– Первый год пошел, как государыня императрица блаженной памяти Елизавета Петровна на престол вступила. Андреевский собор тогда заложить изволила, а батюшке вашему приказ – в Киев ехать.
– Он и работы тогда в типографии оставил?
– А что делать было? Все бросил. Сказывал, будто ему рисунки разные для резьбы в соборе делать велели.
– Помню, батюшка рисовал, а меня рядом сажал приглядываться.
– Что ж, Дмитрий Григорьевич, вам тогда всего-то восемь годочков было. Матушка ваша противная тому была, мол, дитяти поиграть бы, а батюшка – ни в какую. Сызмальства, говорит, не приучить, позже толку не будет. Так и забрал вас с собой.
– И долго мы там были?
– В Киеве-то? Да как сказать. Все время там не жили. Нешто не помните, как в Маячку езжали?
– Помнить помню, а счесть, сколько раз, нипочем не сочту. Да не о том я. Батюшка после первых рисунков опять за гравюры принялся.
– А как же! Да и дел по художеству тогда иных не было. Образа в Петербурге писались.
– Знаю, их Мина Колокольников с живописной командой Канцелярии от строений здесь и сочинял. Батюшка говорил, приказ такой был, чтобы все живописным письмом писались. Государыня Елизавета Петровна иконописи не жаловала.
– Вот-вот, а до эльфрейных работ в куполах да парусах еще дело не дошло. Так и вышло, что Григорий Кириллович опять за резцы взялся.
– А меня рисовать усадил.
– Да уж снисхождения батюшка ваш не ведал. Покуда свет, ни на шаг вас от стола не отпускал.
– Какой праздник был, когда Григорий Николаевич приезжал! Он и краски давал, и натуру ставил.
– Ну, батюшка, невелики уроки! Ладно, что на способного ученика пришлись. Вам два раза повторять не надо было. Ой, заговорил я вас, Дмитрий Григорьевич! Поди, пора вам в мастерскую. Заказчик того гляди заявится.
– И то верно. А за квасок, Агапыч, спасибо. Преотменный! И еще напомни мне, чтобы завтра-послезавтра всенепременно к Алексею Петровичу сходить. Давненько его не видал – не обиделся бы.
– Господин Антропов-то? Да на что он вам теперь-то? Как трудился в своей живописной команде, так ему там до скончания века сидеть, а вы вон как высоко летать стали!
– Никогда так, Агапыч, не говори! Никогда. Слышишь? Ни от какого звания человек достойнее не станет, а Алексею Петровичу я скольким обязан.
– Воля ваша, могу и не говорить. Да только что такого Алексей Петрович особенного вам сделал? Скажете, как с господином Тепловым, уроки преподал?
– Конечно, скажу, потому что правда.
– В чем правда-то? Эх, Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич, и все-то вы каждому честь отдать хотите, каждого уважить норовите. Чем только все они вам-то отплатят?
– А я не в лавке и не товаром торгую – мне ничего и ничем платить не надо. А то верно, что у Алексея Петровича я первый настоящий мольберт увидел, краски он мне все разобрал да толком показал.
– Вишь ты, все вас учили, а в академики вы один вышли. Таперича сами всех учить поставлены.
– Да когда ж ты, наконец, поймешь, Агапыч, ведь все их советы мне на пользу пошли. И полно, перестань пререкаться. Хватит!
– Как же хватит, когда вы уж и забыли, что в Киеве, когда туда Алексей Петрович приезжал, наездами лишь бывали.
– Это за три-то года? Помнится, Алексей Петрович в Киев в середине лета 752 года приехал, а уехал в октябре 755-го. Разве не верно?
– Все верно, да только вы тогда батюшке помогали, а батюшку для великих трудов в Маячку отпустили. Григорий Кириллович еще тогда гравюры для „Апостола“ Киев-Печерской лавры резал.
– И сколько месяцев на них пошло?
– Сколько ни пошло, а сразу пришлось батюшке за великий лист с портретом преосвященного Дмитрия Тупталы браться. Без вас Григорию Кирилловичу нипочем бы не успеть к сроку. А вы – Киев! Господин Антропов!
– Ну, приезжали же мы в Киев. И у Алексея Петровича я бывал. Он мне даже из соседней комнаты разрешал глядеть, как портреты пишет. Секретов из работы не делал.
– Да и зачем бы ему. Кто вы тогда были, Дмитрий Григорьевич! Годков-то вам всего семнадцать набежало.
– Немало.
– Немало, да и немного. А у господина Антропова к тому времени и слава была, и по службе преуспеяние. Откуда было ему знать, что вы таким знатным портретистом станете? А коли так, то и секретов таить ни к чему – одна морока. С батюшкой вашим он в большой приязни был, так и сынка привечал. Вот кабы не Москва...
– И ты с Москвой.
– И я? А кто ж ее, белокаменную, еще поминал?
– Григорий Николаевич Теплов интересовался, не скучаю ли по ней.
– А вы что, батюшка, сказали?
– Да ничего.
– Что так?
– Сам не знаю. Вспоминать вспоминаю, а так...
...История возвращается сюда по вечерам. Когда гаснут огни в коробках многоэтажек и прерывается поток машин, плотно заполняющих горловину когда-то просторной улицы. В свете фонарей зябко вздрагивают одинокие листья сохнущих лип – кто сегодня вспомнит, как сто лет назад их привезли из Голландии, самые пышные, самые душистые? На скупых лоскутах нетемнеющего городского неба вырисовываются силуэты церквей. Робко выступают к мостовой редкие особнячки за обрывками оград. Чтобы рассмотреть историю, здесь ее надо сначала узнать. Подробно и горько.
Приговор Замоскворечью был вынесен шестьдесят лет назад. Впрочем, не ему одному – всей Москве. Названная скопищем нищеты и бескультурья, она не могла рассчитывать на понимание и пощаду. Из трех великих магистралей, которыми предстояло рассечь столицу грядущего коммунизма, все три проходили через Замоскворечье – по Кузнецкой, Большой Ордынке, Полянке и Якиманке. До наших дней осуществилась полностью одна, стершая с лица земли Якиманку ради державной мощи „Президент-отеля“, еще недавно гостиницы „Октябрьская“.
