– Перед вами открывалось великолепное поле деятельности, князь, не правда ли?
– Возможно, если бы меня интересовала служба. Но я оставался к ней равнодушен. В Париже я нашел свою вторую родину и стремился прежде всего туда вернуться. Моим близким другом был состоявший там русским посланником поэт Антиох Кантемир. Я дорожил отношениями с вами и с Фальконетом, и потому устроил так, что через полтора года мои обязанности были переданы другому вельможе. Правда, самому мне пришлось ехать в Петербург.
– Вы говорите об этом почти с огорчением!
– Мне действительно было жаль Парижа, но в Петербурге вокруг моего имени пошли шумные разговоры. Кто-то прочил меня президентом Академии наук – по счастью, эта скучная должность досталась девятнадцатилетнему почти неграмотному брату фаворита императрицы.
– Вот плоды самовластья!
– Не будьте так выспренны, Дидро. Кирила Разумовский, вы сами сможете в этом убедиться, милейший человек, великолепно знающий истинную цену всех своих наград. Меня, между тем, прочили даже в великие канцлеры – должность, также по счастью, предоставленная Алексею Бестужеву-Рюмину. Я откровенно сказал императрице, что не претендую ни на какие должности, не создан вообще для службы, и дело кончилось тем, что меня отправили за направлявшейся в Россию принцессой Ангальт-Цербской, которая везла представлять ко двору в качестве невесты боготворимую вами ныне монархиню.
– Бог мой, вы буквально стояли у колыбели рождения великой императрицы?
– Можно сказать и так. Хотя сам я смотрел на это дело куда более прозаически.
– Но как императрице Елизавете удалось угадать в подростке столь блестящие дарования? Или это перст Провидения?
– Прежде всего, никто не думал ни о каких дарованиях будущей супруги наследника российского престола. А в отношении Провидения все выглядело достаточно, я бы сказал, по-семейному. Дело в том, что в свое время Елизавета еще совсем юной принцессой была просватана за брата принцессы Каролины. Кажется, она была даже влюблена в него и, во всяком случае, очень тяжело пережила его раннюю смерть.
– От отравления?
– Дидро, вы неисправимы! От обыкновенной простудной горячки. Но удар для принцессы Елизаветы был тем ощутимее, что он обрекал ее на безбрачие и необходимость жить в стесненных и унизительных обстоятельствах при дворе сначала собственного племянника, а затем постоянно грозившей ей монастырем императрицы Анны. Императрица Елизавета не была сантиментальна, но та первая помолвка всегда вспоминалась ею едва не со слезами.
– Никогда не думал, что монархи способны на такие теплые чувства!
– И, скорее всего, были правы. Никакой верности своей первой любви императрица Елизавета не соблюдала. Скорее, наоборот – искала разнообразия и развлечений. Я думаю, она больше доверяла герцогине. Так или иначе, вместе с господином Бецким я поехал за невестой. Когда же бракосочетание совершилось, мне было дано звание гофмаршала двора наследника.
– Вы были до конца при несчастном императоре?
– Нет, меня никогда не интересовала политика. Я больше увлекался искусством и развлекал им великого князя.
– Вы имеете в виду музыку?
– И музыку – тоже. Вы увидите, Дидро, у меня превосходный собственный театр, который посещает весь двор.
– А как вы набираете актеров? Это же совсем не просто.
– Они принадлежат мне – только и всего.
– Они ваши рабы?
– Я не люблю этого слова, но в конце концов можно применить и его. Из принадлежащих мне крестьян я выбираю тех, кто обладает необходимыми способностями. Нанятые мною учителя учат их и потом выводят на сцену. Уверяю вас, они не оставят вас равнодушным.
– Они уже не оставили меня равнодушным: как можно совмещать рабское состояние с полетом творчества. Это нонсенс!
– Только не в России, Дидро, только не в России. Для нашего народа – это лучший способ выявлять и пестовать таланты. Все остальные пути слишком сложны.
– Россия не может составлять исключения среди стран Европы – вы никогда не убедите меня в этом! Никогда!
– Воля ваша, не я хочу привести вам самый простой и наглядный пример. В Петербурге придворный музыкант и капельмейстер, чех Иоганн Мареш изобрел особый род музыки. У каждого музыканта в руках находится рог, издающий одну-единственную определенную ноту. Чтобы сложилась мелодия, нужно множество музыкантов, почти как труб в хорошем органе. Кто из свободных исполнителей согласится на подобную роль – единственной ноты? Вы скажете, никто, и будете абсолютно правы. Но крепостные исполнители способны выполнить подобное условие без ропота и возражений – в результате рождается единственная в своем роде нарышкинская роговая музыка, которой я и надеюсь усладить ваш слух. Разве искусство не требует определенных жертв?
– Они не могут не выполнить ваших требований.
– Именно так. Но разве слушателю не безразлично, каким путем достигнут поражающий его эффект, который он, может быть, будет помнить всю свою жизнь?
– У меня нет слов!
– Вот именно. Имейте в виду, что эта музыка доставляет большое удовольствие нашей государыне. Мой племянник, граф Александр Сергеевич Строганов, специально разъяснял ее императорскому величеству все достоинства роговой музыки. Кстати, могу с гордостью сказать, граф служит чичероне императрицы и в области музыки, и в области изобразительного искусства. Я непременно познакомлю вас с ним.
– Итак, наша „Служанка-госпожа“ оставила вас равнодушным, Дидро. Вы даже не высказали необходимых комплиментов императрице. По помните, я пытался предупредить ваше разочарование или безразличие.
– Всегда и везде одни комплименты. С тех пор как я вышел из вашего экипажа в Петербурге, я физически ощущаю, как все и всюду ждут от меня комплиментов.
– Это так естественно: все готовились к вашему приезду.
– Дорогой князь, это становится слишком обременительным и к тому же совершенно, как вы знаете, не соответствует моей натуре. Я не придворный и делать из меня придворного совершенно бесполезное занятие, прежде всего неблагодарное.
– О, вы полны желчи, мой друг. Неужели вас вывела из себя эта действительно прелестная Сербина?
– Меня вывела из себя только пустая трата времени – ничего больше.
