь! Характер надо проявить! А что за цена-то твоему характеру, а? Нулевая цена! А может — и даже не может, наверняка! — составляет этакая цена величину отрицательную, а потому не характер у тебя, Толя Подкопаев, а просто-таки однозначное «попадалово», и лучшее тому доказательство — твое здешнее пребывание в глубине ростовских степей, сержант, в этой вот роте, чью суть, вероятно, ефрейтор Харитонов являет собою типично, естественно и — закономерно.
   Не шел сон, не шел…
   Зато одолевали воспоминания. Воспоминания о событиях, кажется, и недавних, но видевшихся теперь, из этого казарменного настоящего, будто бы сном о какой-то иной, потусторонней реальности, если и существующей, то недостижимо далеко и условно, как бы на иной планете…

2.

   В армию довелось угодить мне двадцати шести лет от роду — то есть в том возрасте, когда большинство военнообязанных сверстников навыки по хождению строевым шагом уже решительно утратило, за исключением разве кадровых вояк, но те обзавелись к настоящему времени погонами отнюдь не сержантскими.
   Пополнить же собою вооруженные ряды защитников отечества случилось мне по причинам свойства непредсказуемого и даже, можно сказать, аварийного.
   Если обратиться к истокам, то родился я в семье относительно благополучной: папа работал в советском торгпредстве в США, мама — по образованию переводчик с английского и немецкого — всю жизнь обреталась при нем, трудясь то референтом, то консультантом в том же торгпредстве.
   И выпало мне, таким образом, появиться на свет и вырасти в штате Мэриленд, в городе Вашингтоне, где до двенадцати отроческих лет учился я в самой что ни на есть настоящей американской муниципальной школе, среди тех, кто по-русски не знал даже слова «здрасьте».
   А потому язык предков осваивал я исключительно в кругу тесного семейного общения.
   За свое американское начальное образование я должен поблагодарить мать. Это она сумела убедить каких-то ответственных дипломатических деятелей окунуть меня именно что в реальную англоязычную среду, а не отдать в посольскую учебку, завешанную коммунистическими лозунгами и портретами престарелых гангстеров из кремлевского политбюро.
   Насколько понимаю, дипломатическое начальство пошло на такой шаг с известным прицелом: кто знает, может, сопляк, бойко лепечущий на английском, пригодится в дальнейшей борьбе с империализмом в качестве, допустим, шпиона-нелегала или, на худой конец, синхронного переводчика при сиятельной особе.
   Матери отдаю должное: женщина она хваткая, хотя каким образом ей удалось родить советского ребенка на территории врагов социализма, а не отправиться с такой миссией на родину, как иные дипжены, — вопрос безответный.
   То ли причиной тому были ссылки на состояние здоровья, то ли иные хитросплетения обстоятельств… Однако, так или иначе, мое явление миру в столице северо-американских штатов представляло собой вопиющий нонсенс, ибо я автоматически получил статус американского гражданина, что коммунистическими инстанциями рассматривалось, как факт идеологически болезненный и двусмысленный.
   Я никогда не расспрашивал мать о тех мотивах, что подвигли ее произвести меня на свет Божий именно в Америке. Да и не были мне такие мотивы сколь-нибудь интересны. Скорее всего матерью руководило совершенно естественное желание родить ребенка в нормальном, оборудованном современной аппаратурой госпитале, одновременно избавив и себя, и его от многочасовых перелетов через океан, ну а что же касается моих прав в отношении американского гражданства — о том, вряд ли кто из моих родителей, хотя бы и ненароком, был способен задуматься, поскольку и отец, и мать, несмотря на свое относительно либеральное во многом мировоззрение, были коммунистами искренне заблуждавшимися, и иллюзии их система подкрепляла реальностью стабильных и приятнейших привилегий.
   Привилегии семью сплачивали, довольно жестко диктуя благочинные нормы внешних семейных отношений, однако на внутреннем, то есть сугубо бытовом уровне страсти в нашей ячейке общества бушевали по полной, что называется, программе.