Какое значение имеет, торговало ли Замоскворечье и как торговало, и уж тем более как жило. Едва ли не первыми в затишье просторных дворов, разлива сирени и жасмина, мир мощеных широкими желтоватыми плитами тротуаров, чугунных тумб – для дворников и привязи лошадей, деревянных калиток с чугунными кольцами, упрямых пучков одуванчика и сурепки у стен, тягучего колокольного перезвона и звонкого собачьего лая вступили советские писатели. Громада комфортного жилья надвинулась на Третьяковку и кружевную чугунную ограду особняка, привольно раскинувшегося за плотным рядом вековых лип. Одна из школ Ленинского района, музыкальная школа, наконец, библиотека Академии педагогических наук – любое название занимало место в справочниках, кроме главного, единственно нужного истории – дома Демидовых. Тех самых уральских богачей, которые сумели нажитые капиталы совмещать с занятиями наукой и с постоянной щедрейшей помощью этой науке. И еще. Демидовы – это Левицкий.
...Дворцовый интерьер непонятного помещения – то ли открытая колоннада, то ли зал. За выступом огромных, перехваченных вверху занавесом колонн перспектива московского Воспитательного дома. На переднем плане – простой стул, стол с книгами и лейкой, опершись на которую стоит в небрежной позе стареющий мужчина. Помятое лицо с запавшими от выпавших зубов щеками, покрасневшими, чуть припухшими веками и насмешливо-проницательным взглядом маленьких темных глаз. О портрете Демидова кисти Левицкого принято говорить, что его нарочитая простота, „домашность“ – свидетельство приближающегося сентиментализма, с обязательным стремлением к естественности (колпак и халат), природе (лейка и цветы), некие осуществившиеся образы Жан-Жака Руссо. Но подобное решение осталось единственным в творчестве Левицкого, как единственным в своем роде был самый человек, которого Левицкий писал. Художник всегда связан с живой моделью и все, чем наделяет ее в портрете, видит и находит в ней самой.
„Русский чудак XVIII столетия“ – такое название получит своеобразная монография, посвященная Прокофию Акинфиевичу Демидову одним из историков прошлого века. В XIX веке Прокофий Демидов становится неким символом своего времени со всеми его необъяснимыми чудачествами, бессмысленными фантазиями, желанием любой ценой отличаться от других, привлекать к себе всеобщее внимание. Он москвич, один из тех, о ком писал в 1771 году Екатерине II Григорий Орлов: „Москва и так была сброд самовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения. Трудно завести в ней дисциплину полицейскую, так и пресечь развраты московских обывателей“. В том же году художник получает заказ на демидовский портрет.
На демидовский выезд сбегались смотреть толпы. Ярко-оранжевая колымага, запряженная цугом: две маленькие лошади в корню, пара огромных посередине, пара крошечных впереди, и при них два форейтора – гигант и карлик. К тому же Демидов заводит невиданную моду. Вся прислуга, лошади и даже собаки носят у него очки, а мужская прислуга должна ходить одна нога в онуче и лапте, другая – в чулке и башмаке. В семье несколько домов. Из них тот, что на Басманной – единственный в своем роде в Москве, от подвалов до крыши обитый снаружи железом. В стенах его комнат скрывались маленькие органчики, повсюду были размещены серебряные фонтанчики с вином, под потолками висели клетки с заморскими птицами, кругом разгуливали на свободе обезьяны и даже орангутанги.
Но был и другой Прокофий Демидов, словно скрывшийся в тени бесчисленного множества ходивших о нем легенд. Демидов – благотворитель и меценат, не жалевший денег ни на Московский воспитательный дом, ни на открытое на его средства так называемое демидовское коммерческое училище. Он пишет любопытное, основанное на тщательнейших многолетних наблюдениях исследование о пчелах и почти четверть века отдает созданию уникального гербария, который поступит впоследствии в Московский университет. Демидов умеет наблюдать, систематизировать наблюдения, делать выводы и только в общении с наукой сохраняет серьезность и собранность настоящего ученого.
Левицкий угадывает если не все, то многое в характере общепризнанного чудака. Домашний костюм, впрочем, достаточно модный и щеголеватый, как и аккуратно надетый колпак – дань странностям Демидова, но и его пренебрежению светскими условностями. Светская жизнь просто не занимает прославленного мецената.
Цветы и лейка – свидетельства увлечения ботаникой, которая Демидову явно дороже, чем ничего для него не значащее богатство интерьера. Скорее всего, он вообще относится к идее портрета достаточно безразлично. Единственное, что можно утверждать наверняка, – портрет писался в Москве. Демидов единожды заявил, что нога его не ступит за пределы первопрестольной. И свое обещание он выполнил.
На повороте от Демидовского дворца на Большом Толмачевском к Большой Ордынке сегодня кипит грязное торговище. Палатки, лотки, раскинутые на асфальте, в грязи и пыли картонки с товаром – от книг до пучков моркови. То нетерпеливая толпа, суетясь, втягивается под землю и волнами выплескивается из-под земли. Скорей! Скорей! Где тут обратить внимание на спокойную простоту Скорбященской церкви – по-настоящему, Всех Скорбящих радости, – отмеченную почерком двух очень московских зодчих, Василия Ивановича Баженова и Осипа Ивановича Бове. Кто поднимет голову полюбоваться стремительным взлетом колонн и пилястр Климентовской церкви, по-прежнему наглухо закрытой со всем великолепием своего скульптурного убранства и позолоты, дворцового размаха прошитых светом хор и уходящего в подкупольную высь вычурного иконостаса. Когда-то она должна была отметить вступление на престол Елизаветы Петровны и простояла незаконченной до появления в Москве Левицкого, бок о бок с храмом, посвященным восшествию на престол великой Екатерины, в которой Левицкий стал работать.
