Страница:
Так я стоял и смотрел на Тибр; вдруг над самым моим ухом раздался голос:
- Эй, парень, что ты тут делаешь?
Я обернулся и увидел человека небольшого роста, в широком пиджаке, лысого, с темным, как перезревший каштан, лицом; он спустил ногу с педали велосипеда и хмуро смотрел на меня глубоко посаженными глазами. Это был Мальоккетти, отец Миреллы. Похолодев, я пробормотал:
- Да ничего, иду на работу.
- Вот что, - просипел он, - нам с тобой надо потолковать... Только не сейчас... попозже... Я буду ждать тебя у бензоколонки в полдень... Ты ведь знаешь, о чем речь?
На всякий случай я сказал:
- Понятия не имею.
- А я думаю, ты отлично знаешь. Значит, в полдень увидимся.
Он снова уселся на велосипед и покатил, медленно вращая педалями.
Все ясно, решил я, старик уже знает, Просперо правду сказал, и в полдень мне придется держать ответ перед разъяренным папашей. Тут мне стало совсем скверно, и я подумал, что, пожалуй, нет смысла пытаться до этого увидеть Миреллу. Никогда еще я не попадал в такой переплет, но я представлял себе, что женщина, оказавшись в подобном положении, непременно начнет причитать: "Что теперь делать? Я наложу на себя руки, брошусь в Тибр!" Я же меньше всего был тогда расположен выслушивать жалобы. Но как все-таки устроен человек! В конце концов я пришел к заключению, что до полудня еще очень далеко и что уж лучше выслушивать жалобы Миреллы, чем терзаться самому. Правда, в такой ранний час заявиться к ней было невозможно, но я подумал, что, пока доберусь туда, пройдет немало времени: Мальоккетти жили в переулке Серпе, который берет начало от улицы Портуэнзе, и идти пешком от речного порта до их дома было довольно долго. Я перешел через мост и направился к улице Портуэнзе. Но тут меня охватило нетерпение. Сперва я еще сдерживал шаг, а потом пустился почти бегом. Под конец на какой-то остановке я вскочил в автобус, сказав себе, что в крайнем случае подожду где-нибудь возле их дома.
И вот передо мной переулок Серпе; он почти за чертой города, домишки здесь выстроились вдоль огородов, где растут все больше капуста и латук; а вот и дом Мальоккетти - одноэтажный розовый домик с зелеными ставнями. Я надеялся застать Миреллу одну - ее мамаша торговала фруктами и с утра отправлялась на рынок. Но не тут-то было: я звоню, дверь открывается, но вместо хорошенького личика и тонкой фигурки Миреллы передо мной возникает огромная грудь и багровое лицо торговки фруктами. Я спрашиваю:
- Дома Мирелла?
Она отвечает:
- Мирелла больна.
Я спрашиваю:
- А что с ней такое?
Она отвечает:
- У нее жар.
Тогда я, как дурак, говорю:
- Жар, когда на улице такой чудесный день?
А она в ответ:
- Да при чем тут погода?
Тут я повернулся и побрел обратно на улицу Портуэнзе в еще большей тревоге, чем раньше. Сомнений теперь быть не могло: отец и мать все знают, Мирелла ждет ребенка, а родители до разговора со мной заперли ее на ключ. Я понимал: окажись на моем месте кто-нибудь из моих ловких приятелей, он бы только пожал плечами и уклонился от неприятного разговора с папашей словом, наплевал бы на все. Но я, к сожалению, из другого теста. Я не привык людей обманывать. Коли я задолжал в кабачке, то, можете не сомневаться, непременно приду туда и за все уплачу. Это вопрос совести: у одних она есть, у других - нет. У меня есть.
Не зная, куда деваться, что делать, я сел в автобус и возвратился в город; там я снова принялся бродить по улицам, пока не очутился перед храмом св. Павла, неподалеку от которого стояла бензоколонка Мальоккетти. В церковь как раз входила группа туристов, и я машинально поплелся за ними. Давно уже я не бывал в этом храме и успел забыть, какой он большой. Теперь эта каменная громада меня буквально подавляла. Хорошо еще, что гид вывел меня из этого состояния своей болтовней:
- Взгляните, синьоры, в этих медальонах, там наверху, помещены изображения всех пап, каких знал Рим.
Я поднял глаза, и вдруг мне показалось, что все эти папы уставились на меня своими глазищами и будто говорят: "Эй, Джиджи, заварил кашу, теперь расхлебывай". И тогда, точно меня кто в спину толкнул, я направился к одной из огромных исповедален, опустился на колени и сказал, что хочу исповедаться.
Священник, смотревший на меня сквозь решетку, после обычных формальностей, велел мне говорить только правду, и тогда я ему обо всем рассказал: как мы с Миреллой в первый раз встретились, как катались на моторной лодке в Остии, как часами гуляли в сосновой роще в Кастельфузано, как до поздней ночи проводили время на огороде возле ее дома, среди капусты и латука. А потом я прибавил, что родители все знают, что она в положении, и спросил, как мне теперь быть. Не долго думая, священник сурово сказал:
- Сын мой, ты согрешил и должен поправить дело.
- Как это?
- Ты должен на ней жениться.
- Но, отец мой, мы слишком молоды, у меня за душой ни гроша, как я ее прокормлю? Фокусы, что ли, стану показывать?
- Ты обязан жениться, об остальном позаботится господь.
Такое полное непонимание начало сердить меня. Я сказал:
- Это ж вам не воду в бочку натаскать. Да знаете ли вы, отец мой, что значит жениться в наше время? Отдаете ли вы себе в этом отчет?
- И все-таки, - ответил он еще строже, - это твой долг.
В общем он был непреклонен. Под конец я попросил у него отпущения грехов, но он согласился дать его лишь при том условии, что я женюсь; я пообещал и ушел мрачнее тучи. Не люблю, когда меня к чему-либо принуждают, и теперь, когда со всех сторон мне стали внушать, что я должен жениться, я готов был взбунтоваться и сказать "нет". Выйдя из церкви, я уселся под деревьями и принялся размышлять. И вот, думая то об одном, то о другом, я сказал себе, что ведь и вправду люблю Миреллу, что мы не раз говорили с ней о женитьбе, что она меня тоже любит, что мы хорошо понимаем друг друга и ладим между собой. Мало-помалу я забыл, что меня к этому принуждают, и попробовал взглянуть на все глазами Миреллы: и тогда я понял, что вовсе не прочь на ней жениться. Такая уж у меня натура: если я сам, по своей воле, что-нибудь решу, то обязательно выполню, если же нет, то никакой священник и никакие родители нипочем не заставят меня их послушаться. В конце концов я сказал себе: "А что тут плохого? Я бы к этому все равно пришел... годом раньше, годом позже". И тут у меня разом на душе полегчало, как будто я сам с себя цепи сорвал, как будто, легко согласившись на свадьбу, сбросил тяжелый груз, давивший мне плечи. Я поднялся с места и бодро зашагал по направлению к бензиновой колонке.