   Со стороны, конечно, все выглядело благопристойно, даже идиллически — вот, дескать, перед вами образцовое сообщество идеологически выдержанных загранработников, однако бытовали в сообществе устойчивые и тайные пороки… Причем пороки, полагаю, основывались на принципе единства и борьбы противоположностей…
   А именно: поддавал папаня. Каждодневно и непреклонно. И надо отдать должное — весьма профессионально. Никогда не теряя ни связности речи, ни безупречных манер. Категория интеллигентного алкоголизма. Чтобы до поросячьего визга — на моей памяти ни разу!
   Но страсть к бутылке неотвратимо становилась единственной и всепоглощающей, а отношение к жене — подобным тому, как относится петербуржец к Эрмитажу — знает, что может, как говорится, посетить его в любой момент, и не более того…
   Маман же — женщина в ту пору весьма привлекательная и живая, никоим образом не способная постичь всей прелести возлияний и похмелий — ударилась в разнообразные романчики, причем романчиком номер один явилась долговременная связь с одним ответственным чином из шпионской дипломатической иерархии, наверняка ей сильно покровительствующим.
   Вот отсюда, видимо, и проистекала вся благосклонность или же попустительство начальства как к факту моего рождения на территории главного противника, так и к последующему американскому детству.
   Когда мне исполнилось двенадцать лет, мы переехали в Москву — отцу предстояло новое назначение.
   Отношения родителей в ту пору откровенно ухудшились, а вернее, переросли в обоюдное равнодушие.
   Все происходящее между ними я воспринимал на уровне каких-то неясных ощущений и хотя уже вторым, нарождающимся взрослым сознанием начал догадываться, что разрыв их неминуем и близок, занимало меня иное, диктовавшееся чисто эгоистическим нежеланием ребенка покидать привычный круг общения.
   Мне было страшно уезжать в Москву. Я уже бывал в ней в одном из отпусков отца.
   По существующим установкам отпуск родитель мой был обязан провести на исторической родине вместе с семьей, и, хотя папаня от исполнения данного правила долго увиливал, отправиться под сень родимых березок ему все же пришлось.
   Родителям пожелалось отправиться в Крым, к морю, а меня же — в целях адаптации к социалистической родине — отослали в пионерский лагерь радиокомитета в подмосковное Софрино. С путевкой в лагерь удружил нашей семейке радиотелевизионный представитель в Вашингтоне.
   Мои легкомысленные родители! Они, изначально имевшие иммунитет перед коммунистической системой, воспринимали ее как некую естественную обыденность, даже не подозревая, сродни чему для меня окажется этот пионерский лагерь. Сродни высадке на планету Марс!
   Пионеры воспринимали меня вроде бы как своего хотя порой я сбивался на английский язык, не находя лучших аналогов объяснения на языке русском.
   Надо сказать, ребята вокруг были вполне нормальные, любили сладости, кино, футбол, и удручало меня вовсе не окружение, а бытовавшая в лагере военизированная дисциплина: какие-то наукообразные политзанятия, хождения строем, бесконечные линейки и истерические хоровые песни, причем все это перемежалось словно в каком-то зацикленном калейдоскопе с такой неуклонной последовательностью, что подчас казалось, будто я попал в дом умалишенных. Во всяком случае, я часто и трудно раздумывал, каким образом смогу логически обосновать необходимость и целесообразность ритуальных пионерских мероприятий, когда стану описывать их своим американским приятелям.
   Кроме того, нас заставляли зубрить тексты оптимистических пионерских песенок, а также стишки, отражающие грандиозные достижения социалистического строительства:
 
   Посмотрел бы сейчас Ленин на гумно:
   Сортируют электричеством зерно.
 
   Или же типа того:
 
   В нашей родине прекрасной,
   Шестьдесят ей скоро лет,
   Акромя явлений счастья,
   Никаких явлений нет.
 
   Мне хотелось сбежать из лагеря, но куда?