Всего два небольших квартала и перекресток других, запутавшихся в своих названиях переулков. Бывший Малый Маратовский, потому что неподалеку кондитерская фабрика имени Марата и потому что сам Марат – герой и душа французской революции, – он же бывший Курбатовский Малый. Через Ордынку – Погорельский, потому что так было решено назвать в 1922 году Большой Екатерининский Погорельский – потому что когда-то, в XVIII веке, переулок горел (а что не горело в деревянном городе?), Большой Екатерининский – потому что испокон веков стояла здесь Екатерининская церковь, построенная заново приказом Екатерины II. Отступившая глубоко в церковный двор, за изысканным росчерком отлитых на демидовских заводах чугунных решеток, чуть тронутая лепным кружевом, она стала – в порядке борьбы с религией – механическим заводом, прокопченным до черноты, разбитым в каждом дверном и оконном проеме для производственных нужд. И все же сохранившей маленькое замоскворецкое чудо – годами у ее стен первыми и единственными в округе пробивались сине-фиолетовые первоцветы. А старые москвичи уверяли, что если очень прислушаться, в весенние пасхальные дни шел „от великомученицы Екатерины“ еле слышный серебряный перезвон колоколов, когда-то сброшенных с колокольни и отбивших угол храма. Только в весенние дни, те самые, когда выносились и кололись на церковном дворе образа из иконостаса. Кисти Левицкого.
Московский узелок
– Он и работы тогда в типографии оставил?
– А что делать было? Все бросил. Сказывал, будто ему рисунки разные для резьбы в соборе делать велели.
– Помню, батюшка рисовал, а меня рядом сажал приглядываться.
– Что ж, Дмитрий Григорьевич, вам тогда всего-то восемь годочков было. Матушка ваша противная тому была, мол, дитяти поиграть бы, а батюшка – ни в какую. Сызмальства, говорит, не приучить, позже толку не будет. Так и забрал вас с собой.
– И долго мы там были?
– В Киеве-то? Да как сказать. Все время там не жили. Нешто не помните, как в Маячку езжали?
– Помнить помню, а счесть, сколько раз, нипочем не сочту. Да не о том я. Батюшка после первых рисунков опять за гравюры принялся.
– А как же! Да и дел по художеству тогда иных не было. Образа в Петербурге писались.
– Знаю, их Мина Колокольников с живописной командой Канцелярии от строений здесь и сочинял. Батюшка говорил, приказ такой был, чтобы все живописным письмом писались. Государыня Елизавета Петровна иконописи не жаловала.
– Вот-вот, а до эльфрейных работ в куполах да парусах еще дело не дошло. Так и вышло, что Григорий Кириллович опять за резцы взялся.
– А меня рисовать усадил.
– Да уж снисхождения батюшка ваш не ведал. Покуда свет, ни на шаг вас от стола не отпускал.
– Какой праздник был, когда Григорий Николаевич приезжал! Он и краски давал, и натуру ставил.
– Ну, батюшка, невелики уроки! Ладно, что на способного ученика пришлись. Вам два раза повторять не надо было. Ой, заговорил я вас, Дмитрий Григорьевич! Поди, пора вам в мастерскую. Заказчик того гляди заявится.
– И то верно. А за квасок, Агапыч, спасибо. Преотменный! И еще напомни мне, чтобы завтра-послезавтра всенепременно к Алексею Петровичу сходить. Давненько его не видал – не обиделся бы.
– Господин Антропов-то? Да на что он вам теперь-то? Как трудился в своей живописной команде, так ему там до скончания века сидеть, а вы вон как высоко летать стали!
– Никогда так, Агапыч, не говори! Никогда. Слышишь? Ни от какого звания человек достойнее не станет, а Алексею Петровичу я скольким обязан.
– Воля ваша, могу и не говорить. Да только что такого Алексей Петрович особенного вам сделал? Скажете, как с господином Тепловым, уроки преподал?
– Конечно, скажу, потому что правда.
– В чем правда-то? Эх, Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич, и все-то вы каждому честь отдать хотите, каждого уважить норовите. Чем только все они вам-то отплатят?
– А я не в лавке и не товаром торгую – мне ничего и ничем платить не надо. А то верно, что у Алексея Петровича я первый настоящий мольберт увидел, краски он мне все разобрал да толком показал.
– Вишь ты, все вас учили, а в академики вы один вышли. Таперича сами всех учить поставлены.
– Да когда ж ты, наконец, поймешь, Агапыч, ведь все их советы мне на пользу пошли. И полно, перестань пререкаться. Хватит!
– Как же хватит, когда вы уж и забыли, что в Киеве, когда туда Алексей Петрович приезжал, наездами лишь бывали.
– Это за три-то года? Помнится, Алексей Петрович в Киев в середине лета 752 года приехал, а уехал в октябре 755-го. Разве не верно?
– Все верно, да только вы тогда батюшке помогали, а батюшку для великих трудов в Маячку отпустили. Григорий Кириллович еще тогда гравюры для „Апостола“ Киев-Печерской лавры резал.
– И сколько месяцев на них пошло?
– Сколько ни пошло, а сразу пришлось батюшке за великий лист с портретом преосвященного Дмитрия Тупталы браться. Без вас Григорию Кирилловичу нипочем бы не успеть к сроку. А вы – Киев! Господин Антропов!
– Ну, приезжали же мы в Киев. И у Алексея Петровича я бывал. Он мне даже из соседней комнаты разрешал глядеть, как портреты пишет. Секретов из работы не делал.
– Да и зачем бы ему. Кто вы тогда были, Дмитрий Григорьевич! Годков-то вам всего семнадцать набежало.
– Немало.
– Немало, да и немного. А у господина Антропова к тому времени и слава была, и по службе преуспеяние. Откуда было ему знать, что вы таким знатным портретистом станете? А коли так, то и секретов таить ни к чему – одна морока. С батюшкой вашим он в большой приязни был, так и сынка привечал. Вот кабы не Москва...
– И ты с Москвой.
– И я? А кто ж ее, белокаменную, еще поминал?
– Григорий Николаевич Теплов интересовался, не скучаю ли по ней.
– А вы что, батюшка, сказали?
– Да ничего.
– Что так?
– Сам не знаю. Вспоминать вспоминаю, а так...
...История возвращается сюда по вечерам. Когда гаснут огни в коробках многоэтажек и прерывается поток машин, плотно заполняющих горловину когда-то просторной улицы. В свете фонарей зябко вздрагивают одинокие листья сохнущих лип – кто сегодня вспомнит, как сто лет назад их привезли из Голландии, самые пышные, самые душистые? На скупых лоскутах нетемнеющего городского неба вырисовываются силуэты церквей. Робко выступают к мостовой редкие особнячки за обрывками оград. Чтобы рассмотреть историю, здесь ее надо сначала узнать. Подробно и горько.
