– Тут уж Никита Юрьевич все подсказал. Видал он шествие Всешутейшего и Всепьянейшего собора государя императора Петра Великого. Народ тогда больно веселился.
– И здесь веселиться будет. Пьяницам у нас всегда почет. Не знаю, у какого еще народа поговорка такая быть может: пьян да умен – два угодья в нем.
– С третьим отделением вся надежда на картину – „Действие злых сердец“. Тут и ястреб, терзающий голубя, и паук, спускающийся на муху, и голова кошачья с мышью в зубах, и лисица, давящая петуха. Можно за ней хор музыки пустить, чтобы музыканты разными животными наряжены были да несогласно играли.
– Зато в четвертом картина простая – маска со змеями, кроющимися в розах и надписью „Пагубная прелесть“ и означать она должна „Обман“.
– Зато за нею цыгане и цыганки с песнями и танцами, пляшущие колдуны, ворожеи, дьяволы и сам Обман в лице аферистов и пустых прожектеров. Государыня особенно настаивала, чтобы прожектерство осудить. От него, по ее мнению, лишь смешение мыслей у народа наступить может.
– Подумать бы, как Обман от Невежества отличить. Невежеству и его посрамлению у нас пятая картина посвящена будет.
– Отделение, хотели вы сказать, Александр Петрович, потому что картины живописной тут на деле никакой – одно изображение черных сетей, нетопыря и ослиной головы с надписью „Вред непотребства“. Господин Волков придумал, чтобы за знаком четверо как бы замерзших змей отогревали, хор слепых друг дружку вел, Невежество на осле ехало, а за Праздностью и Злословием топа ленивых плелась.
– Шестое отделение, думается, Михайла Матвеевич, едва ли не самое важное – „Мздоимство“. Было оно, есть и будет в России, и все же уместно подчеркнуть, что ее императорское величество терпеть его более не намерена.
– Большое облегчение от того народ российский почувствовать должен, потому и отделению следует быть разнообразному – на все случаи жизни. Как там у вас, господин Волков, предполагается? На знаке, знаю, художники изобразить Гарпию взялися – птицу великую с человечьей головой, вокруг крапива, крючки, денежные мешки и изгнанные бесы.
– О том мы с господами живописцами уже толковали. Надпись еще они сделают: „Всеобщая пагуба“.
– А далее что решили?
– С ябедников и крючкотворцев начнем. Они знамя понесут с одним словом: „Завтра“, в том смысле, что ничего сразу решать не хотят. За ними особы замаскированные на крючьях тащить будут взяточников, обвешанных крючками. У сочинителей ябед своя толпа. Им положено идти с сетями, соседей своих стравливая и опутывая. А под конец хромая Правда на костылях еле тащиться будет, а сутяги и аферисты ее в спину тугими денежными мешками толкать.
– Отлично, господин Волков, отлично. Лишь бы лицедеи ваши все хорошо разыграли.
– Разыграют, не беспокойтесь, Александр Петрович. Я и актеров своих привез да из крепостных трупп немало народу набрали. Должно хватить.
– Смотрите! А ежели нехватка какая, тут же его сиятельству князю Никите Юрьевичу сообщайте. Он с деньгами жаться не будет.
– Премного благодарствую. Главное для меня, чтобы часу на репетиции хватило. За неделю такого действа не сгоношишь. Где там!
– Ну, уж тут как кривая вывезет. Мы сами себе не хозяева.
– И то подумайте, Александр Петрович, как седьмое отделение представлять.
– Да, тут у нас мир навыворот.
– „Превратный свет“, Михайла Матвеевич, а под знаком – на нем летающие звери четвероногие и лицо человеческое, вниз обращенное, над ним надпись: „Непросвещенные разумы“.
– Получится ли как задумали, господин Волков?
– Должно, хоть и непросто все. И то сказать, сначала хор в вывороченных одеждах, за ним музыканты верхами, кто на быках, кто на верблюдах. За музыкантами кареты – одну слуги в ливреях везут, внутри лошадь разлеглась, другую модники потянут с обезьяной внутри. Два люльки на колесах – старика спеленутого грудное дитя кормит и за старушкой с куклой девочка с розгой. Свинья преогромная на розах – это в следующей колеснице, за нею музыканты в обличье козлов и певчие – ослов. А в конце Химера – ее расписывать будут маляры и славословить рифмачи верхом на коровах.
– Лучше, полагаю, не придумаешь!
– Под конец же восьмое отделение над спесью глумиться станет.
– Простите, господа, не уразумел, панно здесь какое будет?
– Картина такая: павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ним зеркало с надутою харею да надписью: „Самолюбие без достоинств“. А в последней, девятой, изображение „Мотовство и бедность“. На знаке – опрокинутый рог изобилия, из которого золото течет, а кругом фимиам курится. Отсюда и надпись: „Беспечность о добре“.
– Ваш хор здесь, Александр Петрович? Лучше Сумарокова никому тему сию не сочинить, уверен.
– Хор мой, а певчие в платье, обшитом картами всех мастей. За ними Фортуна, счастливые и несчастливые игроки и нищие с котомками.
– Вот, пожалуй, и все, что вам знать следует, Дмитрий Григорьевич. В апофеозе живописи места нет. Тут уж господин Бригонций расстараться должен: колесница Венеры с Купидоном, колесница Юпитера, окруженная аркадскими пастухами, богиня Астрея, знаменующая пришествие на землю Золотого века, обращенная к пиитам, увенчанным лаврами, Парнас с музами, колесница Аполлона, а в заключение – поселяне со своими орудиями, жгущие в облаках дыма военные пушки.
– Как же, Александр Петрович, вы о группе Минервы забыли в окружении всех наук и художеств. За ней колесница Добродетели, вокруг старцы в белоснежных одеждах с лавровыми венками, отроки с зеленеющими ветвями, хоры и оркестры. И только за ними – гора Дианы, озаренная лучезарными светилами.
– Ни уму, ни воображению такое представить подлинно невозможно!
– Все возможно. Дал бы бог вёдро, да чтоб никто порядка не сбивал. А так – коли пришла пора Золотого века, отметить ее достойно следует. Пусть народу навсегда запомнится.
– Батюшка, Никита Юрьевич, неужто правда?!
– О какой правде говорить благоволишь, Михайла Матвеевич? Где, братец ты мой, правду увидел?
– Неужто, батюшка, уволила вас императрица? После таких-то торжеств!
– Что тебе отвечать, высочайшею ее императорского величества милостию уволен я, князь Никита Трубецкой, как от воинской, так и от гражданской службы вечно. Так-то, братец.