– Вы не допускаете самой возможности несколько развлечься, отойти от серьезных мыслей?
– Князь, я все допускаю, но в данном случае речь идет о моем детище, которое не унаследовало никаких черт своего родителя, и мое разочарование должно быть вам понятно.
– Вы имеете в виду институт благородных девиц?
– Вся система образования, в котором свелась к изумительной по богатству и изощренности – этого я отрицать не могу – театральной антрепризе, в которой заняты бедные девочки.
– Даже бедные?
– Бога ради, найдите для них иное определение – я не буду в претензии. Но как назвать их после того, как все детство было отнято у них ради бесчисленных упражнений, которые профессиональному актеру обеспечат всю будущность и кусок хлеба, а ими должны быть забыты сразу же, как они покинут – и это в скором будущем – стены института?
– Просто у них появятся другие обязанности.
– Вам все кажется таким простыми? О нет, князь, это далеко не так. Яд сцены отравит всю их будущую жизнь тем мишурным и призрачным счастьем, которого они больше никогда не достигнут.
– Не слишком ли серьезно подходите вы к простому детскому развлечению?
– Судя по потраченному времени и достигнутым результатам, оно и не детское и не развлечение. Это трудная работа, которую им придется бросить на полпути. Их по высочайшему капризу обрекли на время превратиться в актрис, и по такому же капризу всего лишат. Мне искренне жаль прелестную, как вы изволили выразиться, Сербину. Эта девочка действительно очень хороша, естественна, убедительна, к тому же, как мне показалось, она умна – в разговоре со мной она сумела блеснуть природным остроумием и непринужденностью, – но что же дальше? Что дальше, дорогой князь?
– Если так подходить к жизни, Дидро, никто не получит в ней и проблеска счастья.
– Мы говорим не о счастье, а о чужой воле распоряжаться юными жизнями. Я не скрываю, что протестую против всякого насилия.
– Мой друг, вы зашли слишком далеко. В таком случае и родители не должны распоряжаться судьбами своих детей.
– Родители? Но это совсем иное дело. Родители будут думать о своем чаде всю жизнь до гробовой доски, императрица же поиграет в занятные игрушки и просто их отбросит.
– Она безусловно обеспечит их будущность.
– Откупится от нее деньгами? Если бы все в жизни решалось так просто! Игра в куклы – вот как называется ваш пресловутый институт. Игра в куклы, которой забавляется ее императорское величество, может быть, потому, что не сложилась ее собственная семейная жизнь.
– Полноте, Дидро, что вы говорите: императрица не одинока и у нее растет сын.
– Меня не интересует институт фаворитов, а что касается сына, я не заметил и тени родственной привязанности в обращении императрицы с наследником.
– У великого князя непростой характер. И он очень напоминает собственного отца.
– Против такого преступления трудно возразить. Но это не мое дело, и я не хочу, чтобы меня заставляли по подобным поводам высказывать мою личную точку зрения. Кстати, что за идея вывесить портреты присутствующих здесь же в актовом зале воспитанниц? Это безвкусно и ранит самолюбие остальных воспитанниц.
– Не знаю, что имел в виду господин Бецкой, заказывая эту серию. Возможно, императрица захотела ими украсить дворцовые апартаменты в память своего благого начинания.
– Вы правы: дожидаться реальных результатов своих самых лучших начинаний – дело слишком долгое и в конечном счете неблагодарное. А между тем сами портреты показались мне достаточно необычными.
– В каком смысле?
– В них есть живость и непосредственность характеров. И хотя они несколько тяжеловаты, на мой вкус, по живописи, в них угадывается характер этих детей. Их писал несомненно русский художник?
– Да, господин Левицкий, руководитель портретного класса императорской Академии художеств.
– Он специально занимается портретами детей?
– Затрудняюсь сказать. Мне сказали, что он всего три года назад заявил о себе в Петербурге. Его предыстории я просто не знаю.
– Вы знаете, князь, я хотел бы с ним познакомиться.
– Нет ничего проще. Я приглашу его к себе.
– Отлично. У меня мелькнула мысль заказать ему мой собственный портрет. Не удивляйтесь, князь, меня можно заподозрить в тщеславии, тогда как в действительности мной руководит чистейшее любопытство. Мне любопытно узнавать, как меня видит разные художники. Тем более интересно, что сможет сказать кистью русский портретист.
– В таком случае я сразу же попрошу у вас разрешение заказать с него авторскую копию, чтобы оставить память о вас в моем доме.
– В принципе, это должна была бы сделать императрица, но, похоже, наши отношения не смогут сложиться.
– Заказом доволен, Дмитрий Григорьевич?
– Еще бы не доволен, Гаврила Игнатьевич. Я бы и без заказа за честь почел ваш портрет с супругою написать.
– Мы с ней на портреты деньги не тратим, да и вешать бы у себя – велика честь для нас. Обойдемся. Другое дело – для коллекции академической. И нам почет, и тебе прок.
– Постараюсь, как смогу, Гаврила Игнатьевич.
– Старайся-старайся. Тебе главное для начала назначенного в академики устроиться, а там уж дорожка сама ториться будет. Усаживай нас с супругой как захочешь.
– Простите, Гаврила Игнатьевич, мне бы первый набросок стоячи сделать.
– А это почему?
– Господин Токкэ меня учил – чтобы положение корпуса натуральным было. Осанка опять же, а дальше хоть сажай, хоть клади.
– В первый раз слышу. Это что ж, его выдумка?
– Сказывал, французы все так поступают, разве что персону маленькую, миниатюрную пишет.
– Что ж, тебе видней.
– Да это недолго, вас не обеспокоит.
– Какое беспокойство! Ты лучше мне расскажи, как Москва там. Родом ведь мы с супругой оттуда. Дом князя моего Петра Федоровича Тюфякина не видал ли?
– Как не видать, коли мне сколько месяцев у его превосходительства князя Никиты Юрьевича Трубецкого стоять довелось.
– Ты посмотри, без пяти минут соседи, выходит. А слышать ничего про князя не слышал?