Приговор Замоскворечью был вынесен шестьдесят лет назад. Впрочем, не ему одному – всей Москве. Названная скопищем нищеты и бескультурья, она не могла рассчитывать на понимание и пощаду. Из трех великих магистралей, которыми предстояло рассечь столицу грядущего коммунизма, все три проходили через Замоскворечье – по Кузнецкой, Большой Ордынке, Полянке и Якиманке. До наших дней осуществилась полностью одна, стершая с лица земли Якиманку ради державной мощи „Президент-отеля“, еще недавно гостиницы „Октябрьская“.
Какое значение имеет, торговало ли Замоскворечье и как торговало, и уж тем более как жило. Едва ли не первыми в затишье просторных дворов, разлива сирени и жасмина, мир мощеных широкими желтоватыми плитами тротуаров, чугунных тумб – для дворников и привязи лошадей, деревянных калиток с чугунными кольцами, упрямых пучков одуванчика и сурепки у стен, тягучего колокольного перезвона и звонкого собачьего лая вступили советские писатели. Громада комфортного жилья надвинулась на Третьяковку и кружевную чугунную ограду особняка, привольно раскинувшегося за плотным рядом вековых лип. Одна из школ Ленинского района, музыкальная школа, наконец, библиотека Академии педагогических наук – любое название занимало место в справочниках, кроме главного, единственно нужного истории – дома Демидовых. Тех самых уральских богачей, которые сумели нажитые капиталы совмещать с занятиями наукой и с постоянной щедрейшей помощью этой науке. И еще. Демидовы – это Левицкий.
...Дворцовый интерьер непонятного помещения – то ли открытая колоннада, то ли зал. За выступом огромных, перехваченных вверху занавесом колонн перспектива московского Воспитательного дома. На переднем плане – простой стул, стол с книгами и лейкой, опершись на которую стоит в небрежной позе стареющий мужчина. Помятое лицо с запавшими от выпавших зубов щеками, покрасневшими, чуть припухшими веками и насмешливо-проницательным взглядом маленьких темных глаз. О портрете Демидова кисти Левицкого принято говорить, что его нарочитая простота, „домашность“ – свидетельство приближающегося сентиментализма, с обязательным стремлением к естественности (колпак и халат), природе (лейка и цветы), некие осуществившиеся образы Жан-Жака Руссо. Но подобное решение осталось единственным в творчестве Левицкого, как единственным в своем роде был самый человек, которого Левицкий писал. Художник всегда связан с живой моделью и все, чем наделяет ее в портрете, видит и находит в ней самой.
„Русский чудак XVIII столетия“ – такое название получит своеобразная монография, посвященная Прокофию Акинфиевичу Демидову одним из историков прошлого века. В XIX веке Прокофий Демидов становится неким символом своего времени со всеми его необъяснимыми чудачествами, бессмысленными фантазиями, желанием любой ценой отличаться от других, привлекать к себе всеобщее внимание. Он москвич, один из тех, о ком писал в 1771 году Екатерине II Григорий Орлов: „Москва и так была сброд самовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения. Трудно завести в ней дисциплину полицейскую, так и пресечь развраты московских обывателей“. В том же году художник получает заказ на демидовский портрет.
На демидовский выезд сбегались смотреть толпы. Ярко-оранжевая колымага, запряженная цугом: две маленькие лошади в корню, пара огромных посередине, пара крошечных впереди, и при них два форейтора – гигант и карлик. К тому же Демидов заводит невиданную моду. Вся прислуга, лошади и даже собаки носят у него очки, а мужская прислуга должна ходить одна нога в онуче и лапте, другая – в чулке и башмаке. В семье несколько домов. Из них тот, что на Басманной – единственный в своем роде в Москве, от подвалов до крыши обитый снаружи железом. В стенах его комнат скрывались маленькие органчики, повсюду были размещены серебряные фонтанчики с вином, под потолками висели клетки с заморскими птицами, кругом разгуливали на свободе обезьяны и даже орангутанги.
Но был и другой Прокофий Демидов, словно скрывшийся в тени бесчисленного множества ходивших о нем легенд. Демидов – благотворитель и меценат, не жалевший денег ни на Московский воспитательный дом, ни на открытое на его средства так называемое демидовское коммерческое училище. Он пишет любопытное, основанное на тщательнейших многолетних наблюдениях исследование о пчелах и почти четверть века отдает созданию уникального гербария, который поступит впоследствии в Московский университет. Демидов умеет наблюдать, систематизировать наблюдения, делать выводы и только в общении с наукой сохраняет серьезность и собранность настоящего ученого.
Левицкий угадывает если не все, то многое в характере общепризнанного чудака. Домашний костюм, впрочем, достаточно модный и щеголеватый, как и аккуратно надетый колпак – дань странностям Демидова, но и его пренебрежению светскими условностями. Светская жизнь просто не занимает прославленного мецената.
Цветы и лейка – свидетельства увлечения ботаникой, которая Демидову явно дороже, чем ничего для него не значащее богатство интерьера. Скорее всего, он вообще относится к идее портрета достаточно безразлично. Единственное, что можно утверждать наверняка, – портрет писался в Москве. Демидов единожды заявил, что нога его не ступит за пределы первопрестольной. И свое обещание он выполнил.
На повороте от Демидовского дворца на Большом Толмачевском к Большой Ордынке сегодня кипит грязное торговище. Палатки, лотки, раскинутые на асфальте, в грязи и пыли картонки с товаром – от книг до пучков моркови. То нетерпеливая толпа, суетясь, втягивается под землю и волнами выплескивается из-под земли. Скорей! Скорей! Где тут обратить внимание на спокойную простоту Скорбященской церкви – по-настоящему, Всех Скорбящих радости, – отмеченную почерком двух очень московских зодчих, Василия Ивановича Баженова и Осипа Ивановича Бове. Кто поднимет голову полюбоваться стремительным взлетом колонн и пилястр Климентовской церкви, по-прежнему наглухо закрытой со всем великолепием своего скульптурного убранства и позолоты, дворцового размаха прошитых светом хор и уходящего в подкупольную высь вычурного иконостаса. Когда-то она должна была отметить вступление на престол Елизаветы Петровны и простояла незаконченной до появления в Москве Левицкого, бок о бок с храмом, посвященным восшествию на престол великой Екатерины, в которой Левицкий стал работать.
