А на эшафоте уже вырисовывается гигантская фигура Петра. Лицо его задумчиво, но нервные подергиванья не оставляют ни на минуту этого энергического лица. Палачи стушевываются перед этою колоссальною фигурою.
   Преступница сходит с телеги, поддерживаемая приставником и своею мамушкою. У последней по лицу текут слезы... В толпе слышатся сдержанные хныканья...
   — Матушка! Заступница!
   Свеча тухнет в дрожащей руке осужденной... Конец — погасла!
   Девушка сама входит на эшафот, шатаясь и путаясь в платье... Шубка сваливается с плеч. Она всходит на помост эшафота в одном шелковом белом платье с черными лентами, такая нежная, хрупкая, поблеклая, но прекрасная...
   — Здравствуй, Марья! Я пришел проститься с тобой, — говорит царь громко, отчетливо, резко.
   Девушка падает к его ногам. Петр поднимает ее.
   — Царь-государь! Прости, помилуй! — отчаянно молит несчастная.
   Толпа как будто замерла, перестала дышать...
   — Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти...
   Голос царя звучал как что-то металлическое, но надтреснувшее. От этого голоса толпа вздрогнула.
   — Прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, — помолись только ему с раскаянием и верою...
   — Помилуй! Помилуй!
   — Рука палача не коснется тебя... Прощай, Марьюшка! — Царь поцеловал ее.
   Она упала на колени и стала молиться. «Рука палача не коснется... Матушка! Матушка! Не ты ли замолила за меня...»
   Царь что-то шепнул палачу...
   «Помиловал! Помиловал!» — затеплилось у всех в душе...
   Царь отвернулся от наклоненной молящейся головки и прекрасной согбенной шеи... Что-то блеснуло в воздухе, это топор... Что-то визгнуло и что-то стукнуло об помост — то была отрубленная голова... Палач не коснулся тела красавицы, коснулось только холодное железо...
   Крик ужаса замер в воздухе, заледенел...
   Царь нагнулся, поднял за волосы мертвую голову, медленно и пристально вгляделся в ее черты, все еще прекрасные, как бы стараясь запомнить их, и снова поцеловал покойницу. Потом, обратившись к тем, которые стояли ближе к эшафоту, и показывая пальцем на мертвую голову, сказал:
   — Вот сии жилы именуются венами, и в них течет кровь венная, а сии — артерии, и в них течет кровь артериальная, которая нарочито от первой разнствует... Здесь — шейные мускулы, сиречь мышицы, тако именуемые того ради, что оные сжимаются и разжимаются, аки малая мышка — мышонок...
   И он снова, в третий раз, поцеловал мертвую головку.
   Затем, передавая голову доктору Блюментросту, который приблизился к эшафоту, сказал:
   — Возьми сию голову и, сочинив подобающий спирт, положи ее в оный для сохранения в нашей куншткаморе вместе с прочими раритетами на вечные времена в назидание нашим подданным и их потомству: да ведают все, яко в нашем царстве порок всегда наказывается, добродетель же торжествует.
   И он величественно удалился.
   В толпе — хоть бы звук. Слишком уж подавляющим чем-то легло на маску такое хладнокровие царя и его правосудие... Все ждали чего-то другого... У всех что-то оторвалось от сердца, точно что украли у каждого из души, из ее теплого тайника, и стало всем холодно, и как-то пусто кругом... Человеком стало меньше!..
   Вдруг из-под эшафота, из-за досок, которыми он был обшит с трех сторон, выскакивает растрепанная, с всклокоченными седыми волосами, оборванная и босая человеческая фигура... С нею вместе выскочила большая белая собака, вся обрызганная кровью...
   В толпе раздался крик испуга, крик ужаса...
   — Пойдем, Орелка, пойдем, пес смердящий, ты теперь налакался невинной кровушки... Тебя бы надо повесить, да я милостив: блажен, иже и скоты милует...
   Толпа узнала своего любимца.
   — Фомушка святой! Фомушка!
   Но Фомушка и его собака исчезли, словно в воду канули...