– Своими ушами слыхал разве что княжескую брань. Случилось мне Леонтьевским переулком идти, как княжеская колымага в грязи застряла. Лошади бьются, форейторы кнутами хлещут, а колымага чуть не по ось в грязь засела – не сдвинешь. Князь тут из колымаги высунулся, так браниться начал, что...
– Лошади карету вытащили. Известное дело! В Москве порядок такой – по весне, как снег сойдет, всю грязь на улице против собственного дома на свой огород свозить. Все чисто-начисто выскрести, а князь Петр Федорович ни в какую – до огородов далеко, так он и скотину, и людей жалеет, другими работами занимает. Дождь как пойдет, все у его ворот вязнут. Иной раз человек двадцать дворни выгонит, чтобы карету на руках вынести на сухое место. Сам вытаскивал – знаю.
– И как же вам удалось от ярма такого избавиться, простите за любопытство?
– Нечего прощать. Живописи одной я всем обязан.
– Как, живописи?
– Э, да ты с Малороссии, поди, порядков российских не знаешь. Неужто не дошло до вас, что Канцелярия от строений всех живописцев переписывает. Вольный ли, господский – все в ней помечены. Работы какие большие намечаются, живописный мастер тут же по списку определяет, кого вызывать.
– А помещики что же, соглашаются?
– А тут от их воли ничего не зависит. Еще с государя Петра Великого так повелось. Ежели талант да сноровка есть, мастеру и бояться нечего: не вернут его к господину, сколько тот ни требуй.
– И деньги за работу платят?
– Платят по таланту.
– И что же, их помещику отдавать следует?
– Вроде бы так, а на деле каждый боярин свой оброк положить должен, Канцелярия же от строений судит – правильный аль неправильный. Оброк заплатил, остальные деньги твои. Что хочешь, то и покупай. На себе испытал, все знаю.
– И сколько же лет вам так работать пришлось?
– Если честно сказать, немало. Для меня все 753-й год решил. Господин Перезиноттий тогда отделывать большой дворец в Царском Селе отделывать начал. Из Москвы преогромный список живописцев потребовал. Все живописцы с лейб-гвардейцами в путь отправились, меня одного мой князь не отпустил, в чулане держал. Князь на своем стоит, а господин Перезиноттий – на своем. Через два с половиной месяца дознались о моем заключении и меня под конвоем одного в Царское Село привезли. Как раз время подошло плафоны писать – мне их и поручили: господин Перезиноттий решил.
– Отличнейший мастер.
– Какой спор! Господин Перезиноттий после двух месяцев хотел меня в Петербург, в Летний дворец взять – не вышло. Начальство распорядилось мне плафон Эрмитажа в Царском Селе писать. Тут уж и господин Перезиноттий отступился. Жалованье по тем временам хорошее положили – 96 рублев в год. В театре для писания декораций занимать стали, а там и до вольной дело дошло. Сказывали, сначала государыне доложили, потом государыня князю Тюфякину намекнула. Тут уж не заартачишься – одно слово, царская воля. Как раз в это время и Академия основалась. Иван Иванович Шувалов решил меня в нее взять. В 1761 году это было, а в августе 762-го года в адъюнкт-профессоры произвели и положили отправлять дежурство в живописи исторической.
– А обязанности у вас какие, Гаврила Игнатьевич? Полюбопытствовать не разрешите ли?
– Отчего же нет. Это уж в августе 765-го, когда новый академический устав ввели и меня вместо адъюнкта академиком живописи исторической переименовали, порядок до конца расписан был. Прочтешь – руки опускаются, а на деле – ничего, и справиться можно, и для частных заказов время найти. Меня-то больше не заказы – школа моя интересовала.
– Независимо от классов академических? Это почему же?
– Не всем, Дмитрий Григорьевич, картины писать. Кому способности не позволяют, кому обстоятельства. Немало дворовых людей господа присылают подучиться, и им помочь надо. Глядишь, и выберутся, вроде меня. Менее 5–6 человек у меня не бывает. По дому тоже помочь могут – не прислугу же держать, да и скопом всегда ражней выходит.
– Дома, значит, по-старому учите?
– И по-старому, и не по-старому. Копировать да списывать с оригиналов их много заставляю, а в остальном пусть мой прием перенимают, за моей спиной стоят. Сам так учился, да и ты, Дмитрий Григорьевич, поди, тоже.
– Да уж, без срисовывания дело не обошлось.
– Вот видишь, и тебе не повредило.
– А в Академии как же, Гаврила Игнатьевич?
– Надо же, про Академию и забыл. Там, братец ты мой, мне четыре дня в неделю быть положено – понедельник, вторник, четверг и пятницу. Пред полуднем с девяти и до одиннадцати в классах для поправления в рисунках, колерах и композиции, пополудни же с четырех до шести в натурном классе – для установления модели и живой натуры и их поправления в работах ученических.
– Немало обязанностей, Гаврила Игнатьевич, совсем немало.
– Да и то не все. Приходится еще за преподавателями в Воспитательном училище смотреть, чтобы правильно начала рисовальные преподавали. Туда тоже на минуту не заглянешь – ко всему приглядеться следует, и с преподавателем, и с учениками потолковать.
– А когда ж, выходит, своими делами заниматься, своей школой?
– Можно в среду, можно на конце недели. Может, и немного времени свободного получается, зато оклад постоянный, почет. Заказы...
– Вот и кончил я набросок, Гаврила Игнатьевич. За терпение спасибо. Больше мучить вас не буду, разве что под конец что с натуры трону.
– Неужто и костюмы запомнил?
– Вот костюмы попрошу мне в мастерскую прислать – я их с манекенов писать буду.
Екатерина законодательница
– Возможно, если бы меня интересовала служба. Но я оставался к ней равнодушен. В Париже я нашел свою вторую родину и стремился прежде всего туда вернуться. Моим близким другом был состоявший там русским посланником поэт Антиох Кантемир. Я дорожил отношениями с вами и с Фальконетом, и потому устроил так, что через полтора года мои обязанности были переданы другому вельможе. Правда, самому мне пришлось ехать в Петербург.
– Вы говорите об этом почти с огорчением!
– Мне действительно было жаль Парижа, но в Петербурге вокруг моего имени пошли шумные разговоры. Кто-то прочил меня президентом Академии наук – по счастью, эта скучная должность досталась девятнадцатилетнему почти неграмотному брату фаворита императрицы.