Всего два небольших квартала и перекресток других, запутавшихся в своих названиях переулков. Бывший Малый Маратовский, потому что неподалеку кондитерская фабрика имени Марата и потому что сам Марат – герой и душа французской революции, – он же бывший Курбатовский Малый. Через Ордынку – Погорельский, потому что так было решено назвать в 1922 году Большой Екатерининский Погорельский – потому что когда-то, в XVIII веке, переулок горел (а что не горело в деревянном городе?), Большой Екатерининский – потому что испокон веков стояла здесь Екатерининская церковь, построенная заново приказом Екатерины II. Отступившая глубоко в церковный двор, за изысканным росчерком отлитых на демидовских заводах чугунных решеток, чуть тронутая лепным кружевом, она стала – в порядке борьбы с религией – механическим заводом, прокопченным до черноты, разбитым в каждом дверном и оконном проеме для производственных нужд. И все же сохранившей маленькое замоскворецкое чудо – годами у ее стен первыми и единственными в округе пробивались сине-фиолетовые первоцветы. А старые москвичи уверяли, что если очень прислушаться, в весенние пасхальные дни шел „от великомученицы Екатерины“ еле слышный серебряный перезвон колоколов, когда-то сброшенных с колокольни и отбивших угол храма. Только в весенние дни, те самые, когда выносились и кололись на церковном дворе образа из иконостаса. Кисти Левицкого.
Московский узелок
Биографы Левицкого считали – у мастера было всего два учителя: только отец и только Антропов. Логические домыслы подтверждались почти свидетельствами. Один из поздних потомков художника уверенно утверждал: „Учителями его были отец и Антропов, человек, имевший зуб против Академии и очень недовольный даже частными уроками у профессоров. Поэтому и эти уроки (Левицкого) начались только тогда, когда ученик личными заказами стал на ноги и перестал зависеть от учителя“. Казалось, что все известно – даже взгляды Антропова, даже особенности его отношения к академическим профессорам. Вот только почему-то современник живописца, сам профессионально занимавшийся искусством Николай Александрович Львов всего через пять лет после смерти Антропова пытался выяснить, когда тот жил и что все-таки написал. Очевидное в своем значении для первых историков искусства, имя живописца полностью потерялось для людей рубежа XVIII–XIX веков.
К тому же обстоятельства свидетельствовали – Левицкий знакомился с живописью до Антропова. До знакомства с Антроповым должен был овладеть началом мастерства, приобрести достаточно широкий круг представлений об искусстве. В Академии он выступит сразу со сложными портретными композициями, свидетельствующими о знании современного западноевропейского, и в частности французского, искусства портрета, который никак не затронул творчества Антропова. Даже наиболее ранние из известных работ Левицкого не выдают его прямого ученичества, тем более каких бы то ни было прямых заимствований – доказательство достаточной профессиональной зрелости молодого портретиста. Связь Антропов– Левицкий – связь принципов, находящихся в неуклонном развитии и взаимном отрицании.
Семейные предания не были единогласными. Продолжающееся отсутствие документальных источников позволило строить предположения, и мнения потомков разделились. Наиболее убедительным представлялся вариант, что, оставляя родные места, Левицкий собирался поступить в число студентов первого набора проектировавшегося И.И. Шуваловым художественного факультета при Московском университете. Тем более что здесь снова всплывало имя Антропова – он был зачислен в штат университета рисовальным мастером в 1759 году. В литературе о Левицком эта версия повторяется без подтверждений, но и без опровержений, по принципу „почему бы и нет“. Во всяком случае, она позволяла объяснить решительность действий молодого художника. Конечно, приезды начинающих живописцев в столицу существовали, но наиболее известный из них, связанный с прославленным Боровиковским, имел достаточно вескую причину – Екатерина видела и одобрила работы будущего портретиста во время своей поездки в Крым. Художник, тем самым, мог рассчитывать на серьезную поддержку.
Идея создания художественного факультета при Московском университете, точнее – целой Академии художеств, приходит И.И. Шувалову почти одновременно с идеей открытия самостоятельной Академии трех знатнейших художеств в Петербурге. Он выдвигает московский проект еще в 1756 году и при этом пишет: „Если правительствующий Сенат, так же, как и о учреждении университета, оное представление принять изволит и сие опробовать, то можно некоторое число взять способных из Университета учеников, которые уже и определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художествам, то ими можно скоро доброе начало и успех видеть“. Шувалов торопится с проектом предполагаемого здания и в том же году заказывает его французскому архитектору Ж. Ф. Блонделю-младшему. Но мечты слишком опережают реальные возможности. Найти преподавателей для двух столиц оказывается практически невыполнимо. Приглашавшиеся иностранные мастера избегают самого разговора о Москве, и уже в 1757 году от московского проекта приходится отказаться.
Ученики университета, которых имел в виду И.И. Шувалов, были выделены для „занятий художествами“ за год до открытия Академии. Им преподавал рисунок гравер И. Штенглин. И все они приехали в Петербург в январе 1758 года. Там же в мае состоялся первый академический экзамен. Если бы Левицкий действительно рассчитывал на поступление в Московский университет, он должен был бы оказаться в Москве в начале 1757 года и заниматься у И. Штенглина. Что же касается Антропова, то он зачисляется в штат университета только 30 декабря 1759 года, когда ни о каких студентах-художниках уже речи не было. На долю рисовального мастера приходилась текущая работа, связанная с обширным университетским хозяйством.
Второй вариант семейного предания, минуя Москву, направляет Левицкого непосредственно в Петербург, где он будто бы занимается у вновь приглашенного в открытую недавно Академию художеств в качестве руководителя класса живописи исторической Л. Лагрене Старшего и – что признается бесспорным всеми биографами – у прославленного театрального декоратора и перспективиста Д. Валериани. И очередные „но“.