– Одного в толк не возьму, если неудовольствие какое со стороны государыни было, никому же ее величество не высказывала. Бецкой, и тот ничего не знал. А трудов-то, трудов сколько положено было!
– О том, кроме нас с тобой, Михайла, никто никогда и не вспомнит. Впрочем, стихи твои преотличные назовут, Александра Петровича Сумарокова помянут. Глядишь, и Федора Волкова назовут, а великого маршала...
– Батюшка, подумать только, над чем вы надзирание имели. Какое бы там „Торжество Минервы“ состоялось, кабы не двести колесниц преогромных.
– Скажи, в каждой от двенадцати до двадцати четырех волов, а ведь с Украины пригнать надо было.
– За что ни возьмись, без вас бы делу такому не состояться. Чего один выезд государынин стоил: карета раззолоченная, восьмерка лошадей неаполитанских с цветными кокардами на головах. На ее величестве платье русского алого бархата все в жемчугах. Государыня заикнуться не успеет, вы уже все охлопотали, где что достать подсказали.
– Верно, Михайла, все верно. А чего стоило на всех каретах приватных лакеев на запятках в платье маскерадное разодеть. Хозяева рады бы радешеньки, да в короткий срок где достанешь одного турком, другого арапом, третьего албанцем приодеть. Все лучшим образом устроено было.
– Да разве этот маскерад один был! Всю зиму государыня москвичей тешила. Такого богатства никто сроду не видал. Старики сказывали, даже при покойной императрице Анне Иоанновне все попроще было.
– Это и я тебе скажу. Покойная государыня сама пышно убираться любила, но чтоб целый город украсить да развлекать, и в мыслях не держала.
– А Федора Волкова жаль. Сгорел человек, как свечка, сгорел.
– Так ведь казалось, будто и не такой мороз, а на деле в конце масляной оттепель оттепелью, а все зима, теплом ниоткуда не повеет. Он, бедняга, с коня днями не сходил – досматривал, чтобы все по вашему замыслу было. Улицы длинные, народу – откуда только набралось, погреться негде.
– Да, три дня маскерад шел – три дня Федор Григорьевич не ел, не спал, в тепло не заходил. Не диво простудную горячку схватить. Но актер – одно дело, а вы, батюшка, человек чиновный, заслуженный.
– Думаю, все думаю, чем государыне императрице не угодил. Даже место полковничье добровольно отдал, а вот поди ж ты.
– А что же на аудиенции прощальной сказать изволила?
– Не было аудиенции, Михайла! Не было!
– А что Бецкой на то? Он же ежечасно при императрице?
– Сам не отходит, да и ее величество его от себя далеко не отпускает. Спесив наш Иван Иванович стал, куда как спесив. Понять дает, что все дела вместе с императрицей решает.
– Ну, там спесь его не про нас, полагать надо. Какая он ни есть персона при дворе, а все равно побочный сын Трубецких. Вам благодарен быть должен, что вы его приняли, родством сочлись. Фамилии, и той настоящей не имеет!
– Полно, Михайла Матвеевич, полно, братец. Что теперь-то счеты сводить. Иван Иванович недоумение великое по поводу отставки моей изобразил, будто неведом ей был, а потом намекнуть изволил про маскерад.
– Про „Торжествующую Минерву“? Что же это за намеки за такие?
– Мол, не многовато ли поучений императрице задумали, не слишком ли на самодержавие ее замахнулись: и то неверно, и то грех, и то народу не на пользу. Мол, государыня сама во всем разберется. А нам бы больше радоваться, что благополучно власть приняла.
– Не рано ли радоваться-то? Много ли знаем?
– Эх, Михайла Матвеевич, Михайла Матвеевич, самодержцы они и есть самодержцы. Думаешь, покойный государь Петр Алексеевич поучать бы себя позволил? Это, братец, все на словах да с одной стороны: государь сам о себе разговор ведет, сам себя хвалит. А тут от большого ума едва не энциклопедию французскую на улицах представлять начали. Какой коронованной особе понравится?
– Но ведь ее императорское величество все дни по улицам вдоль шествий проезжала, смеялась, нам благоволение свое высказывала.
– Вот и доездилась. Иван Иванович вчерась ввечеру заехал, от гордости да спеси разговорился, что мало народ на государыню дивился – больше зрелищем развлекался, того уразуметь не смог, что все это к восхвалению совершенства новой монархини.
– Даже так?
– А тебе и в голову не пришло?
– Да приходило, приходило, Михайла Матвеевич, когда стихи сочинял да программу придумывал! Потому и писал, я-то теперь знаю.
– Так ведь просвещенный монарх...
– Он и есть допрежь всего монарх, каким себя ни выставит. Я, старый дурень, за свое получил, а вот Левицкого мне жалко. Думал его придворным живописцем сделать, о награде ему хлопотал – у государыни ровно ушки золотом завешаны. На прошение мое ни привета, ни ответа.
– Коли так, какой ему резон в Петербург уезжать. Пусть в Москве потрудится. Для него работа живописная всегда найдется.
– Может, ты и прав. Присоветую ему в столицу не возвращаться, а уж ты тут его не забудь, слышишь!
– Припозднились, батюшка, Дмитрий Григорьевич, ой как припозднились.
– Чего испугался, Агапыч?
– Как не испужаться, батюшка. Москва город преогромный, улицы, вона какие широченные, народищу тьма, а народ-то разный. Темным временем грех да беда на кого ни живет.
– Я ж тебе сказал, к его превосходительству Бецкому в Воспитательный дом еду.
– А чего у шпитонков впотьмах-то делать?
– Не у воспитанников, Агапыч. Другие у нас дела. Слыхал ты, что государыня императрица велела больницу городскую в честь наследника строить?
– Откуда ж слыхать-то?
– Так вот у Данилова монастыря больницу заложили – Павловской назвали. Пока палаты больничные из дерева рубить будут, а там, Бог даст, по прожекту господина Казакова построят. Так вот мне, Агапыч, церковь больничную расписать надо.
– Хорошее дело, Дмитрий Григорьевич, Божье. Работы много ли?
– Немало – сорок образов.
– И список есть?
– На той неделе дать должны, тогда и торговаться время настанет.
– Оно, батюшка, знаю, вам бы все персоны списывать, а по мне церква всегда лучше. И работа больше, и платит без обману. Вы пока, Дмитрий Григорьевич, не больно дорожитесь. Оно бы только заказ получить. Время придет, и свою цену назначать станете.
– Прокурат ты у меня, Агапыч! Тебя послушать: все разумы съел. А на деле? Что у нас повечерять-то есть?