Мальоккетти сидел на соломенном стуле и, водрузив на нос очки, читал газету. Я слегка хлопнул его по плечу и сказал:
- Синьор Мальоккетти, вы хотели со мной поговорить... Но я тоже кое-что хочу вам сообщить и скажу, не откладывая: мы с Миреллой решили обвенчаться.
Он с удивлением поднял глаза и недоверчиво посмотрел на меня:
- Мирелла больна, я ничего не знаю, приходи к нам домой, там обо всем и потолкуем.
- Мирелла уже согласилась.
- Ну, там видно будет, что за спешка... И потом, из этого вовсе не следует, что ты не должен платить мне за бензин, который брал прошлое воскресенье якобы в кредит... И давай сразу договоримся, мой милый. Бензин стоит денег, и я здесь не для того сижу, чтобы его даром раздавать.
Я почувствовал, что вот-вот грохнусь на землю. Наконец я пробормотал:
- Об этом-то вы и хотели со мной поговорить?
- Конечно. Ты завел привычку являться за бензином, когда тут вместо меня Мирелла, а денег не платишь. Ты уже задолжал мне полторы тысячи лир.
Только тут я понял, в чем дело: Мирелла и вправду больна, а ее отец хотел только получить с меня за бензин; это Просперо опять мне удружил, сбил с толку и заморочил голову. На мгновение мне захотелось под каким-нибудь предлогом отказаться от помолвки. Но потом я подумал, что, может, это воля судьбы, а против судьбы не пойдешь. Шутки ради я прибавил:
- Мы с вами скоро породнимся, а вы мне отказываете в кредите!
- При чем тут родня... Родня-родней, а денежки за бензин плати.
Рассчитался я с ним и ушел, веселый и довольный. В тот же день я увиделся с Миреллой, и тут обнаружилось, что Она вовсе не беременна; я сказал ей о нашей помолвке, и она обрадовалась, что я наконец решился, а я обрадовался тому, что она радуется. Вечером я поставил будильник на шесть утра и, проснувшись, позвонил Просперо. Сонным голосом он с тревогой спросил меня, что случилось. Я ответил, что мы с Миреллой решили обвенчаться.
- И ты будишь меня на заре, чтобы сообщить об этом?
- А разве вчера ты не разбудил меня в этот же час, чтобы сообщить, будто я мерзавец?
- Я позвонил тебе потому, что я тебе друг.
- А я как друг хочу сказать, что говорят о тебе окружающие: они говорят, что, прикрываясь дружбой, ты всегда норовишь сообщить человеку какую-нибудь гадость. Прощай!
Клeмeнтина
Вы жили когда-нибудь в лачуге? Нет? Ну, тогда вы ровным счетом ничего не знаете про эти самодельные домишки, как и тот синьор с Монте Марио, о котором я хочу вам сейчас рассказать. Жить в лачуге - это значит, если идет дождь, не забывать утром, когда встаешь с постели, посмотреть, куда ставишь ноги, потому что земляной пол превращается в сплошную грязную лужу. Это значит готовить пищу на улице в старом бидоне из-под бензина и есть ее, сидя на кровати. Это значит жить с керосиновой лампой или со свечой. Это значит вешать одежду как попало на гвоздь или на веревку, так что, когда ты ее потом надеваешь, она измята и похожа на тряпку. Это значит обогревать друг друга, как животные, теплом собственного тела и всю зиму воевать с сыростью и ветром, дующим в щели. А кроме того, в лачуге вечно все не на месте. Ищешь вилку, ищешь кусок мыла, ищешь сковородку, а вместо них находишь то, что тебе совсем не нужно, - сапог, или кепку, или даже черную мохнатую крысу величиной с кошку. Да, да, именно крысу, потому что крыса столь же непременная принадлежность лачуги, как червь - малины. Однажды ночью я услышал страшный писк в набитом тряпьем ящике, который держал у себя под кроватью, заглянул туда - и что же увидел? Среди тряпья лежали восемь розовых крысят - ну точь-в-точь крошечные поросята! Я их, конечно, убил, но скажите на милость, они-то чем виноваты? В лачуге и должны жить крысы, а не люди.
Ну да ладно. До октября, когда произошло то, о чем я хочу вам рассказать, я брал свой аккордеон, единственное мое достояние, память о том славном времечке, когда я спекулировал на черном рынке, и шел вместе с Джованной и Клементиной в какой-нибудь квартал в старой части Рима, где есть еще немало добрых женщин, которые, прибираясь у себя дома, совсем не прочь послушать песню. Джованна - крестьянская девушка с очень белым лицом, заячьей губой и светлыми, мелко вьющимися жесткими волосами, такая деревенщина, что даже трудно себе представить, ничего не умеющая делать и совсем темная, - была, как и аккордеон, даром послевоенных лет. Она ко мне прилипла, и я то подумывал на ней жениться, то собирался прогнать ее прочь. Клементина же, девочка лет двенадцати, была худенькая и темноволосая, с круглой рожицей и огромным ртом до ушей. О ней я ровным счетом ничего не знал - не знал даже ни где она живет, ни с кем, да и она сама никогда мне об этом не говорила; увидел я ее в компании ребят, игравших у древней городской стены, и выбрал потому, что однажды услышал, как она пела, и ее пение мне понравилось. Вот так, втроем, мы шли куда-нибудь в район Пьяццы Навона или Кампо Марцио, я становился на краю тротуара и, спустив одну ногу на мостовую и откинувшись назад, начинал играть на аккордеоне. Джованна раздавала прохожим отпечатанные билетики с предсказанием судьбы, а Клементина пела. Вы, может, думаете, что у Клементины был очень приятный и нежный голосок? Ничего подобного. Стоило ей открыть свой огромный рот, в котором, казалось, затерялись мелкие, редкие зубы, и она сразу же испускала самые пронзительные и фальшивые звуки, какие я только когда-либо слышал. От ее голоса мороз подирал по коже, звучал он уверенно, бесстыдно и вызывающе. В этом-то и была причина ее успеха, я хотел сказать - нашего успеха. Потому что своим столь немелодичным голосом Клементина выражала все то, что переполняло меня, и в сущности ей удавалось это лучше, чем мне на аккордеоне. Здесь было все - и жизнь в лачуге, и нищета, и черный рынок, и веселье, и грусть, и необходимость спать, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и поиски сковородки, и испуг, когда на тебя неожиданно выскакивает крыса. При первых же звуках этого голоса, который летел все выше и выше в пронизанном солнцем воздухе, достигая самых верхних этажей, пронзительный, резкий и вызывающий, люди высовывались из окон, слушали и бросали вниз деньги.