– Вот плоды самовластья!
– Не будьте так выспренны, Дидро. Кирила Разумовский, вы сами сможете в этом убедиться, милейший человек, великолепно знающий истинную цену всех своих наград. Меня, между тем, прочили даже в великие канцлеры – должность, также по счастью, предоставленная Алексею Бестужеву-Рюмину. Я откровенно сказал императрице, что не претендую ни на какие должности, не создан вообще для службы, и дело кончилось тем, что меня отправили за направлявшейся в Россию принцессой Ангальт-Цербской, которая везла представлять ко двору в качестве невесты боготворимую вами ныне монархиню.
– Бог мой, вы буквально стояли у колыбели рождения великой императрицы?
– Можно сказать и так. Хотя сам я смотрел на это дело куда более прозаически.
– Но как императрице Елизавете удалось угадать в подростке столь блестящие дарования? Или это перст Провидения?
– Прежде всего, никто не думал ни о каких дарованиях будущей супруги наследника российского престола. А в отношении Провидения все выглядело достаточно, я бы сказал, по-семейному. Дело в том, что в свое время Елизавета еще совсем юной принцессой была просватана за брата принцессы Каролины. Кажется, она была даже влюблена в него и, во всяком случае, очень тяжело пережила его раннюю смерть.
– От отравления?
– Дидро, вы неисправимы! От обыкновенной простудной горячки. Но удар для принцессы Елизаветы был тем ощутимее, что он обрекал ее на безбрачие и необходимость жить в стесненных и унизительных обстоятельствах при дворе сначала собственного племянника, а затем постоянно грозившей ей монастырем императрицы Анны. Императрица Елизавета не была сантиментальна, но та первая помолвка всегда вспоминалась ею едва не со слезами.
– Никогда не думал, что монархи способны на такие теплые чувства!
– И, скорее всего, были правы. Никакой верности своей первой любви императрица Елизавета не соблюдала. Скорее, наоборот – искала разнообразия и развлечений. Я думаю, она больше доверяла герцогине. Так или иначе, вместе с господином Бецким я поехал за невестой. Когда же бракосочетание совершилось, мне было дано звание гофмаршала двора наследника.
– Вы были до конца при несчастном императоре?
– Нет, меня никогда не интересовала политика. Я больше увлекался искусством и развлекал им великого князя.
– Вы имеете в виду музыку?
– И музыку – тоже. Вы увидите, Дидро, у меня превосходный собственный театр, который посещает весь двор.
– А как вы набираете актеров? Это же совсем не просто.
– Они принадлежат мне – только и всего.
– Они ваши рабы?
– Я не люблю этого слова, но в конце концов можно применить и его. Из принадлежащих мне крестьян я выбираю тех, кто обладает необходимыми способностями. Нанятые мною учителя учат их и потом выводят на сцену. Уверяю вас, они не оставят вас равнодушным.
– Они уже не оставили меня равнодушным: как можно совмещать рабское состояние с полетом творчества. Это нонсенс!
– Только не в России, Дидро, только не в России. Для нашего народа – это лучший способ выявлять и пестовать таланты. Все остальные пути слишком сложны.
– Россия не может составлять исключения среди стран Европы – вы никогда не убедите меня в этом! Никогда!
– Воля ваша, не я хочу привести вам самый простой и наглядный пример. В Петербурге придворный музыкант и капельмейстер, чех Иоганн Мареш изобрел особый род музыки. У каждого музыканта в руках находится рог, издающий одну-единственную определенную ноту. Чтобы сложилась мелодия, нужно множество музыкантов, почти как труб в хорошем органе. Кто из свободных исполнителей согласится на подобную роль – единственной ноты? Вы скажете, никто, и будете абсолютно правы. Но крепостные исполнители способны выполнить подобное условие без ропота и возражений – в результате рождается единственная в своем роде нарышкинская роговая музыка, которой я и надеюсь усладить ваш слух. Разве искусство не требует определенных жертв?
– Они не могут не выполнить ваших требований.
– Именно так. Но разве слушателю не безразлично, каким путем достигнут поражающий его эффект, который он, может быть, будет помнить всю свою жизнь?
– У меня нет слов!
– Вот именно. Имейте в виду, что эта музыка доставляет большое удовольствие нашей государыне. Мой племянник, граф Александр Сергеевич Строганов, специально разъяснял ее императорскому величеству все достоинства роговой музыки. Кстати, могу с гордостью сказать, граф служит чичероне императрицы и в области музыки, и в области изобразительного искусства. Я непременно познакомлю вас с ним.
* * *
Петербург. Дом С.К. Нарышкина. Нарышкин и Дидро.– Итак, наша „Служанка-госпожа“ оставила вас равнодушным, Дидро. Вы даже не высказали необходимых комплиментов императрице. По помните, я пытался предупредить ваше разочарование или безразличие.
– Всегда и везде одни комплименты. С тех пор как я вышел из вашего экипажа в Петербурге, я физически ощущаю, как все и всюду ждут от меня комплиментов.
– Это так естественно: все готовились к вашему приезду.
– Дорогой князь, это становится слишком обременительным и к тому же совершенно, как вы знаете, не соответствует моей натуре. Я не придворный и делать из меня придворного совершенно бесполезное занятие, прежде всего неблагодарное.
– О, вы полны желчи, мой друг. Неужели вас вывела из себя эта действительно прелестная Сербина?
– Меня вывела из себя только пустая трата времени – ничего больше.
– Вы не допускаете самой возможности несколько развлечься, отойти от серьезных мыслей?
– Князь, я все допускаю, но в данном случае речь идет о моем детище, которое не унаследовало никаких черт своего родителя, и мое разочарование должно быть вам понятно.
– Вы имеете в виду институт благородных девиц?
– Вся система образования, в котором свелась к изумительной по богатству и изощренности – этого я отрицать не могу – театральной антрепризе, в которой заняты бедные девочки.
– Даже бедные?
– Бога ради, найдите для них иное определение – я не буду в претензии. Но как назвать их после того, как все детство было отнято у них ради бесчисленных упражнений, которые профессиональному актеру обеспечат всю будущность и кусок хлеба, а ими должны быть забыты сразу же, как они покинут – и это в скором будущем – стены института?