– Кашка черная с обеда осталась, Дмитрий Григорьевич. Коли охота есть, так и щец взгреть можно. Трехденные они у нас – кислехоньки.
– Тебе дай потачку, с утра до вечера кашей да щами кормить станешь.
– Оно верно, батюшка, галушки бы лучше к месту пришлись, особливо со сметанкой. Можно бы и вареников каких спроворить.
– За чем дело стало?
– Вы уж меня, батюшка, хотите казните, хотите милуйте, пока хороших денег за работу не будет, лучше грош-то лишний приберечь. Чай, не на Полтавщине живем.
– Да разве мало тебе за маскерады вышло? Теперь еще больница.
– Больница-то впереди. А за маскерады вам бы, батюшка, еще прикопить да домик купить. В своем дому не в пример лучше, чем по квартирам-то чужим шастать.
– Думаешь, хватит?
– А вы только Агапыча-то не ругайте. Глядишь, он вам и скопит домик-то.
– Еще где тому домику быть, неизвестно.
– А уж это как Бог даст. Главное – было б на что купить.
– Похоже, Агапыч, в Москве нам с тобой оставаться.
– А хоть бы и в Москве – чем плохо? Дома барские богатые. Сады расцветут, как у нас на Украине. В каждом доме и кони, и скотина. Колодези с журавлями. Если уж домой не возвращаться...
– Опять ты о своем!
– Сердце-то щемит, батюшка Дмитрий Григорьевич, ой, как щемит.
– Хочешь, чтоб в Маячку тебя отослал?
– Ни-ни, батюшка, я без вас никуда. Сказали в Москве – в Москве и будем жить. Бог милостив, приобыкнем.
– Сбил ты меня с мысли, надо же!
– Никак о другой какой работе сказать хотели?
– Верно. Иван Иванович Бецкой захотел, чтобы я все портреты опекунов Воспитательного дома писать тут же начал.
– Вот и слава богу! Когда приниматься-то будем?
– С образами управимся. Не раньше.
– Не обиделся бы господин Бецкой.
– Объясню я Ивану Ивановичу.
– Объяснить, а все неуважительно выйдет. Может, об образах поминать не будете? К чему его превосходительству пустяками головку-то забивать.
– Чтобы мое положение выразумел.
– Ваше? Да нешто превосходительству интерес есть в вашем положении? Вы согласитесь, Дмитрий Григорьевич, обязательство какое подпишите, а там уж как Бог даст. Лишь бы работа не ушла. Немного нас, да с образами справимся.
– Не больно ли мы свой гонор тешим, Дмитрий Григорьич? Написали образа, подержали против срока, так и честь пора знать.
– Поговорка такая есть, Василий Иванович: хороша честь, когда нечего есть. Русская поговорка.
– Да и у нас в Польше такая же.
– Что ж вы тогда о чести толкуете? Заказ был, уговор записан, а денег нет как нет.
– Не велики мы птицы с тобой, друже, чтобы с панами из Гофинтендантской конторы тягаться.
– А коли на своем не настоять, образа отдать, они церковь осветят, тогда и вовсе не видеть нам своего заработка.
– Так императрицу ведь ждут.
– Потому и заплатить должны. Люди мы с вами вольные, достоинство свое иметь должны.
– И где ты, братец, смелости такой набрался. Меня от слов твоих так оторопь берет.
– Да сами посмотрите, Василий Иванович, вот он приказ 1 февралем 1767 года: „Иконописца Василия Васильевского и вольного малороссианина Дмитрия Левицкого есть ли они из состоявшейся за ними за написание в те церкви святых образов восьмисот семидесяти пяти рублей еще уступки не учинят и указанных пошлин на себя не примут, то к написанию оных образов допустить и за ту цену без вычета пошлин, ибо есть ли другие которые б пошлины на себя приняли или уступку от цены учинили приискивать и о том еще публике производить, то те образа к надобному времени как церкви нынешнего 1767 году летом совсем к освещению по именному высочайшему указу изготовить велено уповательно написаны не будут...“
– Спасибо Карлу Ивановичу Бланку.
– Конечно, спасибо. Как обещал, так и сделал. Только ведь и мы с вами, Василий Иванович, на своем настояли.
– Смелый ты, друже!
– Вам ли смелым не быть, Василий Иванович. Я еще в Петербурге, в Петропавловской крепости на ваши картины глядел.
– О каких ты, Дмитрий Григорьевич? Откуда узнал?
– Алексей Петрович Антропов мне ваше „Чудесное освобождение апостола Петра из темницы“ особо показывал. Будто еще при государе императоре Петре Великом вы писали.
– Что нет, то нет. При императоре Петре, да только Втором. Светлейший Александр Данилович Меншиков самолично мне заказывал в том понятии, что государь как бы чудесно на отеческий престол взошел. Покуда писал, светлейшего уже не стало. Спасибо, картину все равно взяли. А я тогда вместе с государем как на коронацию в Москву выехал, так уж в северную столицу возвращаться не стал. Здесь покойнее.
– А как же так случилось, Василий Иванович, что хотя вы и польской нации, назначили вас синодальной Изуграфской московской конторой руководить? Ведь контора за иконописанием и живописью церковной специально досматривала.
– Да, каждую икону нам представлять должны были новую. Плохое письмо досмотрщики отбирали, на хорошем клейма ставили. А на месте-то этом я Ивана Зарудного сменил. Отменнейший, скажу, мастер был, царствие ему небесное. И архитект, и живописец, а иконостасы какие рисовал – истинное чудо! В Москве со времен Оружейной палаты повелось художников по нациям не делить – знал бы мастерство свое в совершенстве.
– Так и мне показалось, в Москве художникам почет больший.
– Да и шляхетства среди них немало. Вот из государевых Петра Великого пенсионеров архитекты, что в Москве строили, – Мордвинов из помещиков, Мичурин из дворян костромских.
– А князь Ухтомский?
– О Дмитрии Васильевиче и не говорю. Ведь фамилия российская древнейшая, знаменитейшая. Из Рюриковичей. А начинал в Славяно-греко-латинской академии. Оттуда его по способностям к Ивану Мичурину в ученики направили архитектурии учеником, от Мичурина – к Коробову Ивану Кузьмичу. Иван Кузьмич пенсионером государевым в Голландии учился, сюда вернулся, до чина полковничьего дослужился. Жаль, умер рано, в первых летах правления государыни императрицы Елизаветы Петровны скончался. Тут его князь Дмитрий Васильевич и сменил – первым архитектором в Москве стал.