Однажды я решил сменить район и пошел вверх по улице Фламиниа, направляясь к Париоли. Это было в воскресенье, вскоре после полудня. Проходя мимо стадиона, я увидел, как обычно, толпившихся там болельщиков и решил этим воспользоваться. Я встал немного в сторонке и заиграл на аккордеоне, а Клементина начала орать во всю глотку слова какой-то песни; Джованна же ходила вокруг, пытаясь чуть ли не насильно всучить свои билетики болельщикам. Увы, напрасные усилия: разбившись на маленькие группки, они оживленно обсуждали свои дела, а нас даже не замечали: спорт, как известно, враг искусства. Но вот вдруг перед нами остановилась машина, а за ней другая. За рулем первой сидел мужчина лет шестидесяти, с лицом, словно составленным из двух половинок: верхняя часть - румяная и свежая, с еще черными волосами, гладким лбом, живыми глазами, а нижняя - желтая, как у покойника, со скривившимся набок ртом и лиловыми губами, с жирным, словно распухшим вторым подбородком в глубоких отвислых складках, похожим на мешок под клювом у пеликана. Этот мужчина смотрел на нас и; казалось, слушал, а потом, когда я кончил, поманил меня рукой. Я подошел, и он сказал, что ему очень хотелось бы послушать несколько хороших песен у себя на вилле: она неподалеку отсюда, мы можем сесть в машину, а потом он распорядится, и нас отвезут обратно в город. Я подумал: у богатых людей всегда много причуд, может, нам удастся кое-что заработать. И я согласился. Мы все трое сели в машину, и она тронулась, а за ней на некотором расстоянии следовала другая.
Мы переехали через мост Мильвио, свернули на шоссе Кассиа и начали кружить по Камиллучче. Мы трое сидели сзади, а впереди расположились старик, который нас пригласил, и его приятель, помоложе его, лысый и толстый, явно перед ним заискивающий. Старик обращался с ним довольно грубо и раз даже оборвал его: "Ты не валяй дурака", а тот в ответ лишь улыбнулся, будто ему сделали комплимент. Потом старик, продолжая вести машину и не оборачиваясь, спросил меня:
- А где ты живешь?
- В лачуге у акведука Феличе, - ответил я.
- В лачуге, - голос у него был пренеприятный, какого-то металлического тембра. - А эта девочка - твоя сестра?
- Нет, не сестра, мы с ней чужие; она просто поет со мной.
- Ну а та, другая, она тоже тебе чужая?
- Это моя невеста.
- Ах, невеста... А почему ты не работаешь?
- Я работал, был маляром... Теперь безработный.
Между тем машина подъехала к воротам в стене у подножия невысокого холма, на котором был разбит сад. Ворота точно по волшебству сразу же распахнулись, и старик свернул на обсаженную кипарисами аллею, ведущую к вершине холма, где виднелась большая вилла. Пока мы поднимались, я рассмотрел по обеим сторонам аллеи расположенные террасами фонтаны, в которых вода небольшими каскадами переливалась из одной чаши в другую, скамейки, беседки, мраморные статуи; потом машина остановилась на усыпанной гравием площадке у самого подъезда виллы, и из двери, кланяясь на ходу, выскочил лакей в белой куртке. Старик и его приятель вылезли из машины; из другого автомобиля, следовавшего за нами, вышли еще трое мужчин, тоже пожилые. Все они лебезили перед стариком, который относился к ним с полным пренебрежением; я подумал, что это, наверно, его служащие или подчиненные. Старик, держась впереди, вошел в большую гостиную на первом этаже, бросив лакею свой светло-синий берет, и тот поймал его на лету. Навстречу, извиваясь, словно угорь, вышла молодая и пышная блондинка в узеньких и до того плотно облегающих бедра красных брючках, что казалось, они вот-вот лопнут; грудь ее резко выделялась, обтянутая бело-синим полосатым джемпером, похожим на матросскую тельняшку. Она обняла его со словами: "Здравствуй, папа", хотя за версту было видно, что она ему вовсе не дочь, после чего "папа", шлепнув ее по заду, направился в глубь комнаты, крича:
- Ну, ребята, а теперь живо за работу!
Работа, как я увидел, заключалась в том, что они сели играть в покер. Все пятеро расположились за маленьким столиком и, не теряя попусту времени, принялись раздавать фишки и тасовать карты; блондиночка подкатила к ним столик на колесиках, уставленный бутылками и бокалами, и, не переставая вилять бедрами и выламываться, налила всем ликеру. Мы же, попав в эту огромную гостиную, полную красивой мебели, с мраморным, сверкавшим, как зеркало, полом, чувствовали себя неловко в своем тряпье - оно словно мешало нам двигаться, и мы так и остались стоять у дверей. Но старик, поглядев свои карты, вдруг обернулся:
- Ну, смелее, играйте, пойте... иначе какого же черта вы приехали сюда?
Я вышел вперед и заиграл на своем аккордеоне, а Клементина, широко раскрыв рот, набрала воздуху и начала петь. Звуки аккордеона глухо разносились по этой низкой комнате, а голос Клементины, еще более пронзительный и режущий слух, чем обычно, был просто душераздирающим. Однако хозяин и гости так погрузились в игру, что нас совершенно не слушали. Кончив первую песню, я сыграл вторую, затем третью, но результат был все тот же. Джованна подошла к игрокам и дала каждому по билетику. Лишь один из них взглянул на свой билетик и промолвил:
- Надеюсь, он принесет мне счастье.
Я заиграл мелодию четвертой песни, а затем и пятой; время от времени я останавливался, и тогда старик, не отрывая глаз от карт, орал:
- Как, ты уже кончил? Продолжай, продолжай!
Блондиночка теперь стояла за его креслом и, нагнувшись, смотрела в его карты, время от времени чмокая его в щеку, но он только досадливо отмахивался, словно прогоняя назойливую муху. Наконец мне все это надоело, и я медленно свел мехи аккордеона, издавшего долгий рыдающий звук, подошел к игрокам и сказал:
- Ну, мы, пожалуй, кончили...
Старик был занят тем, что одну за другой открывал карты, и пропустил мои слова мимо ушей. Потом он испустил радостный крик: "Четыре туза!" - и бросил карты на стол. Его партнеры были явно расстроены, так как, видно, проиграли немало. Старик собрал фишки, поднялся из-за стола и обратился к блондинке:
- Продолжай за меня, я немножко подышу воздухом.