– Просто у них появятся другие обязанности.
– Вам все кажется таким простыми? О нет, князь, это далеко не так. Яд сцены отравит всю их будущую жизнь тем мишурным и призрачным счастьем, которого они больше никогда не достигнут.
– Не слишком ли серьезно подходите вы к простому детскому развлечению?
– Судя по потраченному времени и достигнутым результатам, оно и не детское и не развлечение. Это трудная работа, которую им придется бросить на полпути. Их по высочайшему капризу обрекли на время превратиться в актрис, и по такому же капризу всего лишат. Мне искренне жаль прелестную, как вы изволили выразиться, Сербину. Эта девочка действительно очень хороша, естественна, убедительна, к тому же, как мне показалось, она умна – в разговоре со мной она сумела блеснуть природным остроумием и непринужденностью, – но что же дальше? Что дальше, дорогой князь?
– Если так подходить к жизни, Дидро, никто не получит в ней и проблеска счастья.
– Мы говорим не о счастье, а о чужой воле распоряжаться юными жизнями. Я не скрываю, что протестую против всякого насилия.
– Мой друг, вы зашли слишком далеко. В таком случае и родители не должны распоряжаться судьбами своих детей.
– Родители? Но это совсем иное дело. Родители будут думать о своем чаде всю жизнь до гробовой доски, императрица же поиграет в занятные игрушки и просто их отбросит.
– Она безусловно обеспечит их будущность.
– Откупится от нее деньгами? Если бы все в жизни решалось так просто! Игра в куклы – вот как называется ваш пресловутый институт. Игра в куклы, которой забавляется ее императорское величество, может быть, потому, что не сложилась ее собственная семейная жизнь.
– Полноте, Дидро, что вы говорите: императрица не одинока и у нее растет сын.
– Меня не интересует институт фаворитов, а что касается сына, я не заметил и тени родственной привязанности в обращении императрицы с наследником.
– У великого князя непростой характер. И он очень напоминает собственного отца.
– Против такого преступления трудно возразить. Но это не мое дело, и я не хочу, чтобы меня заставляли по подобным поводам высказывать мою личную точку зрения. Кстати, что за идея вывесить портреты присутствующих здесь же в актовом зале воспитанниц? Это безвкусно и ранит самолюбие остальных воспитанниц.
– Не знаю, что имел в виду господин Бецкой, заказывая эту серию. Возможно, императрица захотела ими украсить дворцовые апартаменты в память своего благого начинания.
– Вы правы: дожидаться реальных результатов своих самых лучших начинаний – дело слишком долгое и в конечном счете неблагодарное. А между тем сами портреты показались мне достаточно необычными.
– В каком смысле?
– В них есть живость и непосредственность характеров. И хотя они несколько тяжеловаты, на мой вкус, по живописи, в них угадывается характер этих детей. Их писал несомненно русский художник?
– Да, господин Левицкий, руководитель портретного класса императорской Академии художеств.
– Он специально занимается портретами детей?
– Затрудняюсь сказать. Мне сказали, что он всего три года назад заявил о себе в Петербурге. Его предыстории я просто не знаю.
– Вы знаете, князь, я хотел бы с ним познакомиться.
– Нет ничего проще. Я приглашу его к себе.
– Отлично. У меня мелькнула мысль заказать ему мой собственный портрет. Не удивляйтесь, князь, меня можно заподозрить в тщеславии, тогда как в действительности мной руководит чистейшее любопытство. Мне любопытно узнавать, как меня видит разные художники. Тем более интересно, что сможет сказать кистью русский портретист.
– В таком случае я сразу же попрошу у вас разрешение заказать с него авторскую копию, чтобы оставить память о вас в моем доме.
– В принципе, это должна была бы сделать императрица, но, похоже, наши отношения не смогут сложиться.
* * *
Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. В мастерской Г.И. Козлов и Левицкий.– Заказом доволен, Дмитрий Григорьевич?
– Еще бы не доволен, Гаврила Игнатьевич. Я бы и без заказа за честь почел ваш портрет с супругою написать.
– Мы с ней на портреты деньги не тратим, да и вешать бы у себя – велика честь для нас. Обойдемся. Другое дело – для коллекции академической. И нам почет, и тебе прок.
– Постараюсь, как смогу, Гаврила Игнатьевич.
– Старайся-старайся. Тебе главное для начала назначенного в академики устроиться, а там уж дорожка сама ториться будет. Усаживай нас с супругой как захочешь.
– Простите, Гаврила Игнатьевич, мне бы первый набросок стоячи сделать.
– А это почему?
– Господин Токкэ меня учил – чтобы положение корпуса натуральным было. Осанка опять же, а дальше хоть сажай, хоть клади.
– В первый раз слышу. Это что ж, его выдумка?
– Сказывал, французы все так поступают, разве что персону маленькую, миниатюрную пишет.
– Что ж, тебе видней.
– Да это недолго, вас не обеспокоит.
– Какое беспокойство! Ты лучше мне расскажи, как Москва там. Родом ведь мы с супругой оттуда. Дом князя моего Петра Федоровича Тюфякина не видал ли?
– Как не видать, коли мне сколько месяцев у его превосходительства князя Никиты Юрьевича Трубецкого стоять довелось.
– Ты посмотри, без пяти минут соседи, выходит. А слышать ничего про князя не слышал?
– Своими ушами слыхал разве что княжескую брань. Случилось мне Леонтьевским переулком идти, как княжеская колымага в грязи застряла. Лошади бьются, форейторы кнутами хлещут, а колымага чуть не по ось в грязь засела – не сдвинешь. Князь тут из колымаги высунулся, так браниться начал, что...
– Лошади карету вытащили. Известное дело! В Москве порядок такой – по весне, как снег сойдет, всю грязь на улице против собственного дома на свой огород свозить. Все чисто-начисто выскрести, а князь Петр Федорович ни в какую – до огородов далеко, так он и скотину, и людей жалеет, другими работами занимает. Дождь как пойдет, все у его ворот вязнут. Иной раз человек двадцать дворни выгонит, чтобы карету на руках вынести на сухое место. Сам вытаскивал – знаю.