– И что же?
– Как, что же?
– Сказывали, теперь его и в Москве не увидишь. Будто только в Троице-Сергиевой лавре занят.
– Приказ такой в 760-м году вышел вместо него Петра Романовича Никитина назначить.
– За какую вину или недосмотр какой?
– Надоел прислужник, вина сама сыщется.
– И Никитин согласился? Ведь ученик он его – почему не отказался, резонов за учителя не представил?
– Вроде и в летах ты уже, Дмитрий Григорьевич, а по рассуждению – чисто младенец. Отказаться! Петр Романович бы отказался, другой согласился. Коли судьба такая князю, как ей перечить будешь.
– Я бы отказался!
– Дай же тебе Бог, друже, до старых лет с головой дожить: неровен час потеряешь.
– А хоть и потеряю, против совести не погрешу.
– Сказывал мне Михайла Матвеевич Херасков, какой ты отчаянный, да не верилось, чтоб уж до такого предела. Ему-то в радость, а мы с тобой, хоть и разной породы, а все люди подневольные. Неужто и впрямь думаешь, художника кто за барина почитать будет? Не будет, друже, ни за что не будет. И отчего не будет, скажу. Раз за работу тебе платят, а ты на плату эту живешь, все едино в одном ряду с прислужниками будешь. Да и лукавый силен: все думается, ниже поклонюсь, лучше угожу, больше получу. Художнику оно легко, вот друг перед другом и стараются. Вот ты сказал, картина тебе моя в церкви Петра и Павла по душе пришлась. Может, оно и так, а ведь мог бы я и в Италии поучиться. В пенсионеры государевы назначен был. Не дивись, не дивись, так и было, да сказал по молодости слово лишнее, так на всю жизнь здесь и остался. Спасибо, в Москве прижился. О большем и толковать не хочу. А ты мне будто в укор о совести толкуешь.
Вьюжит. Который день вьюжит за окном. Свет блесткий, а без цвета. Краски гасит. В полдень сумеречными тенями в углах ложится. От печки высокой ценинной теплом тянет, от стен – холодом. Дом старый. Мох в срубе перегнил – хозяину горя мало. Съедешь – не пожалеет, все жарких печей опасается: пожары в Москве не в диковинку. А как без жара холсты сушить. Да холсты еще подождать могут, зато с образами спех великий. Для Кира и Иоанна к октябрю торопились, еще летом топить начали. Да вышло до января ждать. Контора Гофинтендантская под самый приезд государыни расплатилась: едва времени достало образа в иконостас вставить, кое-где фирнисом прикрыть. Для Екатерининского храма зимой спешили, особливо для придела Николы. О нем по первоначалу не подумали, а образов много оказалось. Теперь все. Опекунов в зал Совета в Воспитательный дом вывезли. Образов нет.
Днями Иван Иванович Бецкой к себе позвал. Следует, мол, в Петербург переезжать. В Петербурге Академия, выставки будут, Бог даст, двору приглянешься. А в Москве чего лямку из раза в раз тянуть. Да и заказов не дождешься – дела коронационные к исполнению пришли. Новых не будет. Не станет государыня о Москве думать.
Строганов Александр Сергеевич присоветовал тоже: портрет ему больно понравился. У скольких художников по всей Европе персону свою писать заказывал, а и здесь похвалил. Обещал перед императрицей предстательствовать. Вот и выходит, с первопрестольной прощаться пора. Михайла Матвеевич Херасков сам о Петербурге думает. Все на одно выходит: ехать.
...В старой Третьяковской галерее его можно было не заметить – знаменитого Левицкого, ютившегося в маленькой проходной комнате, с тремя дверными проемами: на главную лестницу, в большой зал, с которого начиналось новое русское искусство, и еще больший зал с полотнами Боровиковского, пейзажиста Федора Алексеева, портретами Степана Щукина. Любители и знатоки ухитрялись задерживаться в людском водовороте, подходить к отдельным холстам, на считанные мгновения встречаться взглядом со спокойными, погруженными в размышления лицами. Развешанные в несколько рядов, они ускользали от внимания, словно избегали встречи. Откупщик Сеземов, супруги Львовы, поэт И.И. Дмитриев – портретов было много, и все же...
Другое дело – Михайловский дворец. В Русском музее все выглядело иначе. Торжественный белоколонный зал. Штучный лощеный паркет. Сложнейшая роспись потолка. Окна, обращенные на газон просторного сада. Всегдашний сумрак – северная сторона! И одинокие посетители, теряющиеся в гулкой дворцовой пустоте, в окружении портретов, среди которых первыми обращали на себя внимание девушки, иначе – как их называли – „Смолянки“. В простых институтских, кокетливых театральных и роскошных модных платьях. Танцующие, декламирующие, рассуждающие, представляющие сценки из давно забытых спектаклей. Они вписывались и все-таки не очень вписывались в белоснежно-золотые интерьеры великолепного зодчего Карло Росси. Они подходили к ним по времени, но представлялись слишком непринужденными, своевольными, не скованными рамками придворного этикета. Они обладали характерами, хотя по требованиям времени должны обладать только красотой. Но красоту рождала кисть художника, его понимание человека и чувство цвета.
XIX столетие оказалось неблагосклонным к художнику. Произведения Левицкого были вытеснены из памяти зрителей, как, впрочем, и других мастеров XVIII века, произведениями более поздних мастеров. Только на рубеже ХХ столетия выставки заново открыли его любители: Павел Михайлович Третьяков интересовался современными ему художниками и обратился к прошлому лишь в конце своей собирательской жизни, Иван Евменьевич Цветков специально заинтересовался Боровиковским. Слава первооткрывателя великих русских портретистов XVIII века досталась Сергею Дягилеву. И, конечно, Александру Бенуа, восторгавшемуся „кукольным“ и „жеманным“ временем, в котором для Левицкого существовали просто люди. Московские годы помогли окончательно определиться художнику. Он умел и мог писать образа. Он знал, как следует писать самые сложные аллегорические панно. Но он умел и хотел писать только портреты. После академической выставки 1770 года последовало звание академика живописи, а в марте 1771 года – назначение руководителем одного из самых многолюдных в Академии трех знатнейших художеств – портретного класса. „Смолянки“ пришли почти сразу после нового назначения. Загадкой было, что представляла собой эта серия, растянувшаяся на несколько лет, кто нуждался к ней и почему.
– Так что же, вы приняли наконец решение, Дидро?
– И здесь веселиться будет. Пьяницам у нас всегда почет. Не знаю, у какого еще народа поговорка такая быть может: пьян да умен – два угодья в нем.
