- Ну, если это говоришь мне ты...
   Потом с неожиданной решительностью повернулась и, добавив: "Идемте же", пошла с Баттистой, который все так же крепко держал ее под руку, словно боясь, что она от него убежит. Я продолжал стоять в нерешительности у своей машины и смотрел вслед удалявшимся Эмилии и Баттисте. Она шла рядом с приземистым Баттистой, который был гораздо ниже ее ростом, но, несмотря на вялую походку, была в ней какая-то загадочная чувственность; Эмилия показалась мне в ту минуту очень красивой, и красота ее
   необыкновенно гармонировала со сверкающим морем и ярко-голубым небом, на фоне которых четко вырисовывалась се фигура. Но в красоте Эмилии ощущалось какое-то смятение, какой-то внутренний протест, и я не знал, чему это приписать. Потом я все еще смотрел ей вслед у меня мелькнула мысль; "Дурак... быть может, она хотела остаться с тобой... поговорить, наконец-то объясниться, раскрыть тебе душу, сказать, что любит тебя... а ты заставил ее уйти с Баттистой!" При этой мысли у меня сжалось сердце, и я поднял руку, словно намереваясь позвать ее. Но было уже поздно: она садилась в автомобиль Баттисты, тот усаживался рядом с ней, а навстречу мне шел Рейнгольд. Я тоже влез в машину, Рейнгольд опустился на сиденье рядом со мной. В ту же минуту автомобиль Баттисты промчался мимо нас и вскоре, превратившись в черную точку, скрылся вдали.
   Быть может, Рейнгольд заметил охватившее меня раздражение, почти что ярость; вместо того чтобы продолжить, как я этого боялся, наш разговор об "Одиссее", он, надвинув на глаза кепку, откинулся на спинку сиденья, застыл в неподвижности и очень быстро задремал. Я все так же молча вел машину, выжимая предельную скорость из мотора своей слабосильной малолитражки, и с каждой минутой во мне нарастала безотчетная ярость. Дорога отдалялась от моря и теперь шла мимо цветущих позолоченных солнцем полей. В другое время как бы я восхищался густыми деревьями, сплетавшими над нашей головой свои кроны, образуя живой коридор из шумящей листвы, и серебристо-серыми оливами, разбросанными по красноватым склонам холмов, и апельсиновыми рощами, где среди глянцевито-темной листвы сверкало золото плодов, и одиноко стоящими старыми, почерневшими от времени крестьянскими домишками, и торчащими рядом двумя-тремя скирдами светло-золотистой соломы. Но я вел машину, словно ничего не замечая вокруг, с каждой минутой чувствуя себя все более подавленным. Я не пытался искать причину того, что со мной происходит, но она, безусловно, была глубже, чем просто раскаяние в своей уступчивости Баттисте в том, что позволил Эмилии ехать в его машине; впрочем, если бы я даже и хотел найти объяснение, мозг мой был настолько затуманен яростью, что я все равно не в состоянии
   был это сделать. Бывают такие припадки неудержимых нервных конвульсий, которые длятся ровно столько, сколько им положено, затем начинают постепенно ослабевать и наконец проходят, оставляя больного совсем разбитым, лишенным сил. Так и мое раздражение, пока я гнал машину через поля, леса, холмы и долины, достигнув апогея, начало затем постепенно ослабевать и наконец, когда мы уже подъезжали к Неаполю, совсем исчезло. Теперь мы быстро спускались с холма по направлению к морю. Дорога шла среди пиний и магнолий, впереди уже виднелась голубая гладь залива. Я чувствовал себя обессилевшим и отупевшим такое ощущение, наверное, испытывает эпилептик, который только что перенес потрясший его тело и душу яростный, неотвратимый припадок.
   Глава 13
   Вилла Баттисты, какой сказал нам по прибытии на Капри, находилась вдали от центральной площади городка, в уединенном уголке побережья, в той стороне Капри, что смотрит на Сорренто. Проводив Рейнгольда до гостиницы, Баптиста, Эмилия и я по узкой улочке направились к вилле.
