Бесконечно долго созерцать эту запретную наготу я был не в силах. И вот я шагнул вперед и, нарушив окружающую тишину, отчетливо произнес:
- Эмилия!
Она сделала два быстрых движения: сначала сбросила шляпу, потом, протянув руку, молниеносно выхватила из лежащего рядом вороха одежды блузку, чтобы прикрыть ею свою наготу; в то же время она приподнялась и села, торопливо озираясь, пытаясь увидеть, кто же ее зовет. Когда я произнес: "Это я, Риккардо", она наконец меня заметила и тогда выпустила из рук упавшую на камни блузку. Затем Эмилия повернулась всем телом в мою сторону, чтобы лучше видеть меня. "Значит, подумал я, в первую минуту она испугалась того, что здесь оказался кто-то чужой, но, увидев меня, решила, что стесняться ей незачем, как если бы тут никого не было". Я рассказываю об этой своей, в сущности, нелепой мысли лишь для того, чтобы дать как можно более точное представление о том состоянии, в каком я тогда находился. Мне даже в голову не пришло, что она не прикрыла свою наготу именно потому, что я был не посторонний, а ее муж. Я был убежден, что больше не существую для нее, по крайней мере как мужчина, и в ее движении, которое можно было истолковать по-разному, естественно, увидел еще одно подтверждение этой своей уверенности. Тихим голосом я произнес:
- Вот уже целых пять минут я стою здесь и смотрю на тебя... И, знаешь, мне кажется, я вижу тебя впервые...
Она ничего не ответила и только еще немного повернулась в мою сторону, чтобы получше видеть меня, поправив при этом с видом равнодушного любопытства темные очки.
Я добавил:
- Если ты не против, я останусь здесь; или, может, ты хочешь, чтобы я ушел?
Она посмотрела на меня, затем вновь неторопливо опустилась на камни и, растянувшись на солнце, сказала:
- По мне, оставайся, раз тебе хочется... Только, пожалуйста, не заслоняй солнце.
Итак, я действительно был для нее пустым местом или, самое большее, неодушевленным предметом, который может помешать солнечным лучам греть ее обнаженное тело. Такое безразличие со стороны Эмилии вызывало у меня мучительное ощущение растерянности; у меня вдруг, словно от страха, пересохло во рту, а на лице невольно отразились неуверенность и смущение, даже какое-то наигранное, неестественно веселое выражение. Я сказал:
- Здесь так хорошо... Мне тоже хочется немного позагорать. И, стараясь держаться непринужденно, я уселся неподалеку от нее, прислонившись спиной к одной из высящихся на пляже скалистых глыб.
Последовало продолжительное молчание. Меня захлестывали набегавшие одна за другой, ласково обжигающие, ослепительно сверкающие волны золотистого света, и я невольно закрыл глаза, всем существом ощущая довольство и покой. Но мне не удалось обмануть себя, заставить поверить, что я пришел сюда действительно загорать; я чувствовал, что до тех пор, пока Эмилия не вернет мне свою любовь, я не смогу по-настоящему наслаждаться сиянием солнца. Я сказал или, вернее, подумал вслух:
- Это место словно создано для тех, кто любит друг друга.
- Совершенно верно, продолжая все так же неподвижно лежать, отозвалась Эмилия из-под закрывавшей ее лицо соломенной шляпы.
- Но не для нас, потому что мы друг друга больше не любим.
На этот раз она ничего не ответила. А я по-прежнему,
не отрываясь, глядел на нее, и чем больше я смотрел, тем сильнее просыпалось во мне желание, охватившее меня, когда я увидел ее, выйдя из-за скалы.