   Я ничего не знал в этой стране и знать не хотел. Меня тянуло обратно — туда, где существовала понятная жизнь, близкие друзья и недруги, которые сейчас тоже казались близкими друзьями, к знакомым улицам, ведущим к белой горке Капитолия, высившейся над идеально-подстриженными зелеными лужайками своего подножья…
   Однако здесь, как я быстро и бесповоротно уяснил, выказывать свою тоску по Америке было попросту неуместно и неприлично. Просто не поняли бы.
   Все — от директора лагеря — желчной старухи, не выпускавшую изо рта с железными зубами папиросу, до сопливого члена пионерской дружины из младшего отряда — отчего-то были твердо убеждены, что живут за океаном одни лишь злодеи, а помимо злодеев существует еще угнетенный рабочий класс и бесправные добрые негры, нуждающиеся в обязательной моральной поддержке со стороны вездесущего СССР.
   Подобным утверждениям я не противоречил, однако начальную стадию своей политической закалки воспринимал вяло и, тихо рыдая в подушку ночью, неизменно вспоминал свою школу, лица приятелей, баскетбольную площадку, обнесенную высокой сеткой ограды, семью чернокожего Джона — лучшего моего дружка, имевшего трех братьев и двух сестер.
   Отец Джона был полицейским, часто катал нас на своем могучем автомобиле с бело-красными мигалками, а по воскресеньям на маленьком самолете мы улетали вместе с ним в горы, на рыбалку, откуда я возвращался домой со связкой форели.
   Кстати, представителем угнетенного и неимущего класса папа Джона отнюдь не казался.
   Я почти не общался со своими сожителями по пионерской казарме, однако старался послушно исполнять все их ритуалы, ибо боялся, что дело может закончиться плохо и за ослушание меня оставят тут навек до полной, так сказать, переделки, со всеми их стягами, галстуками, дудками и барабанами.
   Когда же со мной заговаривали пионервожатые и прочие облеченные властью, я превращался в соляной столб, пытаясь таким образом отделаться от их вопросов, большинство из которых касалось Америки, односложными «да-нет», ибо подозревал, что одно неверное слово способно сослужить мне скверную службу.
   Кроме того, помнил я и многократное наставление папы: никому ничего об Америке не рассказывать. Молчи, говорил папа. Молчи, и все. Иначе ( так однажды прозвучало в контексте ) подведешь под монастырь. Ну я и молчал.
   Финал же этой пионерской эпопеи оказался, увы, глубоко и смешно драматичным.
   А было так.
   В лагерь я прибыл с некоторым запасом жевательной резинки, считавшейся в те времена в СССР товаром дефицитным, но запас мой за считанные часы исчерпался, щедро розданный направо-налево пионерам, крайне заинтересовавшимся данным продуктом капиталистической пищевой промышленности.
   Однако толстый мальчик Дима, чей папа-корреспонент работал в Финляндии, обладал в отличие от меня ежегодным опытом приобщения к родине на лагерно-пионерской, так сказать, почве и, вывезя с собой объемистый куль с жевательной массой, расходовал его единолично и весьма экономно. А называлась же финская жвачка «Аладдин». На всю жизнь запомнилось мне это название!
   Мальчик Дима согласился обменять пять упаковок жвачки на мою спортивную футболку с надписью: «Жизнь — сука». Футболку мне подарил чернокожий Джон, носил я ее втайне от родителей, переодеваясь в подъезде при выходе на улицу, и в Москву провез контрабандой, в рукаве куртки.
   С Димой произошел жесткий и долгий торг. В итоге я расстался с футболкой, однако стал обладателем десяти пачек «бубль-гума», как именовали жвачку пионеры.
   Далее я спросил у Димы, каким количеством резинки он располагает в принципе.
   — Много, — сказал Дима высокомерно. — А надо, скажу отцу, привезет из Москвы еще.
   — А не продашь?.. — спросил я.
   Мальчик Дима, неискушенный в коммерции, трудно задумался. Жил Дима в советской дипломатической колонии в Хельсинки, где для ее обитателей уже был отстроен коммунизм, деньги ему заменяло выражение «купите мне…» , но тут, в Софрине, волшебное словосочетание не работало, а в местном магазинчике тем не менее продавалось много чего вкусненького, и, поразмыслив длительно и смутно, рек толстый мальчик, важно надув губы:
   — Пятьдесят копеек пачка… Идет?