   Улочка вывела нас в тенистую аллею, огибающую весь остров. Наступали сумерки, и в тени цветущих олеандров по выложенным кирпичом дорожкам, идущим вдоль ограды густолиственных садов, в тишине медленным шагом прогуливались лишь несколько туристов. Где-то далеко внизу сквозь кроны пиний и рожковых деревьев неожиданно проглядывало необычайно яркое густо-лазурное море, освещенное ослепительно сверкающими холодными лучами заходящего солнца. Я шел позади Баттисты и Эмилии, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться красотой окружающей меня природы, и впервые за много времени чуть ли не с удивлением чувствовал, как сердце мое наполняется, если не радостью, то, во всяком случае, умиротворением и спокойствием. Мы прошли до конца всю аллею, потом свернули на другую, более узкую дорожку. На одном из поворотов перед нами вдруг открылась морская ширь и скалы Фаральони, и я с радостью услышал, как Эмилия вскрикнула от изумления и восторга. На Капри она была впервые и до сих пор всю дорогу молчала. Эти высящиеся среди водной глади два огромных красных утеса производили отсюда, с высоты, странное впечатление они походили на метеориты, упавшие с неба на необозримое зеркало моря. Я был тоже восхищен открывшимся перед нами видом и сказал Эмилии, что на утесах Фаральони живет разновидность ящериц, нигде больше не встречающихся: они голубого цвета, потому что над ними голубое небо, а под ними голубое море. Она выслушала мои объяснения с интересом, словно на миг позабыв о своей враждебности, и меня вновь с огромной силой охватила надежда на примирение. Голубая ящерица, живущая в расселинах этих утесов, о которой я только что говорил, вдруг превратилась в моем воображении в некий символ. Кто знает, какими могли бы стать мы сами, если бы надолго остались на острове; безмятежная жизнь у самого моря постепенно очистила бы наши души от копоти тоскливых городских мыслей, души и чувства у нас стали бы такими же ясными, светящимися изнутри голубизной, как море, как небо как все, что светло, радостно и чисто.
   Миновав скалы Фаральони, дорожка принялась петлять меж крутых каменистых обрывов, лишенных всякой растительности, здесь больше не было ни вилл, ни садов. Наконец в одном из пустынных уголков мы увидели длинное и низкое белое строение с обращенной к морю широкой террасой. Это и была вилла Баттисты.
   Она оказалась небольшой всего три комнаты, не считая выходящей на террасу гостиной. Баттиста шел впереди и, пожалуй, чуточку хвастливо при каждом удобном случае стремился подчеркнуть свою роль хозяина дома, объясняя нам, что сам он здесь никогда еще не жил и вилла эта досталась ему меньше года назад от одного из его должников в уплату части долга. Он старался показать, что к нашему приезду позаботился о любой мелочи: в гостиной стояли вазы с цветами, натертый до блеска паркет издавал резкий запах воска, а на кухне мы увидели хлопотавшую у плиты жену сторожа, занятую приготовлением ужина. Баттиста, казалось, жаждал продемонстрировать нам все без исключения удобства своей виллы: он заставил нас заглянуть во все чуланы и простер свою любезность так далеко, что даже распахивал шкафы и спрашивал Эмилию, хватит
   ли вешалок для одежды. Потом мы вернулись в гостиную. Эмилия сказала, что пойдет переодеться, и вышла. Я хотел последовать за ней, но Баттиста задержал меня. Он опустился в кресло и сделал приглашающий жест. Закурив сигару, он без всякого вступления неожиданно спросил:
   - Скажите, Мольтени, что вы думаете о Рейнгольде? Несколько удивленный, я ответил:
   - Право, затрудняюсь сказать... Я мало его знаю и не могу судить о нем... Но мне он кажется серьезным человеком... его считают опытным режиссером...