Потом он направился к двери, выходящей в сад, сделав нам знак следовать за ним. Мы вышли на площадку перед виллой.
- Так, значит, - сказал он, идя впереди по аллее, - ты живешь в лачуге?
Я попытался разжалобить его:
- Да, жить мне негде, а в лачуге такая сырость... особенно когда идет дождь...
- В самой настоящей лачуге, с мокрым земляным полом, крышей из ржавого железа и дощатыми стенами?
- Да, синьор, в самой настоящей лачуге.
Он минутку помолчал, а потом медленно произнес:
- Так вот, я отдал бы эту виллу с садом и со всем, что в ней есть, за твою лачугу, за то, чтобы ходить по улицам с аккордеоном и быть безработным.
Я улыбнулся и предложил:
- Ну, если вы так уж этого хотите, мы можем поменяться.
Лучше б я этого не говорил. Он бросился на меня, как разъяренный тигр, и схватил за грудь, чуть не порвав свитер:
- Ах так, поменяться?.. Согласен!.. Но с условием?! кроме виллы ты, каналья, возьмешь себе мои шестьдесят лет и в придачу еще опухоль, что у меня на шее, и все остальные прелести... Каналья...
- Выражайтесь поосторожнее...
- Ты мне отдашь свои двадцать лет, и свое здоровье, и все свои надежды, а взамен возьмешь виллу и все, что в ней есть... Ну как, каналья, ты еще хочешь меняться? Говори, хочешь меняться?
Он тряс меня, как сумасшедший, и даже начал задыхаться, опухоль у него на шее билась и трепетала, совсем как мешок у пеликана, когда тот проглотит живую рыбку.
Я закричал в испуге:
- Эй, уберите руки!..
- Ну ладно... Иди, иди, - сказал он, неожиданно успокоившись, и резко оттолкнул меня.
Я из вежливости предложил:
- Хотите, я вам сыграю еще что-нибудь?
- Нет, хватит, - ответил он с раздражением, отмахиваясь от меня. Пьетро, отвезите всех троих туда, где мы их встретили... На, держи, - сказал он Клементине, - это на всех... потом разделите, - и сунул ей что-то в руку - как будто несколько вчетверо сложенных бумажек по десять тысяч лир.
Без лишних слов мы сели в машину. Шофер спросил нас:
- Куда вас везти?
Я ответил, поскольку время было уже позднее?
- На Виале Кастрензе, за Порта Маджоре.
Всю дорогу ехали молча. Конечно, все мы думали о тех десятитысячных бумажках, которые старик дал Клементине. Я говорил себе, что их нужно поскорее разделить, но делать это при шофере было неудобно. Когда мы доехали до Порта Маджоре, уже совсем стемнело; я попросил шофера, чтобы он остановился, и мы вылезли из машины. Сразу, тут же на дороге, я строго сказал Клементине:.
- Ну, теперь давай разделим деньги... Дай сюда.
А она мне в ответ нахально:
- Деньги он дал мне.
- Да, но ведь он сказал: это на всех!
- Я ничего не слыхала.
- Ну, будет трепаться, гони сюда деньги!
Я уже схватил ее, но она вдруг нагнулась и укусила меня - казалось, всеми своими зубами она впилась в мою руку. Я закричал от острой боли. И отпустил ее. Она стремглав бросилась бежать и сразу же скрылась в темноте.
Короче говоря, я возвратился в свою лачугу злой, усталый, в очень плохом настроении. Рука у меня болела - Клементина прокусила мне ее до кости. Я закрыл дверь и зажег свечу, после чего, совершенно обессиленный, повалился на кровать, даже не сняв с плеча аккордеон. Тут я увидел Джованну, стоявшую в противоположном углу лачуги. Пламя свечи освещало ее голубые глаза навыкате и заячью губу. Она молча некоторое время на меня смотрела, а потом сказала:
- Сколько там могло быть? Я думаю, самое меньшее - тридцать тысяч лир.
Я чуть было не рассмеялся: если бы дело было только в этих тридцати тысячах лир! Ведь этот господин погубил меня: из-за его денег Клементина потеряла голову, теперь она будет от меня скрываться, и мне придется заставить петь Джованну, у которой голос нежный и мелодичный, но невыразительный, не хватающий за душу. Клементина же своим голосом, звучавшим так резко и фальшиво, умела сказать о многом, и этот богач дал ей такую уйму денег потому, что ее пение зажгло в нем желание снова стать молодым и здоровым, пусть даже бродягой, бездомным и вечно голодным.
Сильнейший
Пришло лето, и я завел привычку располагаться в самых людных местах: на площади Сан Сильвестро, перед центральной почтой, в галерее на площади Колонны, на улице Гамберо. На мне был легонький коричневый полушерстяной костюм - на груди под карманом я прорезал дыру, так чтобы клочок ткани болтался на ветру, как распахнутая дверца; рубашка была без галстука, с расстегнутым воротом, на ногах - стоптанные парусиновые туфли. Одним словом, для моего занятия вид у меня был как нельзя более подходящий. Итак, я располагался в каком-нибудь людном месте и, завидев подходящего мне прохожего, бросался в атаку:
- Гляди-ка! Кого я вижу! Ты что, не узнаешь меня? Ведь мы же вместе служили! Неужели не помнишь? В Брессаноне! Мы сидели рядом в офицерской столовой, помнишь?
Чтобы вы поняли, в чем тут дело, я вам скажу, что я должен был за одну, самое большее - две минуты заставить узнать себя или хотя бы вселить сомнение в душу человека, который, разумеется, никогда меня не видел. Если бы я, скажем, спросил: "А помнишь такое-то кафе?" или "Помнишь такое-то семейство?", ему было бы очень легко ответить: "Нет, мы с вами незнакомы, я ничего этого не помню". А в армии когда-нибудь каждый служил, ну и годы, известно, идут, и забыть кого-нибудь из тысячи бывших однополчан - что тут удивительного? И правда, в девяти случаях из десяти человек глядел на меня и в душу его закрадывалось сомнение. Тогда я еще больше наседал на него:
- Чудесное было время! Зато потом, к сожалению, дела мои пошли плохо. Чего я только не пережил! А сейчас видишь, каково мне - работы нет... И вообще...
В этом месте мой собеседник либо решительно отказывался доверять своей памяти, либо проникался ко мне сочувствием, либо - самое простое, - не желая тратить время на бесплодные воспоминания, совал руку в карман и протягивал мне те триста или пятьсот лир, которые и были единственной целью всего этого предприятия.