   — Двадцать!
   — Не-е-е…
   — Тридцать… .
   — А не мало?
   — Да это ж пакет леденцов!
   — А… тридцать пять?..
   — О'кей! — сказал я, пожимая его пухленькую, потную лапку.
   В отличие от Димы в азах бизнеса я уже кое-что соображал, как, впрочем, любой и каждый из рожденных и выросших под сенью звездно-полосатого империалистического стяга.
   Так началась наша с Димой пионерская коммерция.
   «Аладдин» успешно распространялся мной среди личного состава карапузов по три рубля пачка, заветный куль Димы иссяк за два дня, и вскоре родитель его, следуя настоянию отпрыска, покрывшегося прыщами от липкого монпасье и белесого шоколада из местной торговой лавки, вывез в Софрино стратегические московские запасы «Аладдина».
   Гром грянул сразу же по реализации последней пачки жевательного дефицита.
   Благодаря неведомым информаторам весть о нашем замечатеьном бизнесе разнеслась не только среди пионерской общественности, но и просочилась в круги лагерной администрации, вызвав в тамошних сферах немалый переполох.
   Сразу же после ужина я был препровожден мрачным пионерским вожатым непосредственно к старухе-директору, где безо всякого давления, с безмятежностью агнца изложил все перипетии своего предпринимательства, горячо заверив высшее должностное лицо в отличном качестве распространяемого продукта и абсолютно при этом не понимая, отчего с каждым моим словом лик старухи багровеет как железный прут на углях, и ее начинает одолевать икота, словно бы она перекурила своих вонючих папирос.
   — Диму только что отвезли в больницу… — просипела карга.
   Это я знал. Димон покрылся какой-то коростой, из сортира не вылезал, а на вечерней линейке, принимая, как старший смены, торжественный доклад, облевал с высоты своего роста рапортующего младшего пионера, навзрыд расплакавшегося от такой внезапной реакции на его жизнерадостный доклад и бегом ринувшегося в умывалку.
   — Он ел очень много шоколада, — согласился я со старухой.
   — А на какие деньги он покупал шоколад? — последовал суровый вопрос.
   Я молчал. Что значит, на какие? На рубли, не на доллары же…
   — На трудовые деньги людей! — брякнула кулаком по столу старуха.
   — Да, — вновь согласился я. — На трудовые. Но зачем он все заработанные деньги потратил на ерунду? Чтобы заболеть? Ведь на них мы могли купить еще жвачки у его приятеля в Москве…
   — Мальчик, — сказала старуха внезапно упавшим голосом, — тебя срочно надо изолировать от коллектива…
   — Зачем? Я здоров, — с вызовом заявил я. — А перед отъездом сюда мне сделали в Америке все прививки.
   — Это я чувствую, — произнесла старуха зловеще.
   На следующий день я — идеологически вредный и антиобщественный элемент, был из лагеря изгнан и передан в руки приехавшей по старухиному вызову тетки — сестры отца.
   Напоследок мне была прочитана лекция о законах торговли в условиях развитого социализма, уголовной ответственности за спекуляцию и частное предпринимательство. Помимо прочего, вожатые, перетряхнув мое имущество, конфисковали всю сумму прибыли от злосчастного «Аладдина» за исключением предусмотрительно спрятанной мной в трусы пятидесятирублевой купюры и, согласно составленному списку, раздали — именем, так сказать, коммунистической справедливости — мои кровные финансы бывшим покупателям жвачки, безмерно и естественно ликовавшим от такого решения администрации.
   По лагерю метались крики:
   — В клубе деньги дают! Американца раскулачили!
   Увы, открытие мира без шишек на лбу не обходится…
   Вскоре в сопровождении унылой нотации своей близкой родственницы я шагал по пыльной теплой дороге к электричке, с позором изгнанный из пионерского рая.
   Кстати, на прощание, сверкая стальным зубом, старуха сказала тете буквально следующее:
   — Мальчик казался замкнутым. Но внезапно раскрылся всем букетом капиталистического порока. Как член выездной комиссии при парткоме я получила серьезный урок.