Сильные чувства отличаются тем, что внезапно, помимо нашей воли и сознания, переходят в поступки. Сам не знаю, как это произошло, но неожиданно я увидел, что уже не сижу в стороне, прислонившись спиной к большому камню, а стою на коленях подле неподвижно распростертой Эмилии, склоняюсь над ней все ниже и ниже. Не помню уже как, я отбросил шляпу, прикрывавшую ее лицо, и хотел ее поцеловать, но никак не мог отвести взгляда от ее губ: так иногда долго любуешься каким-нибудь плодом, прежде чем впиться в него зубами. У Эмилии был крупный рот с очень полными губами, помада на них высохла и потрескалась, словно иссушенная не солнцем, а каким-то внутренним жаром. Я подумал о том, что эти губы давно меня не целовали и что, произойди это сейчас, в сладкой полудремоте, поцелуй их был бы пьянящим, как старое, крепкое вино. Наверно, целую минуту, если не больше, я смотрел на ее рот, потом совсем осторожно коснулся губами ее губ. Но поцеловал я ее не сразу: какое-то мгновение я медлил, чувствуя ее губы совсем близко от своих. Я слышал ее легкое и спокойное дыхание, ощущал, казалось мне, жар ее пылающих уст. Я еще только предвкушал этот поцелуй, когда мои губы уже встретились с губами Эмилии. Их прикосновение, казалось, не разбудило и не удивило ее. Я прижался губами к ее губам, сначала нежно, потом настойчивее, а затем, видя, что она по-прежнему неподвижна, рискнул поцеловать ее еще крепче. И я почувствовал, что губы ее, как я этого ждал, медленно раскрылись, подобно раковине, створки которой открываются, когда в ней начинает трепетать живое, омытое прохладной морской водой существо; губы раскрывались все шире и шире, обнажая десны, и одновременно ее рука обвила мою шею...
Вдруг меня словно кто-то сильно толкнул, и я, вздрогнув, очнулся, пробудился от дремоты, навеянной тишиной и солнечным зноем. Эмилия, как и прежде, лежала в нескольких шагах от меня, и лицо ее все так же закрывала соломенная шляпа. Я понял, что поцелуй этот мне приснился или, вернее, пригрезился в том полубредовом состоянии острой тоски, когда сегодняшней жалкой действительности предпочитаешь призраки прошлого. Я ее поцеловал, и она ответила на мой поцелуй; но и тот, кто целовал, и та, что ответила на поцелуй, были лишь призраками, воскрешенными моим желанием, лишь двумя тенями, которые не имели ничего общего с нашими неподвижными, ставшими столь чужими друг другу телами. Я взглянул на Эмилию и внезапно спросил себя: "А что, если сейчас ты действительно поцелуешь ее?" Но тут же сам ответил на свой вопрос: "Нет, у тебя не хватит смелости... Ты скован робостью и сознанием того, что она тебя презирает". И тут я неожиданно громко позвал:
- Эмилия!
- Что тебе?
- Я задремал, и мне приснилось, что я тебя целую.
Она ничего не ответила. Испуганный этим молчанием, я хотел переменить тему и спросил первое, что пришло на ум:
- А где Баттиста?
Она спокойным голосом ответила из-под шляпы:
- Не знаю, где он... Кстати, сегодня его не будет за обедом, он обедает с Рейнгольдом в гостинице.
Внезапно, не успев даже осознать своих слов, я проговорил:
- Эмилия, вчера вечером я видел, как тебя в гостиной целовал Баттиста...
- Знаю... я тебя тоже видела.
Голос ее звучал совершенно обычно, он был лишь слегка приглушен полями шляпы.
Меня сбило с толку спокойствие и равнодушие, с которыми она восприняла мое признание; отчасти меня смущало и то, как я сам это признание сделал. Мне, видимо, казалось, что расслабляющее действие зноя и безмолвие моря заставят нас позабыть о ссоре, примирят нас, помогут понять суетность всего, что произошло, и навсегда вытравят это из памяти.
Сделав над собой усилие, я все же добавил:
- Эмилия, нам с тобой надо поговорить.
- Только не теперь, дай мне спокойно позагорать.
- Тогда сегодня вечером.
- Хорошо... сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы.
Глава 19
За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией.
После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь...
Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому.
Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил:
- Я вас не разбудил, Рейнгольд?
- Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда... Идемте, Мольтени, пройдем в бар.
Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно!
скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел
к главному:
- Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день... но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему... Я достаточно хорошо все обдумал... И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел...
- К какому же?
- Я не смогу делать с вами этот сценарий... Одним словом, я отказываюсь от работы.
Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления _ очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно
произнес:
- Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно.
- Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием "Одиссеи".
- Разрешите узнать, почему?
- Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета.
- Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой?
Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно:
- При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой... Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту... Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить "Одиссею" так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи.
- Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод?
- Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер.
- Но "Одиссея" Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя "Одиссея", Мольтени.
Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил:
- Нет, Рейнгольд, гомеровская "Одиссея" не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: "Одиссея" Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения!
- Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен.
- Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать.
- Мольтени... погодите, Мольтени.
- Вы читали "Улисса" Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс?
- Я читал все, что относится к "Одиссее", отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы...
- Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал "Одиссею"... И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд... Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой... Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться... Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира...
У него нет ни солнца, ни моря... все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности... У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках... А вам не хватает даже этой последовательности Джойса... Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше... Да, предпочитаю Баттисту... Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием... Теперь вы знаете.
Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго.
- Итак, вы заодно с Баттистой?
- Нет, совсем не заодно с Баттистой... Я просто не согласен с вами.
- И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной... Вы заодно с Баттистой.
Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел.
- Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом.
Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность:
- Я хочу сказать то, что сказал... Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете... Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал... Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили... В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях.
- Рейнгольд! крикнул я.
- Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях!
Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак.
- Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это "Рейнгольд" заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно:
- Простите меня, Мольтени... Я сказал то, чего не думаю.
Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил:
- Ну, хорошо, я понял... Вы не хотите участвовать в работе над сценарием... И уже предупредили об этом Баттисту?
- Нет.
- А собираетесь его предупредить?
- Скажите ему об этом вы... Думаю, я больше не увижусь с Баттистой.
Немного помолчав, я добавил:
- Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд?
- В чем дело? спросил он удивленно.
- Я не буду работать над сценарием "Одиссеи" ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста... Ни с вами, ни с другим режиссером... Понятно?
Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил:
- Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил:
- Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты... Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием... Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет... Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление... Идет?
Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил:
- А Баттиста поверит этому?
- Не беспокойтесь, поверит... Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал:
- А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом... Может быть, все же попробуем договориться?
- Вряд ли что-нибудь выйдет.
- Возможно, наши разногласия не так уж серьезны... Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно:
- Нет, Рейнгольд, очень серьезны... Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом... Но я все-таки убежден, что даже сегодня "Одиссею" следует ставить так, как ее написал Гомер.
- Вы мечтатель, Мольтени... Мечтаете о мире, подобном миру Гомера... Вам хотелось бы, чтобы он существовал... Но увы! его не существует.
Я сказал примирительно:
- Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера... А вот вы, прямо скажем, нет.
- Я тоже мечтаю о нем, Мольтени... Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало...
Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил:
- Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте?
- Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню... Правда, не слишком хорошо.
- Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть.
- Что ж, если хотите, пожалуйста.
Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть.
Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение.
- В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи.
- Знаю, Мольтени, знаю... читайте.
На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал:
С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог...
Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов:
О братья, так сказал я, на закат Пришедшие дорогой многотрудной, я вдруг почувствовал, что волнуюсь и что голос у меня начал дрожать. Ведь в этих немногих строках было заключено не только мое понимание образа Одиссея, но и мое представление о себе самом и о том, какой должна была бы стать моя жизнь и какой она, к сожалению, не стала. Волнение мое, я понимал это, было порождено несоответствием между ясностью прекрасной идеи и моим полным внутренним бессилием. Однако мне все-таки удалось заставить свой голос не дрожать и дочитать до последней строки:
И море, хлынув, поглотило нас.
Окончив, я тут же встал, Рейнгольд тоже поднялся со своего кресла.
- Простите, Мольтени, быстро заговорил он, простите. Для чего вы прочли мне этот отрывок из Данте?.. Зачем?.. Конечно, все это прекрасно, но зачем?