- Эй, парень, что ты тут делаешь?
Я обернулся и увидел человека небольшого роста, в широком пиджаке, лысого, с темным, как перезревший каштан, лицом; он спустил ногу с педали велосипеда и хмуро смотрел на меня глубоко посаженными глазами. Это был Мальоккетти, отец Миреллы. Похолодев, я пробормотал:
- Да ничего, иду на работу.
- Вот что, - просипел он, - нам с тобой надо потолковать... Только не сейчас... попозже... Я буду ждать тебя у бензоколонки в полдень... Ты ведь знаешь, о чем речь?
На всякий случай я сказал:
- Понятия не имею.
- А я думаю, ты отлично знаешь. Значит, в полдень увидимся.
Он снова уселся на велосипед и покатил, медленно вращая педалями.
Все ясно, решил я, старик уже знает, Просперо правду сказал, и в полдень мне придется держать ответ перед разъяренным папашей. Тут мне стало совсем скверно, и я подумал, что, пожалуй, нет смысла пытаться до этого увидеть Миреллу. Никогда еще я не попадал в такой переплет, но я представлял себе, что женщина, оказавшись в подобном положении, непременно начнет причитать: "Что теперь делать? Я наложу на себя руки, брошусь в Тибр!" Я же меньше всего был тогда расположен выслушивать жалобы. Но как все-таки устроен человек! В конце концов я пришел к заключению, что до полудня еще очень далеко и что уж лучше выслушивать жалобы Миреллы, чем терзаться самому. Правда, в такой ранний час заявиться к ней было невозможно, но я подумал, что, пока доберусь туда, пройдет немало времени: Мальоккетти жили в переулке Серпе, который берет начало от улицы Портуэнзе, и идти пешком от речного порта до их дома было довольно долго. Я перешел через мост и направился к улице Портуэнзе. Но тут меня охватило нетерпение. Сперва я еще сдерживал шаг, а потом пустился почти бегом. Под конец на какой-то остановке я вскочил в автобус, сказав себе, что в крайнем случае подожду где-нибудь возле их дома.
И вот передо мной переулок Серпе; он почти за чертой города, домишки здесь выстроились вдоль огородов, где растут все больше капуста и латук; а вот и дом Мальоккетти - одноэтажный розовый домик с зелеными ставнями. Я надеялся застать Миреллу одну - ее мамаша торговала фруктами и с утра отправлялась на рынок. Но не тут-то было: я звоню, дверь открывается, но вместо хорошенького личика и тонкой фигурки Миреллы передо мной возникает огромная грудь и багровое лицо торговки фруктами. Я спрашиваю:
- Дома Мирелла?
Она отвечает:
- Мирелла больна.
Я спрашиваю:
- А что с ней такое?
Она отвечает:
- У нее жар.
Тогда я, как дурак, говорю:
- Жар, когда на улице такой чудесный день?
А она в ответ:
- Да при чем тут погода?
Тут я повернулся и побрел обратно на улицу Портуэнзе в еще большей тревоге, чем раньше. Сомнений теперь быть не могло: отец и мать все знают, Мирелла ждет ребенка, а родители до разговора со мной заперли ее на ключ. Я понимал: окажись на моем месте кто-нибудь из моих ловких приятелей, он бы только пожал плечами и уклонился от неприятного разговора с папашей словом, наплевал бы на все. Но я, к сожалению, из другого теста. Я не привык людей обманывать. Коли я задолжал в кабачке, то, можете не сомневаться, непременно приду туда и за все уплачу. Это вопрос совести: у одних она есть, у других - нет. У меня есть.
Не зная, куда деваться, что делать, я сел в автобус и возвратился в город; там я снова принялся бродить по улицам, пока не очутился перед храмом св. Павла, неподалеку от которого стояла бензоколонка Мальоккетти. В церковь как раз входила группа туристов, и я машинально поплелся за ними. Давно уже я не бывал в этом храме и успел забыть, какой он большой. Теперь эта каменная громада меня буквально подавляла. Хорошо еще, что гид вывел меня из этого состояния своей болтовней:
- Взгляните, синьоры, в этих медальонах, там наверху, помещены изображения всех пап, каких знал Рим.
Я поднял глаза, и вдруг мне показалось, что все эти папы уставились на меня своими глазищами и будто говорят: "Эй, Джиджи, заварил кашу, теперь расхлебывай". И тогда, точно меня кто в спину толкнул, я направился к одной из огромных исповедален, опустился на колени и сказал, что хочу исповедаться.
Священник, смотревший на меня сквозь решетку, после обычных формальностей, велел мне говорить только правду, и тогда я ему обо всем рассказал: как мы с Миреллой в первый раз встретились, как катались на моторной лодке в Остии, как часами гуляли в сосновой роще в Кастельфузано, как до поздней ночи проводили время на огороде возле ее дома, среди капусты и латука. А потом я прибавил, что родители все знают, что она в положении, и спросил, как мне теперь быть. Не долго думая, священник сурово сказал:
- Сын мой, ты согрешил и должен поправить дело.
- Как это?
- Ты должен на ней жениться.
- Но, отец мой, мы слишком молоды, у меня за душой ни гроша, как я ее прокормлю? Фокусы, что ли, стану показывать?
- Ты обязан жениться, об остальном позаботится господь.
Такое полное непонимание начало сердить меня. Я сказал:
- Это ж вам не воду в бочку натаскать. Да знаете ли вы, отец мой, что значит жениться в наше время? Отдаете ли вы себе в этом отчет?
- И все-таки, - ответил он еще строже, - это твой долг.
В общем он был непреклонен. Под конец я попросил у него отпущения грехов, но он согласился дать его лишь при том условии, что я женюсь; я пообещал и ушел мрачнее тучи. Не люблю, когда меня к чему-либо принуждают, и теперь, когда со всех сторон мне стали внушать, что я должен жениться, я готов был взбунтоваться и сказать "нет". Выйдя из церкви, я уселся под деревьями и принялся размышлять. И вот, думая то об одном, то о другом, я сказал себе, что ведь и вправду люблю Миреллу, что мы не раз говорили с ней о женитьбе, что она меня тоже любит, что мы хорошо понимаем друг друга и ладим между собой. Мало-помалу я забыл, что меня к этому принуждают, и попробовал взглянуть на все глазами Миреллы: и тогда я понял, что вовсе не прочь на ней жениться. Такая уж у меня натура: если я сам, по своей воле, что-нибудь решу, то обязательно выполню, если же нет, то никакой священник и никакие родители нипочем не заставят меня их послушаться. В конце концов я сказал себе: "А что тут плохого? Я бы к этому все равно пришел... годом раньше, годом позже". И тут у меня разом на душе полегчало, как будто я сам с себя цепи сорвал, как будто, легко согласившись на свадьбу, сбросил тяжелый груз, давивший мне плечи. Я поднялся с места и бодро зашагал по направлению к бензиновой колонке.