   Баттиста немного подумал, а потом продолжал:
   - Видите ли, Мольтени, я ведь тоже мало с ним знаком, но все же более или менее знаю, о чем он думает и чего хочет... И прежде всего он немец, не так ли? А мы с вами итальянцы два разных мира, два различных мировоззрения, два мироощущения.
   Я промолчал. Баттиста, как обычно, начинал издалека и с того, что не касалось его финансовых интересов; я решил выждать и посмотреть, куда он клонит.
   Он продолжал:
   - Так вот, Мольтени, я решил, что вместе с Рейнгольдом должны работать вы, итальянец, именно потому, что вижу: он совсем не такой, как мы с вами... Вам, Мольтени, я доверяю и, прежде чем уехать а, к сожалению, мне придется уехать довольно скоро, хочу кое о чем вас предупредить.
   - Говорите, я вас слушаю, холодно произнес я.
   - Я наблюдал за Рейнгольдом, сказал Баттиста, во время наших бесед о фильме... Он или соглашается со мной, или молчит... Но я теперь слишком хорошо узнал людей, чтобы верить им, когда они начинают себя так вести... Вы, художники, все без исключения, более или менее единодушно считаете, что продюсеры только дельцы и ничего больше... Не возражайте, Мольтени, и вы тоже так думаете, и, разумеется, так же думает Рейнгольд... Однако это верно лишь до известной степени... Может быть, Рейнгольд надеется, что ему удастся усыпить мою бдительность своим пассивным поведением... но я начеку... Я гляжу в оба, Мольтени...
   - Короче говоря, резко спросил я, вы не доверяете Рейнгольду?
   - Я ему верю и в то же время не верю... Я ему доверяю как специалисту, как мастеру своего дела... Но я не доверяю ему как немцу, как человеку другого мира, который так отличается от нашего... Теперь же, Баттиста положил сигару на край пепельницы и посмотрел мне в глаза, теперь же, Мольтени, я хочу со всей ясностью сказать вам, что мне нужен фильм, возможно более похожий на "Одиссею" Гомера. Чего хотел Гомер в своей "Одиссее"? Он хотел рассказать приключенческую повесть, которая все время держала бы читателя в напряжении... Историю, которая, так сказать, воздействовала бы на воображение. Вот чего хотел Гомер... И я требую, чтобы вы оставались верны Гомеру... У Гомера в "Одиссее" великаны, чудеса, бури, волшебницы, чудовища...
   - Но они будут и у нас, сказал я, немного удивленный.
   - Они будут и у нас, они будут и у нас... с неожиданным раздражением передразнил меня Баттиста. Вы что, Мольтени, считаете меня дураком?.. Но я-то не дурак!
   Он повысил голос и с яростью уставился на меня. Я был удивлен этой вспышкой злобы, а еще больше выносливостью Баттисты: целый день он вел машину, потом его качало на пароходе от Неаполя до Капри, и теперь, вместо того чтобы отдохнуть, как сделал бы на его месте я, он еще способен спорить о намерениях Рейнгольда! Я вяло проговорил:
   - Но с чего вы взяли, будто я принимаю вас за... за дурака?
   - Я сужу по вашему поведению, Мольтени, да и по поведению Рейнгольда.
   - Что вы хотите этим сказать?
   Немного успокоившись, Баттиста вновь закурил и продолжал :
   - Вы помните тот день, когда впервые встретились с Рейнгольдом в моем кабинете? Вы тогда еще сказали, что не подходите для работы над развлекательным фильмом, не так ли?
   - Кажется, да.
   - А что вам ответил Рейнгольд, желая вас успокоить?
   - Сейчас не припомню...
   - Могу освежить это в вашей памяти... Рейнгольд вам сказал, чтобы вы не волновались... что он намерен ставить
   психологический фильм... фильм о супружеских отношениях между Одиссеем и Пенелопой... Разве не так?
   Я снова удивился: Баттиста оказался куда более проницательным, чем можно было бы предположить, исходя из его внешней грубости и невежества. Я подтвердил:
   - Да, кажется, он действительно говорил что-то в этом роде.