– С третьим отделением вся надежда на картину – „Действие злых сердец“. Тут и ястреб, терзающий голубя, и паук, спускающийся на муху, и голова кошачья с мышью в зубах, и лисица, давящая петуха. Можно за ней хор музыки пустить, чтобы музыканты разными животными наряжены были да несогласно играли.
– Зато в четвертом картина простая – маска со змеями, кроющимися в розах и надписью „Пагубная прелесть“ и означать она должна „Обман“.
– Зато за нею цыгане и цыганки с песнями и танцами, пляшущие колдуны, ворожеи, дьяволы и сам Обман в лице аферистов и пустых прожектеров. Государыня особенно настаивала, чтобы прожектерство осудить. От него, по ее мнению, лишь смешение мыслей у народа наступить может.
– Подумать бы, как Обман от Невежества отличить. Невежеству и его посрамлению у нас пятая картина посвящена будет.
– Отделение, хотели вы сказать, Александр Петрович, потому что картины живописной тут на деле никакой – одно изображение черных сетей, нетопыря и ослиной головы с надписью „Вред непотребства“. Господин Волков придумал, чтобы за знаком четверо как бы замерзших змей отогревали, хор слепых друг дружку вел, Невежество на осле ехало, а за Праздностью и Злословием топа ленивых плелась.
– Шестое отделение, думается, Михайла Матвеевич, едва ли не самое важное – „Мздоимство“. Было оно, есть и будет в России, и все же уместно подчеркнуть, что ее императорское величество терпеть его более не намерена.
– Большое облегчение от того народ российский почувствовать должен, потому и отделению следует быть разнообразному – на все случаи жизни. Как там у вас, господин Волков, предполагается? На знаке, знаю, художники изобразить Гарпию взялися – птицу великую с человечьей головой, вокруг крапива, крючки, денежные мешки и изгнанные бесы.
– О том мы с господами живописцами уже толковали. Надпись еще они сделают: „Всеобщая пагуба“.
– А далее что решили?
– С ябедников и крючкотворцев начнем. Они знамя понесут с одним словом: „Завтра“, в том смысле, что ничего сразу решать не хотят. За ними особы замаскированные на крючьях тащить будут взяточников, обвешанных крючками. У сочинителей ябед своя толпа. Им положено идти с сетями, соседей своих стравливая и опутывая. А под конец хромая Правда на костылях еле тащиться будет, а сутяги и аферисты ее в спину тугими денежными мешками толкать.
– Отлично, господин Волков, отлично. Лишь бы лицедеи ваши все хорошо разыграли.
– Разыграют, не беспокойтесь, Александр Петрович. Я и актеров своих привез да из крепостных трупп немало народу набрали. Должно хватить.
– Смотрите! А ежели нехватка какая, тут же его сиятельству князю Никите Юрьевичу сообщайте. Он с деньгами жаться не будет.
– Премного благодарствую. Главное для меня, чтобы часу на репетиции хватило. За неделю такого действа не сгоношишь. Где там!
– Ну, уж тут как кривая вывезет. Мы сами себе не хозяева.
– И то подумайте, Александр Петрович, как седьмое отделение представлять.
– Да, тут у нас мир навыворот.
– „Превратный свет“, Михайла Матвеевич, а под знаком – на нем летающие звери четвероногие и лицо человеческое, вниз обращенное, над ним надпись: „Непросвещенные разумы“.
– Получится ли как задумали, господин Волков?
– Должно, хоть и непросто все. И то сказать, сначала хор в вывороченных одеждах, за ним музыканты верхами, кто на быках, кто на верблюдах. За музыкантами кареты – одну слуги в ливреях везут, внутри лошадь разлеглась, другую модники потянут с обезьяной внутри. Два люльки на колесах – старика спеленутого грудное дитя кормит и за старушкой с куклой девочка с розгой. Свинья преогромная на розах – это в следующей колеснице, за нею музыканты в обличье козлов и певчие – ослов. А в конце Химера – ее расписывать будут маляры и славословить рифмачи верхом на коровах.
– Лучше, полагаю, не придумаешь!
– Под конец же восьмое отделение над спесью глумиться станет.
– Простите, господа, не уразумел, панно здесь какое будет?
– Картина такая: павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ним зеркало с надутою харею да надписью: „Самолюбие без достоинств“. А в последней, девятой, изображение „Мотовство и бедность“. На знаке – опрокинутый рог изобилия, из которого золото течет, а кругом фимиам курится. Отсюда и надпись: „Беспечность о добре“.
– Ваш хор здесь, Александр Петрович? Лучше Сумарокова никому тему сию не сочинить, уверен.
– Хор мой, а певчие в платье, обшитом картами всех мастей. За ними Фортуна, счастливые и несчастливые игроки и нищие с котомками.
– Вот, пожалуй, и все, что вам знать следует, Дмитрий Григорьевич. В апофеозе живописи места нет. Тут уж господин Бригонций расстараться должен: колесница Венеры с Купидоном, колесница Юпитера, окруженная аркадскими пастухами, богиня Астрея, знаменующая пришествие на землю Золотого века, обращенная к пиитам, увенчанным лаврами, Парнас с музами, колесница Аполлона, а в заключение – поселяне со своими орудиями, жгущие в облаках дыма военные пушки.
– Как же, Александр Петрович, вы о группе Минервы забыли в окружении всех наук и художеств. За ней колесница Добродетели, вокруг старцы в белоснежных одеждах с лавровыми венками, отроки с зеленеющими ветвями, хоры и оркестры. И только за ними – гора Дианы, озаренная лучезарными светилами.
– Ни уму, ни воображению такое представить подлинно невозможно!
– Все возможно. Дал бы бог вёдро, да чтоб никто порядка не сбивал. А так – коли пришла пора Золотого века, отметить ее достойно следует. Пусть народу навсегда запомнится.
* * *
Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Трубецкой и М.М. Херасков.– Батюшка, Никита Юрьевич, неужто правда?!
– О какой правде говорить благоволишь, Михайла Матвеевич? Где, братец ты мой, правду увидел?
– Неужто, батюшка, уволила вас императрица? После таких-то торжеств!
– Что тебе отвечать, высочайшею ее императорского величества милостию уволен я, князь Никита Трубецкой, как от воинской, так и от гражданской службы вечно. Так-то, братец.
– Одного в толк не возьму, если неудовольствие какое со стороны государыни было, никому же ее величество не высказывала. Бецкой, и тот ничего не знал. А трудов-то, трудов сколько положено было!