Мальоккетти сидел на соломенном стуле и, водрузив на нос очки, читал газету. Я слегка хлопнул его по плечу и сказал:
- Синьор Мальоккетти, вы хотели со мной поговорить... Но я тоже кое-что хочу вам сообщить и скажу, не откладывая: мы с Миреллой решили обвенчаться.
Он с удивлением поднял глаза и недоверчиво посмотрел на меня:
- Мирелла больна, я ничего не знаю, приходи к нам домой, там обо всем и потолкуем.
- Мирелла уже согласилась.
- Ну, там видно будет, что за спешка... И потом, из этого вовсе не следует, что ты не должен платить мне за бензин, который брал прошлое воскресенье якобы в кредит... И давай сразу договоримся, мой милый. Бензин стоит денег, и я здесь не для того сижу, чтобы его даром раздавать.
Я почувствовал, что вот-вот грохнусь на землю. Наконец я пробормотал:
- Об этом-то вы и хотели со мной поговорить?
- Конечно. Ты завел привычку являться за бензином, когда тут вместо меня Мирелла, а денег не платишь. Ты уже задолжал мне полторы тысячи лир.
Только тут я понял, в чем дело: Мирелла и вправду больна, а ее отец хотел только получить с меня за бензин; это Просперо опять мне удружил, сбил с толку и заморочил голову. На мгновение мне захотелось под каким-нибудь предлогом отказаться от помолвки. Но потом я подумал, что, может, это воля судьбы, а против судьбы не пойдешь. Шутки ради я прибавил:
- Мы с вами скоро породнимся, а вы мне отказываете в кредите!
- При чем тут родня... Родня-родней, а денежки за бензин плати.
Рассчитался я с ним и ушел, веселый и довольный. В тот же день я увиделся с Миреллой, и тут обнаружилось, что Она вовсе не беременна; я сказал ей о нашей помолвке, и она обрадовалась, что я наконец решился, а я обрадовался тому, что она радуется. Вечером я поставил будильник на шесть утра и, проснувшись, позвонил Просперо. Сонным голосом он с тревогой спросил меня, что случилось. Я ответил, что мы с Миреллой решили обвенчаться.
- И ты будишь меня на заре, чтобы сообщить об этом?
- А разве вчера ты не разбудил меня в этот же час, чтобы сообщить, будто я мерзавец?
- Я позвонил тебе потому, что я тебе друг.
- А я как друг хочу сказать, что говорят о тебе окружающие: они говорят, что, прикрываясь дружбой, ты всегда норовишь сообщить человеку какую-нибудь гадость. Прощай!
Клeмeнтина
Вы жили когда-нибудь в лачуге? Нет? Ну, тогда вы ровным счетом ничего не знаете про эти самодельные домишки, как и тот синьор с Монте Марио, о котором я хочу вам сейчас рассказать. Жить в лачуге - это значит, если идет дождь, не забывать утром, когда встаешь с постели, посмотреть, куда ставишь ноги, потому что земляной пол превращается в сплошную грязную лужу. Это значит готовить пищу на улице в старом бидоне из-под бензина и есть ее, сидя на кровати. Это значит жить с керосиновой лампой или со свечой. Это значит вешать одежду как попало на гвоздь или на веревку, так что, когда ты ее потом надеваешь, она измята и похожа на тряпку. Это значит обогревать друг друга, как животные, теплом собственного тела и всю зиму воевать с сыростью и ветром, дующим в щели. А кроме того, в лачуге вечно все не на месте. Ищешь вилку, ищешь кусок мыла, ищешь сковородку, а вместо них находишь то, что тебе совсем не нужно, - сапог, или кепку, или даже черную мохнатую крысу величиной с кошку. Да, да, именно крысу, потому что крыса столь же непременная принадлежность лачуги, как червь - малины. Однажды ночью я услышал страшный писк в набитом тряпьем ящике, который держал у себя под кроватью, заглянул туда - и что же увидел? Среди тряпья лежали восемь розовых крысят - ну точь-в-точь крошечные поросята! Я их, конечно, убил, но скажите на милость, они-то чем виноваты? В лачуге и должны жить крысы, а не люди.
Ну да ладно. До октября, когда произошло то, о чем я хочу вам рассказать, я брал свой аккордеон, единственное мое достояние, память о том славном времечке, когда я спекулировал на черном рынке, и шел вместе с Джованной и Клементиной в какой-нибудь квартал в старой части Рима, где есть еще немало добрых женщин, которые, прибираясь у себя дома, совсем не прочь послушать песню. Джованна - крестьянская девушка с очень белым лицом, заячьей губой и светлыми, мелко вьющимися жесткими волосами, такая деревенщина, что даже трудно себе представить, ничего не умеющая делать и совсем темная, - была, как и аккордеон, даром послевоенных лет. Она ко мне прилипла, и я то подумывал на ней жениться, то собирался прогнать ее прочь. Клементина же, девочка лет двенадцати, была худенькая и темноволосая, с круглой рожицей и огромным ртом до ушей. О ней я ровным счетом ничего не знал - не знал даже ни где она живет, ни с кем, да и она сама никогда мне об этом не говорила; увидел я ее в компании ребят, игравших у древней городской стены, и выбрал потому, что однажды услышал, как она пела, и ее пение мне понравилось. Вот так, втроем, мы шли куда-нибудь в район Пьяццы Навона или Кампо Марцио, я становился на краю тротуара и, спустив одну ногу на мостовую и откинувшись назад, начинал играть на аккордеоне. Джованна раздавала прохожим отпечатанные билетики с предсказанием судьбы, а Клементина пела. Вы, может, думаете, что у Клементины был очень приятный и нежный голосок? Ничего подобного. Стоило ей открыть свой огромный рот, в котором, казалось, затерялись мелкие, редкие зубы, и она сразу же испускала самые пронзительные и фальшивые звуки, какие я только когда-либо слышал. От ее голоса мороз подирал по коже, звучал он уверенно, бесстыдно и вызывающе. В этом-то и была причина ее успеха, я хотел сказать - нашего успеха. Потому что своим столь немелодичным голосом Клементина выражала все то, что переполняло меня, и в сущности ей удавалось это лучше, чем мне на аккордеоне. Здесь было все - и жизнь в лачуге, и нищета, и черный рынок, и веселье, и грусть, и необходимость спать, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и поиски сковородки, и испуг, когда на тебя неожиданно выскакивает крыса. При первых же звуках этого голоса, который летел все выше и выше в пронизанном солнцем воздухе, достигая самых верхних этажей, пронзительный, резкий и вызывающий, люди высовывались из окон, слушали и бросали вниз деньги.