– И как же вам удалось от ярма такого избавиться, простите за любопытство?
– Нечего прощать. Живописи одной я всем обязан.
– Как, живописи?
– Э, да ты с Малороссии, поди, порядков российских не знаешь. Неужто не дошло до вас, что Канцелярия от строений всех живописцев переписывает. Вольный ли, господский – все в ней помечены. Работы какие большие намечаются, живописный мастер тут же по списку определяет, кого вызывать.
– А помещики что же, соглашаются?
– А тут от их воли ничего не зависит. Еще с государя Петра Великого так повелось. Ежели талант да сноровка есть, мастеру и бояться нечего: не вернут его к господину, сколько тот ни требуй.
– И деньги за работу платят?
– Платят по таланту.
– И что же, их помещику отдавать следует?
– Вроде бы так, а на деле каждый боярин свой оброк положить должен, Канцелярия же от строений судит – правильный аль неправильный. Оброк заплатил, остальные деньги твои. Что хочешь, то и покупай. На себе испытал, все знаю.
– И сколько же лет вам так работать пришлось?
– Если честно сказать, немало. Для меня все 753-й год решил. Господин Перезиноттий тогда отделывать большой дворец в Царском Селе отделывать начал. Из Москвы преогромный список живописцев потребовал. Все живописцы с лейб-гвардейцами в путь отправились, меня одного мой князь не отпустил, в чулане держал. Князь на своем стоит, а господин Перезиноттий – на своем. Через два с половиной месяца дознались о моем заключении и меня под конвоем одного в Царское Село привезли. Как раз время подошло плафоны писать – мне их и поручили: господин Перезиноттий решил.
– Отличнейший мастер.
– Какой спор! Господин Перезиноттий после двух месяцев хотел меня в Петербург, в Летний дворец взять – не вышло. Начальство распорядилось мне плафон Эрмитажа в Царском Селе писать. Тут уж и господин Перезиноттий отступился. Жалованье по тем временам хорошее положили – 96 рублев в год. В театре для писания декораций занимать стали, а там и до вольной дело дошло. Сказывали, сначала государыне доложили, потом государыня князю Тюфякину намекнула. Тут уж не заартачишься – одно слово, царская воля. Как раз в это время и Академия основалась. Иван Иванович Шувалов решил меня в нее взять. В 1761 году это было, а в августе 762-го года в адъюнкт-профессоры произвели и положили отправлять дежурство в живописи исторической.
– А обязанности у вас какие, Гаврила Игнатьевич? Полюбопытствовать не разрешите ли?
– Отчего же нет. Это уж в августе 765-го, когда новый академический устав ввели и меня вместо адъюнкта академиком живописи исторической переименовали, порядок до конца расписан был. Прочтешь – руки опускаются, а на деле – ничего, и справиться можно, и для частных заказов время найти. Меня-то больше не заказы – школа моя интересовала.
– Независимо от классов академических? Это почему же?
– Не всем, Дмитрий Григорьевич, картины писать. Кому способности не позволяют, кому обстоятельства. Немало дворовых людей господа присылают подучиться, и им помочь надо. Глядишь, и выберутся, вроде меня. Менее 5–6 человек у меня не бывает. По дому тоже помочь могут – не прислугу же держать, да и скопом всегда ражней выходит.
– Дома, значит, по-старому учите?
– И по-старому, и не по-старому. Копировать да списывать с оригиналов их много заставляю, а в остальном пусть мой прием перенимают, за моей спиной стоят. Сам так учился, да и ты, Дмитрий Григорьевич, поди, тоже.
– Да уж, без срисовывания дело не обошлось.
– Вот видишь, и тебе не повредило.
– А в Академии как же, Гаврила Игнатьевич?
– Надо же, про Академию и забыл. Там, братец ты мой, мне четыре дня в неделю быть положено – понедельник, вторник, четверг и пятницу. Пред полуднем с девяти и до одиннадцати в классах для поправления в рисунках, колерах и композиции, пополудни же с четырех до шести в натурном классе – для установления модели и живой натуры и их поправления в работах ученических.
– Немало обязанностей, Гаврила Игнатьевич, совсем немало.
– Да и то не все. Приходится еще за преподавателями в Воспитательном училище смотреть, чтобы правильно начала рисовальные преподавали. Туда тоже на минуту не заглянешь – ко всему приглядеться следует, и с преподавателем, и с учениками потолковать.
– А когда ж, выходит, своими делами заниматься, своей школой?
– Можно в среду, можно на конце недели. Может, и немного времени свободного получается, зато оклад постоянный, почет. Заказы...
– Вот и кончил я набросок, Гаврила Игнатьевич. За терпение спасибо. Больше мучить вас не буду, разве что под конец что с натуры трону.
– Неужто и костюмы запомнил?
– Вот костюмы попрошу мне в мастерскую прислать – я их с манекенов писать буду.
Екатерина законодательница
Итак, в действительности все выглядело иначе, чем предполагали, впрочем, не располагая никакими документальными подтверждениями, историки искусства. „Смолянки“ не были заказом Екатерины – они стали лишним доказательством неприятия Екатериной художника. „Почерк“ Левицкого, его работы Екатерина знала достаточно давно, увлечения им не переживала никогда. В марте 1783 года она напишет Д. Гримму: „Есть портретная картина, выполненная Левицким, русским художником, для Безбородко, это именно ее Безбородко предпочитает всем остальным и с нее собирается сделать копию, чтобы послать вам“. Гримму был обещан царский портрет кисти неожиданно скончавшегося английского мастера Р. Бромптона. Но если французский корреспондент императрицы и не знал русского живописца, откуда все-таки полуизвиняющийся, полупренебрежительный тон, при котором Екатерина не нашла возможным добавить ни одного похвального слова в адрес художника, ни одного просто вежливого эпитета?
Судя по письму, Левицкий – выбор Безбородко, и только Безбородко. А между тем речь идет о „Екатерине Законодательнице в храме богини Правосудия“, одной из самых популярных среди современников картин мастера. Живописный аналог оды Державина „Видение Мурзы“, она была заказана Безбородко для его нового петербургского дома и с необычайной быстротой стала расходиться в копиях и, в том числе, в авторских повторениях. И тем не менее в словах Екатерины нет и тени признания – простое подчинение необходимости, навязанной статс-секретарем или даже не им одним.