- Это, ответил я, тот Одиссей, чей образ я хотел бы создать. Таким я представляю себе Одиссея... Прежде чем расстаться с вами, мне хотелось показать его вам как можно яснее... Я решил, что Данте сделает это лучше, чем я.
- Конечно, лучше. Но Данте это Данте... Он человек средневековья... а вы, Мольтени, современный человек.
На этот раз я ничего не ответил и протянул ему руку. Он понял и сказал:
Данте. "Божественная комедия". Перевод М. Лозинского.
- А все-таки, Мольтени, мне будет жаль отказаться от сотрудничества с вами... Я уже привык к вам.
- До следующего раза, ответил я. Мне бы тоже хотелось работать с вами, Рейнгольд.
- Но тогда в чем же дело? В чем дело, Мольтени?
- Судьба, ответил я и, улыбнувшись, пожал ему руку. Я направился к выходу, Рейнгольд остался сидеть за столиком бара, и его руки, казалось, застыли в безмолвном вопросе: "В чем же дело?"
Я быстро вышел из гостиницы.
Глава 20
Я возвращался на виллу с той же поспешностью, с какой ее покинул. Чувство нетерпения и воинственного порыва не давало мне спокойно поразмыслить над тем, что же, в конце концов, произошло. Не думая ни о чем, я бежал по дорожке под лучами палящего солнца. Я понимал, что сошел наконец с мертвой точки, нарушил невыносимое положение, длившееся слишком долго, и теперь вскоре узнаю, почему Эмилия меня больше не любит. Что будет потом, я не загадывал. Размышления либо предшествуют действию, либо следуют за ним. Когда мы действуем, нас подвигают на это наши прошлые, уже забытые размышления, переплавившиеся в нашей душе в страсти. Я действовал и потому не думал. Я знал, что думать буду потом, после того, как что-то сделаю.
Добежав до виллы, я быстро поднялся по лестнице, ведущей на террасу, и вошел в гостиную. Там никого не было, но на кресле лежал раскрытый журнал, в пепельнице торчали испачканные губной помадой окурки, из включенного радиоприемника тихо лилась танцевальная музыка - я понял, что Эмилия только что вышла. Возможно, на меня подействовал приятный рассеянный свет полуденного солнца и приглушенная музыка, но я вдруг почувствовал, что ярость моя исчезла, хотя я по-прежнему ясно и отчетливо сознавал, чем она вызвана. Больше всего меня поразил обжитой вид гостиной: в ней было спокойно, удобно и уютно. Казалось, на вилле живут давно, и Эмилия уже привыкла считать ее своим постоянным местопребыванием. Это радио, этот журнал, эти окурки, не знаю уж почему, напомнили мне о страсти Эмилии к домашнему уюту, о ее беспредельной, такой органической и такой женской любви к домашнему очагу. Я понял: несмотря на все, что случилось, Эмилия собирается прожить здесь долго и, в сущности, очень довольна тем, что находится на Капри, в доме у Баттисты. А я пришел сказать ей, что нам надо уезжать.
Задумавшись, я подошел к двери, ведущей в спальню Эмилии, и открыл ее. Эмилии в спальне не было. Здесь тоже все говорило о ее домовитости. Аккуратно сложенная ночная рубашка лежала на кресле возле кровати. Рядом с креслом стояли домашние туфли. На туалетном столике перед зеркалом в идеальном порядке были расставлены флаконы и баночки с кремом. На ночном столике книга, грамматика английского языка, которым Эмилия недавно начала заниматься, тетрадь для упражнений, карандаш, пузырек с чернилами. Нигде никакого следа чемоданов, с которыми мы приехали из Рима. Я невольно заглянул в шкаф. Немногочисленные платья Эмилии висели на плечиках. На полках лежали платки, пояса, ленты, стояла пара туфель. "Конечно, подумал я, для Эмилии неважно, кого любить Баттисту или меня, - для нее важно одно: иметь свой дом, где она могла бы спокойно и надежно устроиться, не зная никаких забот".