– О том, кроме нас с тобой, Михайла, никто никогда и не вспомнит. Впрочем, стихи твои преотличные назовут, Александра Петровича Сумарокова помянут. Глядишь, и Федора Волкова назовут, а великого маршала...
– Батюшка, подумать только, над чем вы надзирание имели. Какое бы там „Торжество Минервы“ состоялось, кабы не двести колесниц преогромных.
– Скажи, в каждой от двенадцати до двадцати четырех волов, а ведь с Украины пригнать надо было.
– За что ни возьмись, без вас бы делу такому не состояться. Чего один выезд государынин стоил: карета раззолоченная, восьмерка лошадей неаполитанских с цветными кокардами на головах. На ее величестве платье русского алого бархата все в жемчугах. Государыня заикнуться не успеет, вы уже все охлопотали, где что достать подсказали.
– Верно, Михайла, все верно. А чего стоило на всех каретах приватных лакеев на запятках в платье маскерадное разодеть. Хозяева рады бы радешеньки, да в короткий срок где достанешь одного турком, другого арапом, третьего албанцем приодеть. Все лучшим образом устроено было.
– Да разве этот маскерад один был! Всю зиму государыня москвичей тешила. Такого богатства никто сроду не видал. Старики сказывали, даже при покойной императрице Анне Иоанновне все попроще было.
– Это и я тебе скажу. Покойная государыня сама пышно убираться любила, но чтоб целый город украсить да развлекать, и в мыслях не держала.
– А Федора Волкова жаль. Сгорел человек, как свечка, сгорел.
– Так ведь казалось, будто и не такой мороз, а на деле в конце масляной оттепель оттепелью, а все зима, теплом ниоткуда не повеет. Он, бедняга, с коня днями не сходил – досматривал, чтобы все по вашему замыслу было. Улицы длинные, народу – откуда только набралось, погреться негде.
– Да, три дня маскерад шел – три дня Федор Григорьевич не ел, не спал, в тепло не заходил. Не диво простудную горячку схватить. Но актер – одно дело, а вы, батюшка, человек чиновный, заслуженный.
– Думаю, все думаю, чем государыне императрице не угодил. Даже место полковничье добровольно отдал, а вот поди ж ты.
– А что же на аудиенции прощальной сказать изволила?
– Не было аудиенции, Михайла! Не было!
– А что Бецкой на то? Он же ежечасно при императрице?
– Сам не отходит, да и ее величество его от себя далеко не отпускает. Спесив наш Иван Иванович стал, куда как спесив. Понять дает, что все дела вместе с императрицей решает.
– Ну, там спесь его не про нас, полагать надо. Какая он ни есть персона при дворе, а все равно побочный сын Трубецких. Вам благодарен быть должен, что вы его приняли, родством сочлись. Фамилии, и той настоящей не имеет!
– Полно, Михайла Матвеевич, полно, братец. Что теперь-то счеты сводить. Иван Иванович недоумение великое по поводу отставки моей изобразил, будто неведом ей был, а потом намекнуть изволил про маскерад.
– Про „Торжествующую Минерву“? Что же это за намеки за такие?
– Мол, не многовато ли поучений императрице задумали, не слишком ли на самодержавие ее замахнулись: и то неверно, и то грех, и то народу не на пользу. Мол, государыня сама во всем разберется. А нам бы больше радоваться, что благополучно власть приняла.
– Не рано ли радоваться-то? Много ли знаем?
– Эх, Михайла Матвеевич, Михайла Матвеевич, самодержцы они и есть самодержцы. Думаешь, покойный государь Петр Алексеевич поучать бы себя позволил? Это, братец, все на словах да с одной стороны: государь сам о себе разговор ведет, сам себя хвалит. А тут от большого ума едва не энциклопедию французскую на улицах представлять начали. Какой коронованной особе понравится?
– Но ведь ее императорское величество все дни по улицам вдоль шествий проезжала, смеялась, нам благоволение свое высказывала.
– Вот и доездилась. Иван Иванович вчерась ввечеру заехал, от гордости да спеси разговорился, что мало народ на государыню дивился – больше зрелищем развлекался, того уразуметь не смог, что все это к восхвалению совершенства новой монархини.
– Даже так?
– А тебе и в голову не пришло?
– Да приходило, приходило, Михайла Матвеевич, когда стихи сочинял да программу придумывал! Потому и писал, я-то теперь знаю.
– Так ведь просвещенный монарх...
– Он и есть допрежь всего монарх, каким себя ни выставит. Я, старый дурень, за свое получил, а вот Левицкого мне жалко. Думал его придворным живописцем сделать, о награде ему хлопотал – у государыни ровно ушки золотом завешаны. На прошение мое ни привета, ни ответа.
– Коли так, какой ему резон в Петербург уезжать. Пусть в Москве потрудится. Для него работа живописная всегда найдется.
– Может, ты и прав. Присоветую ему в столицу не возвращаться, а уж ты тут его не забудь, слышишь!
* * *
Москва. Замоскворечье. Квартира Левицкого. Агапыч и Левицкий.– Припозднились, батюшка, Дмитрий Григорьевич, ой как припозднились.
– Чего испугался, Агапыч?
– Как не испужаться, батюшка. Москва город преогромный, улицы, вона какие широченные, народищу тьма, а народ-то разный. Темным временем грех да беда на кого ни живет.
– Я ж тебе сказал, к его превосходительству Бецкому в Воспитательный дом еду.
– А чего у шпитонков впотьмах-то делать?
– Не у воспитанников, Агапыч. Другие у нас дела. Слыхал ты, что государыня императрица велела больницу городскую в честь наследника строить?
– Откуда ж слыхать-то?
– Так вот у Данилова монастыря больницу заложили – Павловской назвали. Пока палаты больничные из дерева рубить будут, а там, Бог даст, по прожекту господина Казакова построят. Так вот мне, Агапыч, церковь больничную расписать надо.
– Хорошее дело, Дмитрий Григорьевич, Божье. Работы много ли?
– Немало – сорок образов.
– И список есть?
– На той неделе дать должны, тогда и торговаться время настанет.
– Оно, батюшка, знаю, вам бы все персоны списывать, а по мне церква всегда лучше. И работа больше, и платит без обману. Вы пока, Дмитрий Григорьевич, не больно дорожитесь. Оно бы только заказ получить. Время придет, и свою цену назначать станете.
– Прокурат ты у меня, Агапыч! Тебя послушать: все разумы съел. А на деле? Что у нас повечерять-то есть?
– Кашка черная с обеда осталась, Дмитрий Григорьевич. Коли охота есть, так и щец взгреть можно. Трехденные они у нас – кислехоньки.