Екатерину не волновала живопись. Как, впрочем, и балет, и театр, и музыка, и даже архитектура, которой императрица отдавала, по восторженным воспоминаниям царедворцев, так много часов в совещаниях со своими строителями. Ее настоящая страсть – слова: не воспринимать, но поучать, рассуждать, лишь бы поучения и рассуждения были должным образом оценены. И еще – она умеет, не скрываясь, любоваться каждым своим очередным избранником как интересной игрушкой, находя в нем все новые и новые достоинства по общепринятым меркам. Как раз на эти годы приходится „случай“ А.Д. Ланского.
Ланской несказанно увлекается живописью – почему бы и не одобрить его в этом, тем более что от получения полюбившейся картины „цвет лица его, всегда прекрасный, оживится еще более, а из глаз, и без того подобных двум факелам, посыплются искры“. Через полтора месяца после упоминания о Левицком императрица будет писать все тому же Гримму: „Бромптон умер, не окончив начатого портрета; но вы увидите, что выбор генерала Ланского недурен. Бог весть, откуда он умеет это выкапывать, каждое утро он рыскает по всем мастерским, и у него есть козлы отпущения, которых он заставляет работать словно каторжников; в моей галерее их слишком полдюжины, и он ежедневно доводит их до исступления. Одного из них он зовет Брудер, у остальных тоже имеются прозвища, но я готова биться об заклад, что он не знает их по имени“.
Был ли среди них Левицкий? Во всяком случае, в 1780 и 1782 годах он напишет два великолепных парадных портрета царского любимца, и один из них, особенно ценимый Екатериной, который она до конца своих дней будет хранить среди самых дорогих ей вещей. Ланской единственный в очереди избранников не дожил до своей отставки. Его раннюю и совершенно внезапную смерть окружающие готовы были связать с происками Г.А. Потемкина, а императрица отметила сооружением церкви в Царском Селе и памятника в царскосельском парке. Как же предположить, что она не знала Левицкого во всех подробностях его связанных с придворными кругами успехов.
Да, Екатерина никогда не позировала Левицкому – камер-фурьерские журналы, фиксировавшие каждый самый незначительный эпизод в жизни императрицы, позволяют это утверждать со всей определенностью. Имя Левицкого ни разу не возникает в ее переписке с Дидро, хотя вопросы искусства занимали в ней немалое место. А ведь Екатерина с явным удовольствием рассказывает о каждом очередном написанном с натуры изображении и всех своих переживаниях по этому поводу. В 1782 году она будет рассказывать об одном из таких эпизодов: „Живописец Лампи, приехавший к нам из Вены, недавно списал большущий портрет с вашей услужницы, и все говорят, что никогда не видали ничего подобного. Зато ж и мучили меня в 8 приемов“. Когда Лампи в соответствии с натурой попытался изобразить злосчастную морщину, Екатерина заявила, что он написал ее слишком серьезной и злой: „Пришлось переписать портрет, пока он не оказался портретом юной нимфы“.
Это давний специальный спор – любил ли и хотел Левицкий писать парадные портреты. Такие полотна есть в его наследии, их немало, и все же, что было ближе художнику – они или камерные изображения? Вряд ли в этом искусствоведческом споре есть смысл. Левицкий любил живопись, искусство и ремесло, умел легко и увлеченно применять свое мастерство к любой задаче и теми гранями, которые были нужны. Ланской – совсем юный красавец в изысканно-небрежной позе у подножия мраморного бюста своей явно стареющей державной покровительницы. Алый мундир артиллерийских войск – пусть новоиспеченный генерал не имел никакого отношения к артиллерии, главное, по мнению императрицы, ему к лицу алый цвет. Брошенная на кресло шляпа и в руках трость флигель-адъютанта. Мягкие переливы муара на орденских лентах – стала бы скупиться императрица на государственные награды! Золотое шитье мундирного камзола. Призрачные вспышки бриллиантов. Мягкий абрис щек, безвольный рот, капризный и неуверенный взгляд балованного ребенка. В нем нет ни ума, ни темперамента, разве беспомощность, неожиданно растрогавшая пятидесятилетнюю Екатерину. Сумел же он в минуту охлаждения императрицы так бесконечно и трогательно жаловаться на свою судьбу каждому встречному, что Екатерина – вещь неслыханная! – через несколько месяцев „вернула его в случай“. „Ланской, конечно, не хорошего был характера, – скажет о нем А.А. Безбородко, – но он имел друзей, не усиливался слишком вредить ближнему, а многим старался помогать“. Левицкий верен себе – там, где нечего сказать о душевной жизни своей модели, он не скупится на разноцветье натюрморта, виртуозно выписанных аксессуаров. Здесь они остаются неотъемлемой частью того, что можно назвать красотой Ланского.
Исследователями не придавалось значения тому обстоятельству, что в промежутке между выставкой 1770 года и первыми „Смолянками“ все время Левицкого занято царскими, исключительно высокооплачиваемыми портретами. Непосредственно после выставки Левицкий пишет, по свидетельству Якоба Штелина, портрет Екатерины „в ярко-красной русской одежде, в натуральную величину“, то есть в том самом виде, в каком императрица разъезжала по Москве во время знаменитого „Торжества Минервы“. Нещедрый на похвалы живописцам – его симпатии оставались на стороне музыки и театра, – Якоб Штелин здесь изменяет своему обычному правилу. Он отмечает, что художник „уловил сходство гораздо глубже, чем на всех остальных портретах, написанных до него“, и что „ему удалось показать всю силу выражения, прекрасную светотень и драпировку“. Тот же Якоб Штелин свидетельствует, что до портретов „Смолянок“ Левицкий исполнил еще один портрет Екатерины в натуральную величину, получив за него неслыханную среди русских мастеров цену в тысячу рублей.