- Эмилия!
Она сделала два быстрых движения: сначала сбросила шляпу, потом, протянув руку, молниеносно выхватила из лежащего рядом вороха одежды блузку, чтобы прикрыть ею свою наготу; в то же время она приподнялась и села, торопливо озираясь, пытаясь увидеть, кто же ее зовет. Когда я произнес: "Это я, Риккардо", она наконец меня заметила и тогда выпустила из рук упавшую на камни блузку. Затем Эмилия повернулась всем телом в мою сторону, чтобы лучше видеть меня. "Значит, подумал я, в первую минуту она испугалась того, что здесь оказался кто-то чужой, но, увидев меня, решила, что стесняться ей незачем, как если бы тут никого не было". Я рассказываю об этой своей, в сущности, нелепой мысли лишь для того, чтобы дать как можно более точное представление о том состоянии, в каком я тогда находился. Мне даже в голову не пришло, что она не прикрыла свою наготу именно потому, что я был не посторонний, а ее муж. Я был убежден, что больше не существую для нее, по крайней мере как мужчина, и в ее движении, которое можно было истолковать по-разному, естественно, увидел еще одно подтверждение этой своей уверенности. Тихим голосом я произнес:
- Вот уже целых пять минут я стою здесь и смотрю на тебя... И, знаешь, мне кажется, я вижу тебя впервые...
Она ничего не ответила и только еще немного повернулась в мою сторону, чтобы получше видеть меня, поправив при этом с видом равнодушного любопытства темные очки.
Я добавил:
- Если ты не против, я останусь здесь; или, может, ты хочешь, чтобы я ушел?
Она посмотрела на меня, затем вновь неторопливо опустилась на камни и, растянувшись на солнце, сказала:
- По мне, оставайся, раз тебе хочется... Только, пожалуйста, не заслоняй солнце.
Итак, я действительно был для нее пустым местом или, самое большее, неодушевленным предметом, который может помешать солнечным лучам греть ее обнаженное тело. Такое безразличие со стороны Эмилии вызывало у меня мучительное ощущение растерянности; у меня вдруг, словно от страха, пересохло во рту, а на лице невольно отразились неуверенность и смущение, даже какое-то наигранное, неестественно веселое выражение. Я сказал:
- Здесь так хорошо... Мне тоже хочется немного позагорать. И, стараясь держаться непринужденно, я уселся неподалеку от нее, прислонившись спиной к одной из высящихся на пляже скалистых глыб.
Последовало продолжительное молчание. Меня захлестывали набегавшие одна за другой, ласково обжигающие, ослепительно сверкающие волны золотистого света, и я невольно закрыл глаза, всем существом ощущая довольство и покой. Но мне не удалось обмануть себя, заставить поверить, что я пришел сюда действительно загорать; я чувствовал, что до тех пор, пока Эмилия не вернет мне свою любовь, я не смогу по-настоящему наслаждаться сиянием солнца. Я сказал или, вернее, подумал вслух:
- Это место словно создано для тех, кто любит друг друга.
- Совершенно верно, продолжая все так же неподвижно лежать, отозвалась Эмилия из-под закрывавшей ее лицо соломенной шляпы.
- Но не для нас, потому что мы друг друга больше не любим.
На этот раз она ничего не ответила. А я по-прежнему,
не отрываясь, глядел на нее, и чем больше я смотрел, тем сильнее просыпалось во мне желание, охватившее меня, когда я увидел ее, выйдя из-за скалы.