– Тебе дай потачку, с утра до вечера кашей да щами кормить станешь.
– Оно верно, батюшка, галушки бы лучше к месту пришлись, особливо со сметанкой. Можно бы и вареников каких спроворить.
– За чем дело стало?
– Вы уж меня, батюшка, хотите казните, хотите милуйте, пока хороших денег за работу не будет, лучше грош-то лишний приберечь. Чай, не на Полтавщине живем.
– Да разве мало тебе за маскерады вышло? Теперь еще больница.
– Больница-то впереди. А за маскерады вам бы, батюшка, еще прикопить да домик купить. В своем дому не в пример лучше, чем по квартирам-то чужим шастать.
– Думаешь, хватит?
– А вы только Агапыча-то не ругайте. Глядишь, он вам и скопит домик-то.
– Еще где тому домику быть, неизвестно.
– А уж это как Бог даст. Главное – было б на что купить.
– Похоже, Агапыч, в Москве нам с тобой оставаться.
– А хоть бы и в Москве – чем плохо? Дома барские богатые. Сады расцветут, как у нас на Украине. В каждом доме и кони, и скотина. Колодези с журавлями. Если уж домой не возвращаться...
– Опять ты о своем!
– Сердце-то щемит, батюшка Дмитрий Григорьевич, ой, как щемит.
– Хочешь, чтоб в Маячку тебя отослал?
– Ни-ни, батюшка, я без вас никуда. Сказали в Москве – в Москве и будем жить. Бог милостив, приобыкнем.
– Сбил ты меня с мысли, надо же!
– Никак о другой какой работе сказать хотели?
– Верно. Иван Иванович Бецкой захотел, чтобы я все портреты опекунов Воспитательного дома писать тут же начал.
– Вот и слава богу! Когда приниматься-то будем?
– С образами управимся. Не раньше.
– Не обиделся бы господин Бецкой.
– Объясню я Ивану Ивановичу.
– Объяснить, а все неуважительно выйдет. Может, об образах поминать не будете? К чему его превосходительству пустяками головку-то забивать.
– Чтобы мое положение выразумел.
– Ваше? Да нешто превосходительству интерес есть в вашем положении? Вы согласитесь, Дмитрий Григорьевич, обязательство какое подпишите, а там уж как Бог даст. Лишь бы работа не ушла. Немного нас, да с образами справимся.
* * *
Москва. Переулки у Арбата. Дом художника В.И. Васильевского. Васильевский и Левицкий.– Не больно ли мы свой гонор тешим, Дмитрий Григорьич? Написали образа, подержали против срока, так и честь пора знать.
– Поговорка такая есть, Василий Иванович: хороша честь, когда нечего есть. Русская поговорка.
– Да и у нас в Польше такая же.
– Что ж вы тогда о чести толкуете? Заказ был, уговор записан, а денег нет как нет.
– Не велики мы птицы с тобой, друже, чтобы с панами из Гофинтендантской конторы тягаться.
– А коли на своем не настоять, образа отдать, они церковь осветят, тогда и вовсе не видеть нам своего заработка.
– Так императрицу ведь ждут.
– Потому и заплатить должны. Люди мы с вами вольные, достоинство свое иметь должны.
– И где ты, братец, смелости такой набрался. Меня от слов твоих так оторопь берет.
– Да сами посмотрите, Василий Иванович, вот он приказ 1 февралем 1767 года: „Иконописца Василия Васильевского и вольного малороссианина Дмитрия Левицкого есть ли они из состоявшейся за ними за написание в те церкви святых образов восьмисот семидесяти пяти рублей еще уступки не учинят и указанных пошлин на себя не примут, то к написанию оных образов допустить и за ту цену без вычета пошлин, ибо есть ли другие которые б пошлины на себя приняли или уступку от цены учинили приискивать и о том еще публике производить, то те образа к надобному времени как церкви нынешнего 1767 году летом совсем к освещению по именному высочайшему указу изготовить велено уповательно написаны не будут...“
– Спасибо Карлу Ивановичу Бланку.
– Конечно, спасибо. Как обещал, так и сделал. Только ведь и мы с вами, Василий Иванович, на своем настояли.
– Смелый ты, друже!
– Вам ли смелым не быть, Василий Иванович. Я еще в Петербурге, в Петропавловской крепости на ваши картины глядел.
– О каких ты, Дмитрий Григорьевич? Откуда узнал?
– Алексей Петрович Антропов мне ваше „Чудесное освобождение апостола Петра из темницы“ особо показывал. Будто еще при государе императоре Петре Великом вы писали.
– Что нет, то нет. При императоре Петре, да только Втором. Светлейший Александр Данилович Меншиков самолично мне заказывал в том понятии, что государь как бы чудесно на отеческий престол взошел. Покуда писал, светлейшего уже не стало. Спасибо, картину все равно взяли. А я тогда вместе с государем как на коронацию в Москву выехал, так уж в северную столицу возвращаться не стал. Здесь покойнее.
– А как же так случилось, Василий Иванович, что хотя вы и польской нации, назначили вас синодальной Изуграфской московской конторой руководить? Ведь контора за иконописанием и живописью церковной специально досматривала.
– Да, каждую икону нам представлять должны были новую. Плохое письмо досмотрщики отбирали, на хорошем клейма ставили. А на месте-то этом я Ивана Зарудного сменил. Отменнейший, скажу, мастер был, царствие ему небесное. И архитект, и живописец, а иконостасы какие рисовал – истинное чудо! В Москве со времен Оружейной палаты повелось художников по нациям не делить – знал бы мастерство свое в совершенстве.
– Так и мне показалось, в Москве художникам почет больший.
– Да и шляхетства среди них немало. Вот из государевых Петра Великого пенсионеров архитекты, что в Москве строили, – Мордвинов из помещиков, Мичурин из дворян костромских.
– А князь Ухтомский?
– О Дмитрии Васильевиче и не говорю. Ведь фамилия российская древнейшая, знаменитейшая. Из Рюриковичей. А начинал в Славяно-греко-латинской академии. Оттуда его по способностям к Ивану Мичурину в ученики направили архитектурии учеником, от Мичурина – к Коробову Ивану Кузьмичу. Иван Кузьмич пенсионером государевым в Голландии учился, сюда вернулся, до чина полковничьего дослужился. Жаль, умер рано, в первых летах правления государыни императрицы Елизаветы Петровны скончался. Тут его князь Дмитрий Васильевич и сменил – первым архитектором в Москве стал.
– И что же?