Луи Лагрене находился в Петербурге считанные месяцы – с декабря 1760 до марта 1761 года. Перегруженный заказами и преподавательской работой в Академии, он попросту не успел приобрести частных учеников, тем более что ученичество того времени складывалось не из отдельных уроков. В обучение поступали на достаточно долгий срок, часто поселялись в доме учителя. Обычно за обучение не платили – оно окупалось для учителя профессиональной помощью ученика. Поэтому в длительном пребывании будущего художника в своем доме был прежде всего заинтересован сам мастер.
К аналогичным соображениям в отношении Д. Валериани присоединяются и другие, также определяемые условиями времени. Одним из самых распространенных в середине века видом живописных работ было написание декораций для придворных театров Петербурга, городского и придворного театров Москвы. Каждая постановка требовала участия многих художников, которые вызывались по указанию автора художественного оформления спектакля, чаще всего Д. Валериани. Для постановки очередной оперы „Александр Македонский“, которая осуществлялась на петербургской сцене, а затем повторялась в московском Оперном доме, отзываются многие занятые на дворцовых росписях художники, а также специально вывезенные из Москвы вольные живописцы. Но ни в одном из списков тех лет не проходит имя Левицкого. Если бы портретист действительно занимался у Д. Валериани или каким-то иным образом оказался связанным с ним, декоратор не преминул бы его использовать на своих работах. Тем не менее он никогда не „заказывает“ Левицкого.
Число возражений и опровержений возрастало. И от всех них к той далекой неразгаданной правде тянулась одна-единственная нить – короткая строчка на обороте 297-го листа 141-й книги, хранящейся по 112-й описи в XIX фонде Государственного исторического архива Ленинградской области. Эта строчка неопровержимо свидетельствовала, что в 1758 году Дмитрий Левицкий, двадцати трех лет от роду, исповедовался в петербургской церкви Рождества на Песках с учениками и домочадцами живописного мастера Алексея Антропова. А дальше? Исповедные росписи Рождественской, да и всех остальных петербургских церквей хранили молчание. Малороссиянина Дмитрия Левицкого, по-видимому, больше не было в городе. В его жизни начиналась Москва, а вместе с ней – и третья загадка ранних екатерининских лет.
– Граф Михайла Ларионович! Порадовали, порадовали своим визитом. Признаться должен, никак не ждал вице-канцлера Воронцова, да еще поутру. Располагайтесь, прошу вас.
– Какое ж для меня, чиновничьей души, утро, Иван Иванович! Двенадцатый, поди, час. Вас не обеспокоил ли?
– Всегда вас видеть рад, Михайла Ларионович. Неужто повторять надо: у Шувалова двери для вас всегда настежь, о любой поре. Не прикажете ли чаю или кофею? Может, и чего покрепче с морозца? Рюмочка, она никогда не повредит.
– Благодарствуйте, Иван Иванович, только без дела не осмелился бы вас тревожить.
– Какое ж дело? Никак вчера ввечеру в театре расстались.
– Все верно, да больно меня моя Анна Карловна озаботила. В ложе она с государыней сидела и к такой мысли пришла, не надобно ли государыню развлечь, от мыслей ее черных отвести.
– О чем это вы, граф?
– Не прогневить бы мне вас только ненароком. Подумать можете, не по чину мысли держу. Только я, Иван Иванович, нашу матушку вон с каких лет знаю – десятый годочек цесаревне шел. Все рядом. Все для нее.
– Знаю-знаю, Михайла Ларионович, да беспокойство-то ваше о чем, не пойму.
– Оно, Иван Иванович, хоть и государыня, самодержица Всероссийская, а все женский пол. И то сказать, красавица писаная наша Елизавета Петровна.
– И что же?
– Это нам, мужеску полу, годы нипочем. Известно, никого они не красят, да считать мы их не считаем. А ведь женску полу все страх, все боязно, что краса да молодость уйти могут. Моя Анна Карловна иной раз по полдня у зеркал сидит, огорчается.
– Вот вы о чем. Да нашу государыню годы милуют. Думается, год от года краше становится.
– А я о чем? Лишь бы сама матушка наша в то поверила. Тогда бы за темными занавесями в день не просиживала, на люди бы выходила.
– Сколько ни докладывал государыне, не верит она мне. Иной день с утра, как птичка, вспорхнет, иной...
– Мне Анна Карловна так и сказала: ей, сестрице двоюродной, можно сказать, любимой тоже не верит. А что если, сударь вы мой, пригласить к государыне наизнатнейшего живописца, какого еще в наших краях не бывало. Пусть портреты ее напишет, государыня и удостоверится, на сердце у нее и полегчает.
– Прекрасная мысль, Михайла Ларионович, прекрасная! И кого же вы в виду имели? Есть на примете кто?
– А как же, Иван Иванович! Конечно, есть. Только надобно, чтобы вы рассудили – кто лучше вашего в живописцах-то разберется.
– Заинтриговали вы меня, Михайла Ларионович, ничего не скажешь. Так не томите, говорите.
– Полагаю, что как сердце нашей государыни всегда ко Франции прилежало, не просить ли королевского мастера. Оно и достойно российской государыни, и по мастерству никому из здешних приезжих не уступит.
– Франция? Отлично. Кто там нынче в фаворе из художников? Интересовались?
– На то чтобы интересовался, а так, между делом, посла нашего расспросил.
– И что же, посол в Академию обратился?
– Зачем же, сударь мой, в Академию – посол с маркизом Мериньи конфиденцию имел. Так маркиз ему тут же Луи Токкэ назвал. Сказал и сомневаться нечего.
– Луи Токкэ... Позвольте-позвольте, я его творения помню. Он еще королеву Марию Лещинскую писал, детей королевских. Что ж его теперь, мадам де Помпадур протежирует?
– Так полагаю, что маркиз де Мариньи тогда бы рекомендовать его бы поостерегся. Но от самого короля художник только что высокий пансион получил, что-то ливров 600 на год.
– И этот Токкэ согласен в Россию ехать? В деньгах нуждается?
– То-то и оно, что в деньгах у него нужды нет, и о России ему еще никто не говорил. Я, сударь мой, так рассчитал, будет ваше на него согласие, тогда и разговор поведем, а пока все в вашей воле.
– За осторожность, мой друг, спасибо. Главное, чтоб государыне нового портрета захотелось. Поговорю с ее величеством при случае. Впрочем, если Токкэ этот государыне не покажется, все равно в накладе француз не будет. Заказчиков в Петербурге множество найдет.