   - Так вот, поскольку сценарий еще не начат и ничего до сих пор не сделано, я считаю своим долгом самым серьезным образом вас предупредить: для меня поэма Гомера не история супружеских отношений между Одиссеем и Пенелопой.
   Я ничего на это не ответил, и Баттиста, помолчав немного, продолжал:
   - Когда я хочу поставить фильм об отношениях между мужем и женой, я беру какой-нибудь современный роман, никуда не трогаюсь из Рима и снимаю фильм в спальнях и гостиных квартала Париоли... И тогда мне нет дела ни до Гомера, ни до "Одиссеи". Вы поняли, Мольтени?
   - Разумеется, понял.
   - Отношения между супругами сейчас меня не интересуют, вы поняли, Мольтени?.. "Одиссея" это история странствий Одиссея, и мне нужен фильм именно о его странствиях... И чтобы не оставалось никаких сомнений, мне требуется развлекательный фильм, Мольтени, раз-вле-катель-ный! Вы поняли?
   - Не беспокойтесь, сказал я, так как этот разговор уже начинал мне надоедать, вы получите развлекательный фильм.
   Баттиста швырнул сигару и сказал обычным тоном:
   - А я и не беспокоюсь, ведь, помимо всего, деньги-то плачу я... Вы должны понять, Мольтени, я говорю все это во избежание неприятных недоразумений... Принимайтесь за работу завтра же с утра. Я хотел вас вовремя предупредить, и в ваших собственных интересах тоже... Я вам доверяю, Мольтени, и хочу, чтобы, работая с Рейнгольдом, вы, так сказать, представляли меня... Вы должны напоминать Рейнгольду всякий раз, когда в этом возникнет необходимость, что "Одиссея" нравится и всегда нравилась людям потому, что она исполнена поэзии... И я хочу, чтобы эта поэзия целиком и полностью была сохранена в фильме...
   Я понял, что Баттиста совсем успокоился: в самом деле, теперь он заговорил уже не о развлекательном фильме, которого от нас требовал, а о поэзии. После короткого экскурса в насквозь земную презренную область кассового успеха мы вновь воспарили в заоблачные выси искусства и духовных интересов. С болезненной гримасой, которая должна была изображать улыбку, я сказал:
   - Не сомневайтесь, Баттиста, вы получите сполна всю поэзию Гомера или по крайней мере столько, сколько мы сумеем из него выжать.
   - Прекрасно, прекрасно, не стоит больше об этом говорить!
   Баттиста, потягиваясь, поднялся со своего кресла, посмотрел на часы и, буркнув, что хочет привести себя в порядок к ужину, вышел. Я остался один.
   Сначала я тоже хотел уйти к себе в комнату, чтобы переодеться к ужину. Но разговор с Баттистой взволновал меня и отвлек от этого намерения: почти машинально я принялся ходить взад и вперед по гостиной. В самом деле, все то, что сказал Баттиста, заставляло меня впервые задуматься над трудностью работы, которую я довольно легкомысленно, беспокоясь только о материальных выгодах, взвалил на себя. И мне казалось, что я уже сейчас заранее ощущаю ту страшную усталость, какую мне предстоит испытать в конце работы над сценарием. К чему все это? думал я. Зачем мне обрекать себя на столь неприятную и тяжелую работу, на споры, которые, несомненно, будут возникать у нас с Баттистой, не говоря уже о спорах, которые придется вести с Рейнгольдом, на неизбежные компромиссы, на горечь при мысли, что мое имя появится под произведением, извращающим "Одиссею" и созданным только ради кассовых сборов?.. К чему все это? Еще совсем недавно, когда я с высоты бегущей по обрыву тропинки смотрел на скалы Фаральони, пребывание на Капри представлялось мне таким привлекательным. Теперь же оно казалось беспросветно мрачным, и виной тому была стоящая передо мною неблагодарная и невыполнимая задача: примирить свои требования честного литератора с прямо им противоположными требованиями продюсера. И вновь я необычайно остро ощутил, что Баттиста хозяин, а я слуга и что слуге многое дозволено, кроме одного неповиновения хозяину, а те способы, с помощью которых он старается защитить себя от хозяйской власти хитрость и лесть, еще унизительнее беспрекословного подчинения... Короче говоря, я чувствовал, что, подписав этот контракт, продал душу дьяволу, требовательному и вместе с тем мелочному, как все дьяволы. Баттиста в припадке откровенности выразил это с предельной ясностью. "Деньги то плачу я", сказал он. Мне же требовалось проявить совсем немного откровенности, чтобы сказать самому себе; "А я тот, кому платят". Фраза эта неотступно звучала у меня в ушах, едва только я начинал думать о сценарии. Неожиданно я почувствовал, что задыхаюсь, словно эти мысли вызывали у меня приступ удушья. Мне захотелось поскорее уйти из этой комнаты, перестать дышать тем воздухом, которым еще недавно дышал Баттиста. Я подошел к стеклянной двери, распахнул ее и вышел на террасу.