– Как, что же?
– Сказывали, теперь его и в Москве не увидишь. Будто только в Троице-Сергиевой лавре занят.
– Приказ такой в 760-м году вышел вместо него Петра Романовича Никитина назначить.
– За какую вину или недосмотр какой?
– Надоел прислужник, вина сама сыщется.
– И Никитин согласился? Ведь ученик он его – почему не отказался, резонов за учителя не представил?
– Вроде и в летах ты уже, Дмитрий Григорьевич, а по рассуждению – чисто младенец. Отказаться! Петр Романович бы отказался, другой согласился. Коли судьба такая князю, как ей перечить будешь.
– Я бы отказался!
– Дай же тебе Бог, друже, до старых лет с головой дожить: неровен час потеряешь.
– А хоть и потеряю, против совести не погрешу.
– Сказывал мне Михайла Матвеевич Херасков, какой ты отчаянный, да не верилось, чтоб уж до такого предела. Ему-то в радость, а мы с тобой, хоть и разной породы, а все люди подневольные. Неужто и впрямь думаешь, художника кто за барина почитать будет? Не будет, друже, ни за что не будет. И отчего не будет, скажу. Раз за работу тебе платят, а ты на плату эту живешь, все едино в одном ряду с прислужниками будешь. Да и лукавый силен: все думается, ниже поклонюсь, лучше угожу, больше получу. Художнику оно легко, вот друг перед другом и стараются. Вот ты сказал, картина тебе моя в церкви Петра и Павла по душе пришлась. Может, оно и так, а ведь мог бы я и в Италии поучиться. В пенсионеры государевы назначен был. Не дивись, не дивись, так и было, да сказал по молодости слово лишнее, так на всю жизнь здесь и остался. Спасибо, в Москве прижился. О большем и толковать не хочу. А ты мне будто в укор о совести толкуешь.
* * *
Москва. Замоскворечье. Квартира Левицкого. Левицкий.Вьюжит. Который день вьюжит за окном. Свет блесткий, а без цвета. Краски гасит. В полдень сумеречными тенями в углах ложится. От печки высокой ценинной теплом тянет, от стен – холодом. Дом старый. Мох в срубе перегнил – хозяину горя мало. Съедешь – не пожалеет, все жарких печей опасается: пожары в Москве не в диковинку. А как без жара холсты сушить. Да холсты еще подождать могут, зато с образами спех великий. Для Кира и Иоанна к октябрю торопились, еще летом топить начали. Да вышло до января ждать. Контора Гофинтендантская под самый приезд государыни расплатилась: едва времени достало образа в иконостас вставить, кое-где фирнисом прикрыть. Для Екатерининского храма зимой спешили, особливо для придела Николы. О нем по первоначалу не подумали, а образов много оказалось. Теперь все. Опекунов в зал Совета в Воспитательный дом вывезли. Образов нет.
Днями Иван Иванович Бецкой к себе позвал. Следует, мол, в Петербург переезжать. В Петербурге Академия, выставки будут, Бог даст, двору приглянешься. А в Москве чего лямку из раза в раз тянуть. Да и заказов не дождешься – дела коронационные к исполнению пришли. Новых не будет. Не станет государыня о Москве думать.
Строганов Александр Сергеевич присоветовал тоже: портрет ему больно понравился. У скольких художников по всей Европе персону свою писать заказывал, а и здесь похвалил. Обещал перед императрицей предстательствовать. Вот и выходит, с первопрестольной прощаться пора. Михайла Матвеевич Херасков сам о Петербурге думает. Все на одно выходит: ехать.
...В старой Третьяковской галерее его можно было не заметить – знаменитого Левицкого, ютившегося в маленькой проходной комнате, с тремя дверными проемами: на главную лестницу, в большой зал, с которого начиналось новое русское искусство, и еще больший зал с полотнами Боровиковского, пейзажиста Федора Алексеева, портретами Степана Щукина. Любители и знатоки ухитрялись задерживаться в людском водовороте, подходить к отдельным холстам, на считанные мгновения встречаться взглядом со спокойными, погруженными в размышления лицами. Развешанные в несколько рядов, они ускользали от внимания, словно избегали встречи. Откупщик Сеземов, супруги Львовы, поэт И.И. Дмитриев – портретов было много, и все же...
Другое дело – Михайловский дворец. В Русском музее все выглядело иначе. Торжественный белоколонный зал. Штучный лощеный паркет. Сложнейшая роспись потолка. Окна, обращенные на газон просторного сада. Всегдашний сумрак – северная сторона! И одинокие посетители, теряющиеся в гулкой дворцовой пустоте, в окружении портретов, среди которых первыми обращали на себя внимание девушки, иначе – как их называли – „Смолянки“. В простых институтских, кокетливых театральных и роскошных модных платьях. Танцующие, декламирующие, рассуждающие, представляющие сценки из давно забытых спектаклей. Они вписывались и все-таки не очень вписывались в белоснежно-золотые интерьеры великолепного зодчего Карло Росси. Они подходили к ним по времени, но представлялись слишком непринужденными, своевольными, не скованными рамками придворного этикета. Они обладали характерами, хотя по требованиям времени должны обладать только красотой. Но красоту рождала кисть художника, его понимание человека и чувство цвета.
XIX столетие оказалось неблагосклонным к художнику. Произведения Левицкого были вытеснены из памяти зрителей, как, впрочем, и других мастеров XVIII века, произведениями более поздних мастеров. Только на рубеже ХХ столетия выставки заново открыли его любители: Павел Михайлович Третьяков интересовался современными ему художниками и обратился к прошлому лишь в конце своей собирательской жизни, Иван Евменьевич Цветков специально заинтересовался Боровиковским. Слава первооткрывателя великих русских портретистов XVIII века досталась Сергею Дягилеву. И, конечно, Александру Бенуа, восторгавшемуся „кукольным“ и „жеманным“ временем, в котором для Левицкого существовали просто люди. Московские годы помогли окончательно определиться художнику. Он умел и мог писать образа. Он знал, как следует писать самые сложные аллегорические панно. Но он умел и хотел писать только портреты. После академической выставки 1770 года последовало звание академика живописи, а в марте 1771 года – назначение руководителем одного из самых многолюдных в Академии трех знатнейших художеств – портретного класса. „Смолянки“ пришли почти сразу после нового назначения. Загадкой было, что представляла собой эта серия, растянувшаяся на несколько лет, кто нуждался к ней и почему.
* * *
Париж. Дом С.К. Нарышкина. Нарышкин и Дидро.– Так что же, вы приняли наконец решение, Дидро?