Сильные чувства отличаются тем, что внезапно, помимо нашей воли и сознания, переходят в поступки. Сам не знаю, как это произошло, но неожиданно я увидел, что уже не сижу в стороне, прислонившись спиной к большому камню, а стою на коленях подле неподвижно распростертой Эмилии, склоняюсь над ней все ниже и ниже. Не помню уже как, я отбросил шляпу, прикрывавшую ее лицо, и хотел ее поцеловать, но никак не мог отвести взгляда от ее губ: так иногда долго любуешься каким-нибудь плодом, прежде чем впиться в него зубами. У Эмилии был крупный рот с очень полными губами, помада на них высохла и потрескалась, словно иссушенная не солнцем, а каким-то внутренним жаром. Я подумал о том, что эти губы давно меня не целовали и что, произойди это сейчас, в сладкой полудремоте, поцелуй их был бы пьянящим, как старое, крепкое вино. Наверно, целую минуту, если не больше, я смотрел на ее рот, потом совсем осторожно коснулся губами ее губ. Но поцеловал я ее не сразу: какое-то мгновение я медлил, чувствуя ее губы совсем близко от своих. Я слышал ее легкое и спокойное дыхание, ощущал, казалось мне, жар ее пылающих уст. Я еще только предвкушал этот поцелуй, когда мои губы уже встретились с губами Эмилии. Их прикосновение, казалось, не разбудило и не удивило ее. Я прижался губами к ее губам, сначала нежно, потом настойчивее, а затем, видя, что она по-прежнему неподвижна, рискнул поцеловать ее еще крепче. И я почувствовал, что губы ее, как я этого ждал, медленно раскрылись, подобно раковине, створки которой открываются, когда в ней начинает трепетать живое, омытое прохладной морской водой существо; губы раскрывались все шире и шире, обнажая десны, и одновременно ее рука обвила мою шею...
Вдруг меня словно кто-то сильно толкнул, и я, вздрогнув, очнулся, пробудился от дремоты, навеянной тишиной и солнечным зноем. Эмилия, как и прежде, лежала в нескольких шагах от меня, и лицо ее все так же закрывала соломенная шляпа. Я понял, что поцелуй этот мне приснился или, вернее, пригрезился в том полубредовом состоянии острой тоски, когда сегодняшней жалкой действительности предпочитаешь призраки прошлого. Я ее поцеловал, и она ответила на мой поцелуй; но и тот, кто целовал, и та, что ответила на поцелуй, были лишь призраками, воскрешенными моим желанием, лишь двумя тенями, которые не имели ничего общего с нашими неподвижными, ставшими столь чужими друг другу телами. Я взглянул на Эмилию и внезапно спросил себя: "А что, если сейчас ты действительно поцелуешь ее?" Но тут же сам ответил на свой вопрос: "Нет, у тебя не хватит смелости... Ты скован робостью и сознанием того, что она тебя презирает". И тут я неожиданно громко позвал:
- Эмилия!
- Что тебе?
- Я задремал, и мне приснилось, что я тебя целую.
Она ничего не ответила. Испуганный этим молчанием, я хотел переменить тему и спросил первое, что пришло на ум:
- А где Баттиста?
Она спокойным голосом ответила из-под шляпы:
- Не знаю, где он... Кстати, сегодня его не будет за обедом, он обедает с Рейнгольдом в гостинице.
Внезапно, не успев даже осознать своих слов, я проговорил:
- Эмилия, вчера вечером я видел, как тебя в гостиной целовал Баттиста...
- Знаю... я тебя тоже видела.
Голос ее звучал совершенно обычно, он был лишь слегка приглушен полями шляпы.
Меня сбило с толку спокойствие и равнодушие, с которыми она восприняла мое признание; отчасти меня смущало и то, как я сам это признание сделал. Мне, видимо, казалось, что расслабляющее действие зноя и безмолвие моря заставят нас позабыть о ссоре, примирят нас, помогут понять суетность всего, что произошло, и навсегда вытравят это из памяти.
Сделав над собой усилие, я все же добавил:
- Эмилия, нам с тобой надо поговорить.
- Только не теперь, дай мне спокойно позагорать.
- Тогда сегодня вечером.
- Хорошо... сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы.
Глава 19
За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией.
После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь...
Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому.
Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил:
- Я вас не разбудил, Рейнгольд?
- Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда... Идемте, Мольтени, пройдем в бар.
Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно!
скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел
к главному:
- Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день... но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему... Я достаточно хорошо все обдумал... И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел...
- К какому же?
- Я не смогу делать с вами этот сценарий... Одним словом, я отказываюсь от работы.
Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления _ очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно
произнес:
- Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно.
- Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием "Одиссеи".
- Разрешите узнать, почему?
- Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета.
- Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой?
Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно:
- При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой... Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту... Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить "Одиссею" так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи.
- Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод?
- Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер.
- Но "Одиссея" Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя "Одиссея", Мольтени.
Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил:
- Нет, Рейнгольд, гомеровская "Одиссея" не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: "Одиссея" Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения!
- Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен.
- Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать.
- Мольтени... погодите, Мольтени.
- Вы читали "Улисса" Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс?
- Я читал все, что относится к "Одиссее", отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы...
- Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал "Одиссею"... И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд... Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой... Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться... Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира...
У него нет ни солнца, ни моря... все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности... У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках... А вам не хватает даже этой последовательности Джойса... Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше... Да, предпочитаю Баттисту... Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием... Теперь вы знаете.
Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго.
- Итак, вы заодно с Баттистой?
- Нет, совсем не заодно с Баттистой... Я просто не согласен с вами.
- И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной... Вы заодно с Баттистой.
Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел.
- Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом.
Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность:
- Я хочу сказать то, что сказал... Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете... Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал... Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили... В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях.
- Рейнгольд! крикнул я.
- Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях!
Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак.
- Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это "Рейнгольд" заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно:
- Простите меня, Мольтени... Я сказал то, чего не думаю.
Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил:
- Ну, хорошо, я понял... Вы не хотите участвовать в работе над сценарием... И уже предупредили об этом Баттисту?
- Нет.
- А собираетесь его предупредить?
- Скажите ему об этом вы... Думаю, я больше не увижусь с Баттистой.
Немного помолчав, я добавил:
- Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд?
- В чем дело? спросил он удивленно.
- Я не буду работать над сценарием "Одиссеи" ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста... Ни с вами, ни с другим режиссером... Понятно?
Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил:
- Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил:
- Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты... Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием... Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет... Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление... Идет?
Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил:
- А Баттиста поверит этому?
- Не беспокойтесь, поверит... Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал:
- А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом... Может быть, все же попробуем договориться?
- Вряд ли что-нибудь выйдет.
- Возможно, наши разногласия не так уж серьезны... Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно:
- Нет, Рейнгольд, очень серьезны... Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом... Но я все-таки убежден, что даже сегодня "Одиссею" следует ставить так, как ее написал Гомер.
- Вы мечтатель, Мольтени... Мечтаете о мире, подобном миру Гомера... Вам хотелось бы, чтобы он существовал... Но увы! его не существует.
Я сказал примирительно:
- Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера... А вот вы, прямо скажем, нет.
- Я тоже мечтаю о нем, Мольтени... Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало...
Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил:
- Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте?
- Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню... Правда, не слишком хорошо.
- Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть.
- Что ж, если хотите, пожалуйста.
Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть.
Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение.
- В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи.
- Знаю, Мольтени, знаю... читайте.
На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал:
С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог...
Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов:
О братья, так сказал я, на закат Пришедшие дорогой многотрудной, я вдруг почувствовал, что волнуюсь и что голос у меня начал дрожать. Ведь в этих немногих строках было заключено не только мое понимание образа Одиссея, но и мое представление о себе самом и о том, какой должна была бы стать моя жизнь и какой она, к сожалению, не стала. Волнение мое, я понимал это, было порождено несоответствием между ясностью прекрасной идеи и моим полным внутренним бессилием. Однако мне все-таки удалось заставить свой голос не дрожать и дочитать до последней строки:
И море, хлынув, поглотило нас.
Окончив, я тут же встал, Рейнгольд тоже поднялся со своего кресла.
- Простите, Мольтени, быстро заговорил он, простите. Для чего вы прочли мне этот отрывок из Данте?.. Зачем?.. Конечно, все это прекрасно, но зачем?