Однажды я решил сменить район и пошел вверх по улице Фламиниа, направляясь к Париоли. Это было в воскресенье, вскоре после полудня. Проходя мимо стадиона, я увидел, как обычно, толпившихся там болельщиков и решил этим воспользоваться. Я встал немного в сторонке и заиграл на аккордеоне, а Клементина начала орать во всю глотку слова какой-то песни; Джованна же ходила вокруг, пытаясь чуть ли не насильно всучить свои билетики болельщикам. Увы, напрасные усилия: разбившись на маленькие группки, они оживленно обсуждали свои дела, а нас даже не замечали: спорт, как известно, враг искусства. Но вот вдруг перед нами остановилась машина, а за ней другая. За рулем первой сидел мужчина лет шестидесяти, с лицом, словно составленным из двух половинок: верхняя часть - румяная и свежая, с еще черными волосами, гладким лбом, живыми глазами, а нижняя - желтая, как у покойника, со скривившимся набок ртом и лиловыми губами, с жирным, словно распухшим вторым подбородком в глубоких отвислых складках, похожим на мешок под клювом у пеликана. Этот мужчина смотрел на нас и; казалось, слушал, а потом, когда я кончил, поманил меня рукой. Я подошел, и он сказал, что ему очень хотелось бы послушать несколько хороших песен у себя на вилле: она неподалеку отсюда, мы можем сесть в машину, а потом он распорядится, и нас отвезут обратно в город. Я подумал: у богатых людей всегда много причуд, может, нам удастся кое-что заработать. И я согласился. Мы все трое сели в машину, и она тронулась, а за ней на некотором расстоянии следовала другая.
Мы переехали через мост Мильвио, свернули на шоссе Кассиа и начали кружить по Камиллучче. Мы трое сидели сзади, а впереди расположились старик, который нас пригласил, и его приятель, помоложе его, лысый и толстый, явно перед ним заискивающий. Старик обращался с ним довольно грубо и раз даже оборвал его: "Ты не валяй дурака", а тот в ответ лишь улыбнулся, будто ему сделали комплимент. Потом старик, продолжая вести машину и не оборачиваясь, спросил меня:
- А где ты живешь?
- В лачуге у акведука Феличе, - ответил я.
- В лачуге, - голос у него был пренеприятный, какого-то металлического тембра. - А эта девочка - твоя сестра?
- Нет, не сестра, мы с ней чужие; она просто поет со мной.
- Ну а та, другая, она тоже тебе чужая?
- Это моя невеста.
- Ах, невеста... А почему ты не работаешь?
- Я работал, был маляром... Теперь безработный.
Между тем машина подъехала к воротам в стене у подножия невысокого холма, на котором был разбит сад. Ворота точно по волшебству сразу же распахнулись, и старик свернул на обсаженную кипарисами аллею, ведущую к вершине холма, где виднелась большая вилла. Пока мы поднимались, я рассмотрел по обеим сторонам аллеи расположенные террасами фонтаны, в которых вода небольшими каскадами переливалась из одной чаши в другую, скамейки, беседки, мраморные статуи; потом машина остановилась на усыпанной гравием площадке у самого подъезда виллы, и из двери, кланяясь на ходу, выскочил лакей в белой куртке. Старик и его приятель вылезли из машины; из другого автомобиля, следовавшего за нами, вышли еще трое мужчин, тоже пожилые. Все они лебезили перед стариком, который относился к ним с полным пренебрежением; я подумал, что это, наверно, его служащие или подчиненные. Старик, держась впереди, вошел в большую гостиную на первом этаже, бросив лакею свой светло-синий берет, и тот поймал его на лету. Навстречу, извиваясь, словно угорь, вышла молодая и пышная блондинка в узеньких и до того плотно облегающих бедра красных брючках, что казалось, они вот-вот лопнут; грудь ее резко выделялась, обтянутая бело-синим полосатым джемпером, похожим на матросскую тельняшку. Она обняла его со словами: "Здравствуй, папа", хотя за версту было видно, что она ему вовсе не дочь, после чего "папа", шлепнув ее по заду, направился в глубь комнаты, крича:
- Ну, ребята, а теперь живо за работу!
Работа, как я увидел, заключалась в том, что они сели играть в покер. Все пятеро расположились за маленьким столиком и, не теряя попусту времени, принялись раздавать фишки и тасовать карты; блондиночка подкатила к ним столик на колесиках, уставленный бутылками и бокалами, и, не переставая вилять бедрами и выламываться, налила всем ликеру. Мы же, попав в эту огромную гостиную, полную красивой мебели, с мраморным, сверкавшим, как зеркало, полом, чувствовали себя неловко в своем тряпье - оно словно мешало нам двигаться, и мы так и остались стоять у дверей. Но старик, поглядев свои карты, вдруг обернулся:
- Ну, смелее, играйте, пойте... иначе какого же черта вы приехали сюда?
Я вышел вперед и заиграл на своем аккордеоне, а Клементина, широко раскрыв рот, набрала воздуху и начала петь. Звуки аккордеона глухо разносились по этой низкой комнате, а голос Клементины, еще более пронзительный и режущий слух, чем обычно, был просто душераздирающим. Однако хозяин и гости так погрузились в игру, что нас совершенно не слушали. Кончив первую песню, я сыграл вторую, затем третью, но результат был все тот же. Джованна подошла к игрокам и дала каждому по билетику. Лишь один из них взглянул на свой билетик и промолвил:
- Надеюсь, он принесет мне счастье.
Я заиграл мелодию четвертой песни, а затем и пятой; время от времени я останавливался, и тогда старик, не отрывая глаз от карт, орал:
- Как, ты уже кончил? Продолжай, продолжай!
Блондиночка теперь стояла за его креслом и, нагнувшись, смотрела в его карты, время от времени чмокая его в щеку, но он только досадливо отмахивался, словно прогоняя назойливую муху. Наконец мне все это надоело, и я медленно свел мехи аккордеона, издавшего долгий рыдающий звук, подошел к игрокам и сказал:
- Ну, мы, пожалуй, кончили...
Старик был занят тем, что одну за другой открывал карты, и пропустил мои слова мимо ушей. Потом он испустил радостный крик: "Четыре туза!" - и бросил карты на стол. Его партнеры были явно расстроены, так как, видно, проиграли немало. Старик собрал фишки, поднялся из-за стола и обратился к блондинке:
- Продолжай за меня, я немножко подышу воздухом.