– Нет, Иван Иванович, он от короля отпуск получить будет должен. Тут каждый месяц на счету будет. Заказчиков у него и во Франции предостаточно.
– Господин маркиз, вы посылали за королевским советником господином Луи Токкэ?
– Да, Жюбер. Но я к тому же просил вас подготовить господина живописца к нашему разговору.
– Я выполнил ваше поручение, Ваше сиятельство, и, надеюсь, успешно.
– Каким образом?
– Что за идея? Причем тут разговор двух дам?
– Ваше сиятельство, я позволю себе ввести вас в некоторые подробности жизни этой семьи.
– Если в этом есть необходимость.
– Судите сами, Ваше сиятельство. Господин королевский советник женился на дочери своего учителя господина Натье.
– И что же? Такой брак среди художников, насколько мне известно, – вещь обычная.
– О да, как у всех ремесленников и артистов. Но мадам Токкэ, а в прошлом мадемуазель Мари-Катрин-Полин Натье, не только намного моложе своего супруга: Токкэ женился пятидесяти с лишним лет. У нее литературные амбиции.
К тому же обстоятельства свидетельствовали – Левицкий знакомился с живописью до Антропова. До знакомства с Антроповым должен был овладеть началом мастерства, приобрести достаточно широкий круг представлений об искусстве. В Академии он выступит сразу со сложными портретными композициями, свидетельствующими о знании современного западноевропейского, и в частности французского, искусства портрета, который никак не затронул творчества Антропова. Даже наиболее ранние из известных работ Левицкого не выдают его прямого ученичества, тем более каких бы то ни было прямых заимствований – доказательство достаточной профессиональной зрелости молодого портретиста. Связь Антропов– Левицкий – связь принципов, находящихся в неуклонном развитии и взаимном отрицании.
Семейные предания не были единогласными. Продолжающееся отсутствие документальных источников позволило строить предположения, и мнения потомков разделились. Наиболее убедительным представлялся вариант, что, оставляя родные места, Левицкий собирался поступить в число студентов первого набора проектировавшегося И.И. Шуваловым художественного факультета при Московском университете. Тем более что здесь снова всплывало имя Антропова – он был зачислен в штат университета рисовальным мастером в 1759 году. В литературе о Левицком эта версия повторяется без подтверждений, но и без опровержений, по принципу „почему бы и нет“. Во всяком случае, она позволяла объяснить решительность действий молодого художника. Конечно, приезды начинающих живописцев в столицу существовали, но наиболее известный из них, связанный с прославленным Боровиковским, имел достаточно вескую причину – Екатерина видела и одобрила работы будущего портретиста во время своей поездки в Крым. Художник, тем самым, мог рассчитывать на серьезную поддержку.
Идея создания художественного факультета при Московском университете, точнее – целой Академии художеств, приходит И.И. Шувалову почти одновременно с идеей открытия самостоятельной Академии трех знатнейших художеств в Петербурге. Он выдвигает московский проект еще в 1756 году и при этом пишет: „Если правительствующий Сенат, так же, как и о учреждении университета, оное представление принять изволит и сие опробовать, то можно некоторое число взять способных из Университета учеников, которые уже и определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художествам, то ими можно скоро доброе начало и успех видеть“. Шувалов торопится с проектом предполагаемого здания и в том же году заказывает его французскому архитектору Ж. Ф. Блонделю-младшему. Но мечты слишком опережают реальные возможности. Найти преподавателей для двух столиц оказывается практически невыполнимо. Приглашавшиеся иностранные мастера избегают самого разговора о Москве, и уже в 1757 году от московского проекта приходится отказаться.
Ученики университета, которых имел в виду И.И. Шувалов, были выделены для „занятий художествами“ за год до открытия Академии. Им преподавал рисунок гравер И. Штенглин. И все они приехали в Петербург в январе 1758 года. Там же в мае состоялся первый академический экзамен. Если бы Левицкий действительно рассчитывал на поступление в Московский университет, он должен был бы оказаться в Москве в начале 1757 года и заниматься у И. Штенглина. Что же касается Антропова, то он зачисляется в штат университета только 30 декабря 1759 года, когда ни о каких студентах-художниках уже речи не было. На долю рисовального мастера приходилась текущая работа, связанная с обширным университетским хозяйством.
Второй вариант семейного предания, минуя Москву, направляет Левицкого непосредственно в Петербург, где он будто бы занимается у вновь приглашенного в открытую недавно Академию художеств в качестве руководителя класса живописи исторической Л. Лагрене Старшего и – что признается бесспорным всеми биографами – у прославленного театрального декоратора и перспективиста Д. Валериани. И очередные „но“.
Луи Лагрене находился в Петербурге считанные месяцы – с декабря 1760 до марта 1761 года. Перегруженный заказами и преподавательской работой в Академии, он попросту не успел приобрести частных учеников, тем более что ученичество того времени складывалось не из отдельных уроков. В обучение поступали на достаточно долгий срок, часто поселялись в доме учителя. Обычно за обучение не платили – оно окупалось для учителя профессиональной помощью ученика. Поэтому в длительном пребывании будущего художника в своем доме был прежде всего заинтересован сам мастер.
К аналогичным соображениям в отношении Д. Валериани присоединяются и другие, также определяемые условиями времени. Одним из самых распространенных в середине века видом живописных работ было написание декораций для придворных театров Петербурга, городского и придворного театров Москвы. Каждая постановка требовала участия многих художников, которые вызывались по указанию автора художественного оформления спектакля, чаще всего Д. Валериани. Для постановки очередной оперы „Александр Македонский“, которая осуществлялась на петербургской сцене, а затем повторялась в московском Оперном доме, отзываются многие занятые на дворцовых росписях художники, а также специально вывезенные из Москвы вольные живописцы. Но ни в одном из списков тех лет не проходит имя Левицкого. Если бы портретист действительно занимался у Д. Валериани или каким-то иным образом оказался связанным с ним, декоратор не преминул бы его использовать на своих работах. Тем не менее он никогда не „заказывает“ Левицкого.