- Это, ответил я, тот Одиссей, чей образ я хотел бы создать. Таким я представляю себе Одиссея... Прежде чем расстаться с вами, мне хотелось показать его вам как можно яснее... Я решил, что Данте сделает это лучше, чем я.
- Конечно, лучше. Но Данте это Данте... Он человек средневековья... а вы, Мольтени, современный человек.
На этот раз я ничего не ответил и протянул ему руку. Он понял и сказал:
Данте. "Божественная комедия". Перевод М. Лозинского.
- А все-таки, Мольтени, мне будет жаль отказаться от сотрудничества с вами... Я уже привык к вам.
- До следующего раза, ответил я. Мне бы тоже хотелось работать с вами, Рейнгольд.
- Но тогда в чем же дело? В чем дело, Мольтени?
- Судьба, ответил я и, улыбнувшись, пожал ему руку. Я направился к выходу, Рейнгольд остался сидеть за столиком бара, и его руки, казалось, застыли в безмолвном вопросе: "В чем же дело?"
Я быстро вышел из гостиницы.
Глава 20
Я возвращался на виллу с той же поспешностью, с какой ее покинул. Чувство нетерпения и воинственного порыва не давало мне спокойно поразмыслить над тем, что же, в конце концов, произошло. Не думая ни о чем, я бежал по дорожке под лучами палящего солнца. Я понимал, что сошел наконец с мертвой точки, нарушил невыносимое положение, длившееся слишком долго, и теперь вскоре узнаю, почему Эмилия меня больше не любит. Что будет потом, я не загадывал. Размышления либо предшествуют действию, либо следуют за ним. Когда мы действуем, нас подвигают на это наши прошлые, уже забытые размышления, переплавившиеся в нашей душе в страсти. Я действовал и потому не думал. Я знал, что думать буду потом, после того, как что-то сделаю.
Добежав до виллы, я быстро поднялся по лестнице, ведущей на террасу, и вошел в гостиную. Там никого не было, но на кресле лежал раскрытый журнал, в пепельнице торчали испачканные губной помадой окурки, из включенного радиоприемника тихо лилась танцевальная музыка - я понял, что Эмилия только что вышла. Возможно, на меня подействовал приятный рассеянный свет полуденного солнца и приглушенная музыка, но я вдруг почувствовал, что ярость моя исчезла, хотя я по-прежнему ясно и отчетливо сознавал, чем она вызвана. Больше всего меня поразил обжитой вид гостиной: в ней было спокойно, удобно и уютно. Казалось, на вилле живут давно, и Эмилия уже привыкла считать ее своим постоянным местопребыванием. Это радио, этот журнал, эти окурки, не знаю уж почему, напомнили мне о страсти Эмилии к домашнему уюту, о ее беспредельной, такой органической и такой женской любви к домашнему очагу. Я понял: несмотря на все, что случилось, Эмилия собирается прожить здесь долго и, в сущности, очень довольна тем, что находится на Капри, в доме у Баттисты. А я пришел сказать ей, что нам надо уезжать.
Задумавшись, я подошел к двери, ведущей в спальню Эмилии, и открыл ее. Эмилии в спальне не было. Здесь тоже все говорило о ее домовитости. Аккуратно сложенная ночная рубашка лежала на кресле возле кровати. Рядом с креслом стояли домашние туфли. На туалетном столике перед зеркалом в идеальном порядке были расставлены флаконы и баночки с кремом. На ночном столике книга, грамматика английского языка, которым Эмилия недавно начала заниматься, тетрадь для упражнений, карандаш, пузырек с чернилами. Нигде никакого следа чемоданов, с которыми мы приехали из Рима. Я невольно заглянул в шкаф. Немногочисленные платья Эмилии висели на плечиках. На полках лежали платки, пояса, ленты, стояла пара туфель. "Конечно, подумал я, для Эмилии неважно, кого любить Баттисту или меня, - для нее важно одно: иметь свой дом, где она могла бы спокойно и надежно устроиться, не зная никаких забот".