Потом он направился к двери, выходящей в сад, сделав нам знак следовать за ним. Мы вышли на площадку перед виллой.
- Так, значит, - сказал он, идя впереди по аллее, - ты живешь в лачуге?
Я попытался разжалобить его:
- Да, жить мне негде, а в лачуге такая сырость... особенно когда идет дождь...
- В самой настоящей лачуге, с мокрым земляным полом, крышей из ржавого железа и дощатыми стенами?
- Да, синьор, в самой настоящей лачуге.
Он минутку помолчал, а потом медленно произнес:
- Так вот, я отдал бы эту виллу с садом и со всем, что в ней есть, за твою лачугу, за то, чтобы ходить по улицам с аккордеоном и быть безработным.
Я улыбнулся и предложил:
- Ну, если вы так уж этого хотите, мы можем поменяться.
Лучше б я этого не говорил. Он бросился на меня, как разъяренный тигр, и схватил за грудь, чуть не порвав свитер:
- Ах так, поменяться?.. Согласен!.. Но с условием?! кроме виллы ты, каналья, возьмешь себе мои шестьдесят лет и в придачу еще опухоль, что у меня на шее, и все остальные прелести... Каналья...
- Выражайтесь поосторожнее...
- Ты мне отдашь свои двадцать лет, и свое здоровье, и все свои надежды, а взамен возьмешь виллу и все, что в ней есть... Ну как, каналья, ты еще хочешь меняться? Говори, хочешь меняться?
Он тряс меня, как сумасшедший, и даже начал задыхаться, опухоль у него на шее билась и трепетала, совсем как мешок у пеликана, когда тот проглотит живую рыбку.
Я закричал в испуге:
- Эй, уберите руки!..
- Ну ладно... Иди, иди, - сказал он, неожиданно успокоившись, и резко оттолкнул меня.
Я из вежливости предложил:
- Хотите, я вам сыграю еще что-нибудь?
- Нет, хватит, - ответил он с раздражением, отмахиваясь от меня. Пьетро, отвезите всех троих туда, где мы их встретили... На, держи, - сказал он Клементине, - это на всех... потом разделите, - и сунул ей что-то в руку - как будто несколько вчетверо сложенных бумажек по десять тысяч лир.
Без лишних слов мы сели в машину. Шофер спросил нас:
- Куда вас везти?
Я ответил, поскольку время было уже позднее?
- На Виале Кастрензе, за Порта Маджоре.
Всю дорогу ехали молча. Конечно, все мы думали о тех десятитысячных бумажках, которые старик дал Клементине. Я говорил себе, что их нужно поскорее разделить, но делать это при шофере было неудобно. Когда мы доехали до Порта Маджоре, уже совсем стемнело; я попросил шофера, чтобы он остановился, и мы вылезли из машины. Сразу, тут же на дороге, я строго сказал Клементине:.
- Ну, теперь давай разделим деньги... Дай сюда.
А она мне в ответ нахально:
- Деньги он дал мне.
- Да, но ведь он сказал: это на всех!
- Я ничего не слыхала.
- Ну, будет трепаться, гони сюда деньги!
Я уже схватил ее, но она вдруг нагнулась и укусила меня - казалось, всеми своими зубами она впилась в мою руку. Я закричал от острой боли. И отпустил ее. Она стремглав бросилась бежать и сразу же скрылась в темноте.
Короче говоря, я возвратился в свою лачугу злой, усталый, в очень плохом настроении. Рука у меня болела - Клементина прокусила мне ее до кости. Я закрыл дверь и зажег свечу, после чего, совершенно обессиленный, повалился на кровать, даже не сняв с плеча аккордеон. Тут я увидел Джованну, стоявшую в противоположном углу лачуги. Пламя свечи освещало ее голубые глаза навыкате и заячью губу. Она молча некоторое время на меня смотрела, а потом сказала:
- Сколько там могло быть? Я думаю, самое меньшее - тридцать тысяч лир.
Я чуть было не рассмеялся: если бы дело было только в этих тридцати тысячах лир! Ведь этот господин погубил меня: из-за его денег Клементина потеряла голову, теперь она будет от меня скрываться, и мне придется заставить петь Джованну, у которой голос нежный и мелодичный, но невыразительный, не хватающий за душу. Клементина же своим голосом, звучавшим так резко и фальшиво, умела сказать о многом, и этот богач дал ей такую уйму денег потому, что ее пение зажгло в нем желание снова стать молодым и здоровым, пусть даже бродягой, бездомным и вечно голодным.
Сильнейший
Пришло лето, и я завел привычку располагаться в самых людных местах: на площади Сан Сильвестро, перед центральной почтой, в галерее на площади Колонны, на улице Гамберо. На мне был легонький коричневый полушерстяной костюм - на груди под карманом я прорезал дыру, так чтобы клочок ткани болтался на ветру, как распахнутая дверца; рубашка была без галстука, с расстегнутым воротом, на ногах - стоптанные парусиновые туфли. Одним словом, для моего занятия вид у меня был как нельзя более подходящий. Итак, я располагался в каком-нибудь людном месте и, завидев подходящего мне прохожего, бросался в атаку:
- Гляди-ка! Кого я вижу! Ты что, не узнаешь меня? Ведь мы же вместе служили! Неужели не помнишь? В Брессаноне! Мы сидели рядом в офицерской столовой, помнишь?
Чтобы вы поняли, в чем тут дело, я вам скажу, что я должен был за одну, самое большее - две минуты заставить узнать себя или хотя бы вселить сомнение в душу человека, который, разумеется, никогда меня не видел. Если бы я, скажем, спросил: "А помнишь такое-то кафе?" или "Помнишь такое-то семейство?", ему было бы очень легко ответить: "Нет, мы с вами незнакомы, я ничего этого не помню". А в армии когда-нибудь каждый служил, ну и годы, известно, идут, и забыть кого-нибудь из тысячи бывших однополчан - что тут удивительного? И правда, в девяти случаях из десяти человек глядел на меня и в душу его закрадывалось сомнение. Тогда я еще больше наседал на него:
- Чудесное было время! Зато потом, к сожалению, дела мои пошли плохо. Чего я только не пережил! А сейчас видишь, каково мне - работы нет... И вообще...
В этом месте мой собеседник либо решительно отказывался доверять своей памяти, либо проникался ко мне сочувствием, либо - самое простое, - не желая тратить время на бесплодные воспоминания, совал руку в карман и протягивал мне те триста или пятьсот лир, которые и были единственной целью всего этого предприятия.