   Что такое выездная комиссия, я еще не представлял. Я просто брел по белесой утрамбованной пыли проселка, наступая на пятки своей долговязой тени, чувствуя себя униженным и ограбленным, и на глупую нотацию тети не реагировал.
   Страшно было жаль майки со справедливой надписью, очень хотелось, чтобы рядом оказался Джон. Уж он-то наверняка бы мне посочувствовал и логику сумасшедшей карги также наверняка бы не уяснил, но вот увижу ли я когда-нибудь дружка Джона? Вырвусь ли когда-либо к нему?
   Этот внезапно возникший вопрос наполнил меня ужасом.
   — Тетя! — проникновенно обратился я к родственнице. — Пожалуйста! Ничего не говори папе и маме! Пожалуйста!
   Тетка прервала бормотание нотации, невольно замедлив шаг. Видимо, в голосе моем сквозило такое отчаяние и искренность, что она хмуро пообещала:
   — Ладно, шагай уж… Капиталист сопливый. Я-то не скажу, как бы вот по другим каналам…
   Другие каналы, как понимаю, сочли данный инцидент несущественным для своей глубины и ширины, а потому уже через пару недель об ужасах советских детских лагерей я рассказывал, сидя верхом на баскетбольном мяче на краю любимой спортплощадки, дружку Джону, недоверчиво щуря глаз, на меня взирающему.
   — Если они не делают бизнес, на что же они живут? — произнес в итоге Джон.
   — Они на вэлфере[1], — объяснил я. — И потому не могут его делать. Таков закон.
   — Вся страна на вэлфере?
   — В общем, да, — сказал я.
   — Тогда Россия очень богатая страна, — сказал Джон задумчиво.
   — Ну… так, — сказал я, уясняя, что возвращаться в эту богатую страну повторно не жажду.
   Однако пришлось.
 
   Мои детские тревоги, связанные с возвращением в СССР, были практически полностью развеяны лживыми посулами родителей о скором и неизбежном возвращении в Америку, и скорее всего звучали такие уверения из-за боязни, как бы я не выкинул какой-либо фортель, ибо папа Джона, полицейский офицер, доходчиво объяснил мне, что Штаты — моя родина, из них меня никто пушкой не вышибет, и, если будет на то моя добрая воля, он мгновенно возьмет на себя оформление опекунства.
   Малолетний наивный дурак, я изложил все его слова за семейным вечерним чаем, отчего папаню едва не хватил кондратий. Он поперхнулся своим джином и долго рыгал в ванной, а моя непьющая мамочка, чье лицо приобрело оттенок сирени, судорожно папин стакан опорожнила и понесла такую истерико-патриотическую галиматью, подкрепляемую для пущей убедительности подзатыльниками, что истину «язык мой — враг мой» я усвоил в тот вечер как пожизненную прививку от пустой болтовни.
   Незамедлительно последовали санкции.
   Мое общение с Джоном было предельно сокращено, из библиотеки посольства маман притащила книжки про разных мальчишей— кибальчишей и павликов морозовых, заставив меня штудировать всю эту литературу с такой же дотошностью, с какой в монастырской школе зубрят текст вечерней молитвы.
   Одновременно на всю свою идеологическую мощь заработала семейная машина коммунистической пропаганды.
   Каждый вечер, неторопливо потягивая джин с тоником или же виски со льдом, папаня, окутанный капиталистическим дымом сигареты «Филип Моррис», вел со мной душещипательные разговоры о самом замечательном в мире государстве трудящихся, о грядущей эре коммунистического процветания и о моей неминуемо блестящей карьере, которую я, обладая безукоризненным английским, способен построить в своей дальнейшей жизни на благодатной земле США.
   Замечу, что возвращение в порочную Америку представителем земного коммунистического рая расценивалось папой в качестве моей главной жизненной цели, а потому меня немало озадачивал вопрос о целесообразности такого возвращения, однако внутреннее чувство подсказывало, что поднимать данный вопрос во избежание ответа— подзатыльника категорически не стоит.