Число возражений и опровержений возрастало. И от всех них к той далекой неразгаданной правде тянулась одна-единственная нить – короткая строчка на обороте 297-го листа 141-й книги, хранящейся по 112-й описи в XIX фонде Государственного исторического архива Ленинградской области. Эта строчка неопровержимо свидетельствовала, что в 1758 году Дмитрий Левицкий, двадцати трех лет от роду, исповедовался в петербургской церкви Рождества на Песках с учениками и домочадцами живописного мастера Алексея Антропова. А дальше? Исповедные росписи Рождественской, да и всех остальных петербургских церквей хранили молчание. Малороссиянина Дмитрия Левицкого, по-видимому, больше не было в городе. В его жизни начиналась Москва, а вместе с ней – и третья загадка ранних екатерининских лет.
* * *
Петербург. Дом Шувалова. И.И. Бецкой и М.Л. Воронцов.– Граф Михайла Ларионович! Порадовали, порадовали своим визитом. Признаться должен, никак не ждал вице-канцлера Воронцова, да еще поутру. Располагайтесь, прошу вас.
– Какое ж для меня, чиновничьей души, утро, Иван Иванович! Двенадцатый, поди, час. Вас не обеспокоил ли?
– Всегда вас видеть рад, Михайла Ларионович. Неужто повторять надо: у Шувалова двери для вас всегда настежь, о любой поре. Не прикажете ли чаю или кофею? Может, и чего покрепче с морозца? Рюмочка, она никогда не повредит.
– Благодарствуйте, Иван Иванович, только без дела не осмелился бы вас тревожить.
– Какое ж дело? Никак вчера ввечеру в театре расстались.
– Все верно, да больно меня моя Анна Карловна озаботила. В ложе она с государыней сидела и к такой мысли пришла, не надобно ли государыню развлечь, от мыслей ее черных отвести.
– О чем это вы, граф?
– Не прогневить бы мне вас только ненароком. Подумать можете, не по чину мысли держу. Только я, Иван Иванович, нашу матушку вон с каких лет знаю – десятый годочек цесаревне шел. Все рядом. Все для нее.
– Знаю-знаю, Михайла Ларионович, да беспокойство-то ваше о чем, не пойму.
– Оно, Иван Иванович, хоть и государыня, самодержица Всероссийская, а все женский пол. И то сказать, красавица писаная наша Елизавета Петровна.
– И что же?
– Это нам, мужеску полу, годы нипочем. Известно, никого они не красят, да считать мы их не считаем. А ведь женску полу все страх, все боязно, что краса да молодость уйти могут. Моя Анна Карловна иной раз по полдня у зеркал сидит, огорчается.
– Вот вы о чем. Да нашу государыню годы милуют. Думается, год от года краше становится.
– А я о чем? Лишь бы сама матушка наша в то поверила. Тогда бы за темными занавесями в день не просиживала, на люди бы выходила.
– Сколько ни докладывал государыне, не верит она мне. Иной день с утра, как птичка, вспорхнет, иной...
– Мне Анна Карловна так и сказала: ей, сестрице двоюродной, можно сказать, любимой тоже не верит. А что если, сударь вы мой, пригласить к государыне наизнатнейшего живописца, какого еще в наших краях не бывало. Пусть портреты ее напишет, государыня и удостоверится, на сердце у нее и полегчает.
– Прекрасная мысль, Михайла Ларионович, прекрасная! И кого же вы в виду имели? Есть на примете кто?
– А как же, Иван Иванович! Конечно, есть. Только надобно, чтобы вы рассудили – кто лучше вашего в живописцах-то разберется.
– Заинтриговали вы меня, Михайла Ларионович, ничего не скажешь. Так не томите, говорите.
– Полагаю, что как сердце нашей государыни всегда ко Франции прилежало, не просить ли королевского мастера. Оно и достойно российской государыни, и по мастерству никому из здешних приезжих не уступит.
– Франция? Отлично. Кто там нынче в фаворе из художников? Интересовались?
– На то чтобы интересовался, а так, между делом, посла нашего расспросил.
– И что же, посол в Академию обратился?
– Зачем же, сударь мой, в Академию – посол с маркизом Мериньи конфиденцию имел. Так маркиз ему тут же Луи Токкэ назвал. Сказал и сомневаться нечего.
– Луи Токкэ... Позвольте-позвольте, я его творения помню. Он еще королеву Марию Лещинскую писал, детей королевских. Что ж его теперь, мадам де Помпадур протежирует?
– Так полагаю, что маркиз де Мариньи тогда бы рекомендовать его бы поостерегся. Но от самого короля художник только что высокий пансион получил, что-то ливров 600 на год.
– И этот Токкэ согласен в Россию ехать? В деньгах нуждается?
– То-то и оно, что в деньгах у него нужды нет, и о России ему еще никто не говорил. Я, сударь мой, так рассчитал, будет ваше на него согласие, тогда и разговор поведем, а пока все в вашей воле.
– За осторожность, мой друг, спасибо. Главное, чтоб государыне нового портрета захотелось. Поговорю с ее величеством при случае. Впрочем, если Токкэ этот государыне не покажется, все равно в накладе француз не будет. Заказчиков в Петербурге множество найдет.
– Нет, Иван Иванович, он от короля отпуск получить будет должен. Тут каждый месяц на счету будет. Заказчиков у него и во Франции предостаточно.
* * *
Париж. Приемная маркиза де Мариньи. Де Мариньи, Жюбер, Токкэ.– Господин маркиз, вы посылали за королевским советником господином Луи Токкэ?
– Да, Жюбер. Но я к тому же просил вас подготовить господина живописца к нашему разговору.
– Я выполнил ваше поручение, Ваше сиятельство, и, надеюсь, успешно.
– Каким образом?
– Что за идея? Причем тут разговор двух дам?
– Ваше сиятельство, я позволю себе ввести вас в некоторые подробности жизни этой семьи.
– Если в этом есть необходимость.
– Судите сами, Ваше сиятельство. Господин королевский советник женился на дочери своего учителя господина Натье.
– И что же? Такой брак среди художников, насколько мне известно, – вещь обычная.
– О да, как у всех ремесленников и артистов. Но мадам Токкэ, а в прошлом мадемуазель Мари-Катрин-Полин Натье, не только намного моложе своего супруга: Токкэ женился пятидесяти с лишним лет. У нее литературные амбиции.