   Глава 14
   Тем временем спустилась ночь, террасу освещало мягкое, серебристое сияние, разлитое по небу невидимой луной. Ступеньки с террасы вели прямо на дорожку, обегавшую весь остров.
   Сначала я хотел спуститься по этим ступенькам и пойти побродить по острову, но потом заколебался час был уже поздний, а дорожка погружена во мрак. Я решил остаться на террасе, облокотился на балюстраду и закурил. Вокруг высоко вздымались, упираясь в звездное небо, темные остроконечные скалы. Далеко внизу, подо мной, угадывались в темноте такие же огромные скалы. Ничто не нарушало ночной тишины: только вслушавшись, можно было различить легкий шелест волн, набегающих на прибрежные камни и мягко откатывающихся назад. Но, быть может, это был даже не шелест волн внизу, в маленькой бухточке, а лишь мерное дыхание моря, движение прилива и отлива. Воздух был недвижим, ни малейшего дуновения ветерка. Очень далеко, где-то на самой линии горизонта, я с трудом различал слабый белый огонек то был маяк в Пунта Кампанелла, на материке; он то вспыхивал, то потухал, и этот еле различимый, затерянный в ночном просторе огонек был единственным признаком жизни, который я мог заметить вокруг.
   Я чувствовал, как мне передается спокойствие этой тихой ночи, хотя и сознавал, что никаким красотам на свете не отвлечь меня от тревожных дум. И действительно, зачарованный красотой этой ночи, я простоял так довольно долго, не думая ни о чем определенном, но затем, почти против своей воли, вновь вернулся к неотступно мучившим меня мыслям об Эмилии. Однако на этот раз мысли о ней были удивительно путаными и переплетались с размышлениями о сценарии, может быть, из-за разговора с Баттистой и Рейнгольдом, а также того впечатления, которое произвел на меня этот остров, столь напоминающий места, описанные в гомеровской поэме. Неожиданно, сам не знаю в какой связи, мне пришел на память отрывок из последней песни "Одиссеи", тот, в котором Одиссей подробно описывает свое супружеское ложе, после чего Пенелопа наконец узнает мужа. Она бледнеет и чуть не лишается чувств, а потом вся в слезах с плачем бросается к нему в объятия и произносит слова, которые я хорошо запомнил, не раз их перечитывая и повторяя самому себе:
   О, не сердись на меня, Одиссей! Меж людьми ты всегда был
   Самый разумный и добрый. На скорбь осудили нас боги!
   Было богам неугодно, чтоб, сладкую молодость нашу
   Вместе вкусив, мы спокойно дошли до порога веселой
   Старости...
   ( Прим.: Гомер. "Одиссея". Перевод В. Жуковского. )
   К сожалению, я не знаю древнегреческого, но я всегда чувствовал, что перевод Пиндемонте неточен и никоим образом не передает чарующей непосредственности подлинника. Однако эти стихи мне все же особенно нравились: они согреты подлинным чувством, хотя и звучат несколько напыщенно. Читая этот отрывок, я невольно сравнивал его со стихами Петрарки, с его известным сонетом, который начинается строкой:
   Спокойный порт Любовь явила мне...