Судя по письму, Левицкий – выбор Безбородко, и только Безбородко. А между тем речь идет о „Екатерине Законодательнице в храме богини Правосудия“, одной из самых популярных среди современников картин мастера. Живописный аналог оды Державина „Видение Мурзы“, она была заказана Безбородко для его нового петербургского дома и с необычайной быстротой стала расходиться в копиях и, в том числе, в авторских повторениях. И тем не менее в словах Екатерины нет и тени признания – простое подчинение необходимости, навязанной статс-секретарем или даже не им одним.
Екатерину не волновала живопись. Как, впрочем, и балет, и театр, и музыка, и даже архитектура, которой императрица отдавала, по восторженным воспоминаниям царедворцев, так много часов в совещаниях со своими строителями. Ее настоящая страсть – слова: не воспринимать, но поучать, рассуждать, лишь бы поучения и рассуждения были должным образом оценены. И еще – она умеет, не скрываясь, любоваться каждым своим очередным избранником как интересной игрушкой, находя в нем все новые и новые достоинства по общепринятым меркам. Как раз на эти годы приходится „случай“ А.Д. Ланского.
Ланской несказанно увлекается живописью – почему бы и не одобрить его в этом, тем более что от получения полюбившейся картины „цвет лица его, всегда прекрасный, оживится еще более, а из глаз, и без того подобных двум факелам, посыплются искры“. Через полтора месяца после упоминания о Левицком императрица будет писать все тому же Гримму: „Бромптон умер, не окончив начатого портрета; но вы увидите, что выбор генерала Ланского недурен. Бог весть, откуда он умеет это выкапывать, каждое утро он рыскает по всем мастерским, и у него есть козлы отпущения, которых он заставляет работать словно каторжников; в моей галерее их слишком полдюжины, и он ежедневно доводит их до исступления. Одного из них он зовет Брудер, у остальных тоже имеются прозвища, но я готова биться об заклад, что он не знает их по имени“.
Был ли среди них Левицкий? Во всяком случае, в 1780 и 1782 годах он напишет два великолепных парадных портрета царского любимца, и один из них, особенно ценимый Екатериной, который она до конца своих дней будет хранить среди самых дорогих ей вещей. Ланской единственный в очереди избранников не дожил до своей отставки. Его раннюю и совершенно внезапную смерть окружающие готовы были связать с происками Г.А. Потемкина, а императрица отметила сооружением церкви в Царском Селе и памятника в царскосельском парке. Как же предположить, что она не знала Левицкого во всех подробностях его связанных с придворными кругами успехов.
Да, Екатерина никогда не позировала Левицкому – камер-фурьерские журналы, фиксировавшие каждый самый незначительный эпизод в жизни императрицы, позволяют это утверждать со всей определенностью. Имя Левицкого ни разу не возникает в ее переписке с Дидро, хотя вопросы искусства занимали в ней немалое место. А ведь Екатерина с явным удовольствием рассказывает о каждом очередном написанном с натуры изображении и всех своих переживаниях по этому поводу. В 1782 году она будет рассказывать об одном из таких эпизодов: „Живописец Лампи, приехавший к нам из Вены, недавно списал большущий портрет с вашей услужницы, и все говорят, что никогда не видали ничего подобного. Зато ж и мучили меня в 8 приемов“. Когда Лампи в соответствии с натурой попытался изобразить злосчастную морщину, Екатерина заявила, что он написал ее слишком серьезной и злой: „Пришлось переписать портрет, пока он не оказался портретом юной нимфы“.
Это давний специальный спор – любил ли и хотел Левицкий писать парадные портреты. Такие полотна есть в его наследии, их немало, и все же, что было ближе художнику – они или камерные изображения? Вряд ли в этом искусствоведческом споре есть смысл. Левицкий любил живопись, искусство и ремесло, умел легко и увлеченно применять свое мастерство к любой задаче и теми гранями, которые были нужны. Ланской – совсем юный красавец в изысканно-небрежной позе у подножия мраморного бюста своей явно стареющей державной покровительницы. Алый мундир артиллерийских войск – пусть новоиспеченный генерал не имел никакого отношения к артиллерии, главное, по мнению императрицы, ему к лицу алый цвет. Брошенная на кресло шляпа и в руках трость флигель-адъютанта. Мягкие переливы муара на орденских лентах – стала бы скупиться императрица на государственные награды! Золотое шитье мундирного камзола. Призрачные вспышки бриллиантов. Мягкий абрис щек, безвольный рот, капризный и неуверенный взгляд балованного ребенка. В нем нет ни ума, ни темперамента, разве беспомощность, неожиданно растрогавшая пятидесятилетнюю Екатерину. Сумел же он в минуту охлаждения императрицы так бесконечно и трогательно жаловаться на свою судьбу каждому встречному, что Екатерина – вещь неслыханная! – через несколько месяцев „вернула его в случай“. „Ланской, конечно, не хорошего был характера, – скажет о нем А.А. Безбородко, – но он имел друзей, не усиливался слишком вредить ближнему, а многим старался помогать“. Левицкий верен себе – там, где нечего сказать о душевной жизни своей модели, он не скупится на разноцветье натюрморта, виртуозно выписанных аксессуаров. Здесь они остаются неотъемлемой частью того, что можно назвать красотой Ланского.
Исследователями не придавалось значения тому обстоятельству, что в промежутке между выставкой 1770 года и первыми „Смолянками“ все время Левицкого занято царскими, исключительно высокооплачиваемыми портретами. Непосредственно после выставки Левицкий пишет, по свидетельству Якоба Штелина, портрет Екатерины „в ярко-красной русской одежде, в натуральную величину“, то есть в том самом виде, в каком императрица разъезжала по Москве во время знаменитого „Торжества Минервы“. Нещедрый на похвалы живописцам – его симпатии оставались на стороне музыки и театра, – Якоб Штелин здесь изменяет своему обычному правилу. Он отмечает, что художник „уловил сходство гораздо глубже, чем на всех остальных портретах, написанных до него“, и что „ему удалось показать всю силу выражения, прекрасную светотень и драпировку“. Тот же Якоб Штелин свидетельствует, что до портретов „Смолянок“ Левицкий исполнил еще один портрет Екатерины в натуральную величину, получив за него неслыханную среди русских мастеров цену в тысячу рублей.