   и кончается терциной:
   И, может быть, в ответ она сказала б
   Утешные слова об этих двух
   Поблекших ликах с равной сединой.
   ( Прим.: Петрарка. Избранная лирика. Сонет . Перевод Л. Эфроса. )
   Как у Гомера, так и у Петрарки на меня тогда наиболее сильное впечатление произвело это чувство верной и нерушимой любви, которую ничто, даже годы, не в силах ни уничтожить, ни охладить. Почему же теперь в моей памяти всплыли эти стихи? Я понял: о них напомнили мне наши с Эмилией отношения, столь непохожие на те, что были между Одиссеем и Пенелопой, Петраркой и Лаурой, отношения, над которыми нависла угроза не после долгих десятилетий супружеской жизни, а всего через каких-нибудь два года, и, конечно, нельзя было тешить себя надеждой пройти вместе жизненный путь до конца, любя друг друга, как в первый день, читая эту любовь пусть на "поблекших ликах с равной сединой". И я, так надеявшийся, что наши отношения приведут нас к такому будущему, чувствовал себя сейчас растерянным, был напуган непонятным для меня разрывом, разрушившим мои мечты. Но что же, что же произошло? И, словно вопрошая эту виллу, в одной из комнат которой находилась Эмилия, я повернулся лицом к окнам.
   Из того угла террасы, где я стоял, я видел все, что происходит в гостиной, сам оставаясь незамеченным. Подняв глаза, я увидел Баттисту и Эмилию; на Эмилии было то же сильно декольтированное черное шелковое платье, что и при нашей первой встрече с Баттистой. Она стояла возле уставленного бутылками маленького сервировочного столика, а Баттиста, наклонившись, приготавливал в большом хрустальном кубке коктейль. Мне сразу бросилась в глаза какая-то неестественность в позе Эмилии в ней чувствовались и смятение, и в то же время развязность, словно, поддаваясь искушению, она пыталась что-то побороть в себе. Эмилия стояла, ожидая, когда Баттиста подаст ей бокал, и время от времени неуверенно озиралась вокруг; лицо ее было искажено какой-то растерянной и вместе с тем двусмысленной улыбкой. Баттиста кончил смешивать ликеры, осторожно наполнил два бокала и, выпрямившись, подал один из них Эмилии; она вздрогнула, словно очнувшись от глубокой задумчивости, и медленно протянула руку за бокалом. Я смотрел на нее не отрываясь, Эмилия стояла перед Баттистой, слегка откинувшись назад и опершись одной рукой на спинку кресла, в другой руке она держала бокал: мне невольно бросилось в глаза, что она, выставив вперед туго обтянутые блестящей тканью грудь и живот, точно предлагала себя Баттисте. Эта готовность, однако, нисколько не отражалась на ее лице, сохранявшем столь не вязавшееся с такой позой обычное выражение неуверенности. Наконец, словно желая нарушить тягостное молчание, она что-то проговорила, показав жестом на стоявшие у камина в глубине гостиной кресла, а затем, осторожно ступая, чтобы не расплескать полный до краев бокал, направилась к ним. И здесь произошло то, чего я, в сущности, давно уже ожидал: Баттиста на середине комнаты догнал ее, обвил рукой ее талию и, вытянув шею, прижался щекой к ее щеке. Она сразу же воспротивилась этому, но не слишком решительно, даже, наверно, шутливо и кокетливо, прося отпустить ее и показывая глазами на полный бокал, который она осторожно несла перед собой в вытянутой руке. Баттиста засмеялся, отрицательно покачал головой и привлек ее к себе еще крепче таким резким движением, что вино, как она и предупреждала, расплескалось. Я подумал: "Сейчас поцелует ее в губы", но я, видимо, позабыл характер Баттисты, его грубость. В самом деле, он не стал целовать Эмилию, а, собрав в кулак платье у нее на плече у самого выреза, с непонятной и жестокой яростью перекрутил материю и с силой дернул. Плечо Эмилии обнажилось, и Баттиста впился в него губами; она же стояла неподвижно, выпрямившись, словно терпеливо ожидая, когда он насытится, но я успел заметить, что во время этого поцелуя ее лицо и глаза оставались по-прежнему растерянными и недоумевающими. Потом она посмотрела в сторону окна, и мне почудилось, что взгляды наши встретились: она сделала движение, выражающее досаду, и, придерживая рукой на груди оборванную бретельку, поспешно вышла из комнаты. Я тоже отошел в глубь террасы.
   В ту минуту я прежде всего почувствовал замешательство и глубокое удивление: мне казалось, что все виденное мною противоречит тому, что я до сих пор знал или предполагал. Эмилия, которая не только меня разлюбила, но, как она призналась, презирала, на самом деле изменяла мне с Баттистой! Теперь положение резко менялось: смутное ощущение своей неправоты перешло в ясное сознание того, что правда на моей стороне; после того, как меня б всякой причины начали презирать, теперь с полным основанием мог в свою очередь презирать и я; а все загадочное!
   поведение Эмилии по отношению ко мне объяснялось самой обыкновенной любовной интрижкой! Возможно, эти первые пришедшие мне в голову мысли, может быть, и примитивные, но наиболее логичные, продиктованные прежде всего самолюбием, помешали мне в ту минуту ощутить боль от измены (или того, что казалось мне изменой) Эмилии. Но когда я в полной растерянности подошел, словно в тумане, к краю террасы, у меня болезненно сжалось сердце, и меня вдруг охватила уверенность в том, что увиденное мною в гостиной не было, не могло быть истинной причиной. Несомненно, твердил я, Эмилия позволила Баттисте целовать себя; тем не менее ощущение собственной неправоты странным образом не покидало меня, и я чувствовал, что все увиденное еще не позволяет мне начать презирать в свою очередь Эмилию; более того, не знаю почему, мне казалось, что это право по-прежнему принадлежит ей и она, несмотря на тот поцелуй, может испытывать ко мне презрение. Так, значит, я, в сущности, заблуждался: Эмилия не изменила мне или, во всяком случае, измена ее лишь внешняя; истинная глубокая причина измены Эмилии еще не обнаружена, она скрывается за этим внешним проявлением неверности.
   Я вспомнил, что Эмилия всегда проявляла по отношению к Баттисте упорную и непонятную мне неприязнь и что не далее как в этот самый день, утром, она дважды просила меня не оставлять ее наедине с продюсером в его машине. При таком ее отношении к нему чем же все-таки можно было объяснить этот поцелуй? Несомненно, он был первым: Баттиста, по всей вероятности, воспользовался благоприятным моментом, который до этого вечера ему не представлялся. Значит, не все еще потеряно; я могу еще выяснить, почему Эмилия позволила Баттисте целовать себя, а главное понять, почему я безотчетно, но твердо чувствовал, что, несмотря на этот поцелуй, наши отношения не изменились, и она, как и раньше, и в не меньшей степени, чем раньше, имеет право все так же отказывать мне в любви и презирать меня.
   Могу сказать, что время для подобных размышлений было неподходящим и что первый мой порыв ворваться в гостиную и предстать перед любовниками был куда более естественным. Однако слишком я много размышлял об отношении ко мне Эмилии, поэтому не мог реагировать так непосредственно и простодушно; с другой стороны, для меня не так важно было доказать Эмилии ее вину, как пролить свет на наши отношения. Если бы я вошел в гостиную, это окончательно лишило бы меня возможности не только узнать истину, но и вновь завоевать любовь Эмилии. Мне, напротив, следует, убеждал я себя, действовать со всей осторожностью и благоразумием, каких требуют от меня деликатные и вместе с тем не совсем ясные обстоятельства.