XVI
КАТАНЬЕ ПО НЕВЕ

   Снова над Петербургом глазастая, белобрысая летняя ночь: ни ночь, ни день, ни заря, ни сумерки, что-то неопределенное, как будто незаконченное, тревожащее непривычного человека, расстраивающее нервы, насылающее бессонницу. Так и кажется, что солнце вот-вот выглянет из-за горизонта, но не там, где ему Бог положил выглядывать, а не в указанном месте, на севере, где-нибудь из-за гарнизона петропавловского или из-за Самсония.
   Но те, на которых три года тому назад в 1716 году глядела эта ночь своими белыми очами, — и царевич Алексей Петрович, и девушка Афросиньюшка, такая же, как и эта ночь, большеглазая и светлоокая, и Кикин с своими упрямыми, стоячими глазами, они уже не видели этой ночи, они спали крепким, вечным сном, и никакой свет, никакой мрак не могли больше действовать на их навеки успокоившиеся нервы.
   Но этот свет — не свет, день — не день, по-видимому, продолжал действовать возбуждающим образом на нервы вон тех молодых офицеров, которые на легком катере плывут по Большой Невке, за Каменным островком. Всех их человек пятнадцать. Они сами гребут и ведут оживленный разговор. Звонкий смех, веселые возгласы, шутки гулко раздаются по воде и оживляют эти, в то время пустынные места, покрытые сплошным, дремучим лесом.
   — Эх, господа, затянуть бы теперь нашу питерскую песню, благо тут ее никто кроме лешего да водяного не услышит и доносу учинить будет некому, — сказал один офицерик, высокий и худенький, с черными курчавыми волосами.
   — Ханыков дело говорит, затянем панихидку-то нашу, — подхватил другой, полный и краснощекий.
   — Так-то так господа, леший в донос не пойдет, а водяной — ему-то братец родной... Оба воду любят... Так водяной-то, чего доброго, и шепнет Ваньке Орлову, а тот — либо самому, либо Андрей Иванычу... На то он и Ушаков, чтоб ему на ушко шептали, — заметил третий офицер.
   — Так что ж! Не сидеть же нам повеся нос, как вон господин капитан Левин... На то он Левин, его вон и железом жгли, так не запел... А вправду, брат Левин, ты вытерпел, не кричал, как тебе руку жгли в гарнизоне? — спросил Ханыков.
   — Нет, в первый раз не стерпел, обморок на меня напал, а как жгли вдругорядь — не пикнул... Сам немец диву дался, — отвечал Левин.
   — И долго еще после того держали тебя там?
   — Недолго уж: с небольшим две недели. Да пуще, я думаю, потому выпустили, что я на них страху нагнал.
   — Как это?
   — Да так — нашло на меня... Память потерял. А было это ночью. Я как упал в бесчувствии на постелю, а свеча-то горела у меня, так пожар в каморе и сделался, насилу потушили... Чуть и сам я не сгорел... Ну, и выписали меня после того, чистую дали.
   — Иди, мол, с Богом?
   — Да.
   — И я бы то же сделал, да у меня характеру не хватит, как у Левина, огненной пытки не выдержу, — сказал капитан Кропотов, ражий мужчина с плечами Геркулеса. — Опостылела эта царская служба. То ли дело дома с собаками в отъезжем поле! А то здесь, в этой проклятой чухонской земле... Эх, тощища какая!
   — Ну, Баранов, подтягивай, — сказал Ханыков краснощекому офицеру. И он запел:
 
Что за речушкой было за Невою,
За Невою было с переправою,
Не кавыль-трава во поле шаталася,
Што шатал-качал удал добрый молодец...
 
   Баранов подтянул, другие подхватили, что называется, вынесли грудью, и песня заплакала такою русскою глубоко-народною мелодиею, какая могла только создаться степью раздольною, воспитаться столетиями народного горя, народной тоски, выстонаться народною грудью.
   Поэтическая натура Левина не вытерпела. Богатый голос его потоком влился в общий хор, и песня заныла новыми тоскующими нотами:
 
Что шатал-качал добрый молодец,
Он не сам зашел, не своей охотою,
Завела его молодца, неволюшка,
Еще нужда крайняя,
Нужда крайняя — жизнь боярская,
Еще служба царская —
Служба царская — царя белого,
Царя белого — Петра Первого...
 
   — Ай да Левушка, — сказал краснощекий Баранов, — да у тебя голосина — и до неба высокого и до дна моря глубокого. С таким голосом не токмо железную пытку, ты и дыбу вынесешь.
   — Да, братец, — на что у тебя грудь такая, что на ней хоть рожь молоти цепами, а и в ней голосу меньше, чем в твоей... Вот бы в протодьяконы к Феофану Прокоповичу, — говорил Кропотов.
   Левин задумчиво улыбался.
   — А вот, господа, вы верно не знаете новенькой песни, — сказал он. — Слыхал я ее в Харькове — от калик перехожих. Есть у меня такие калики. Проходили они из Киева и зашли ко мне. Разговорился я с ними тогда о смерти царевича. Так они и спели мне песенку об этом. Ну, песенка, я вам скажу!
   — А что? — спрашивали товарищи.
   — Да уж такая песня, что изойдешь, кажется, слезами, изноешься ноем сердешным, пока прослушаешь ее.
   — Так спой ее, Левушка, голубчик, потешь нас, — умолял курчавый Ханыков. — Вон и дядя Баранов послушает.
   — Ее немножко опасно петь, господа, — упрямился Левин.
   — Что опасно! Кой черт нас услышит?
   Офицеры бросили весла, и все стали упрашивать Левина. Лодка двигалась все тише и тише, и наконец совсем как бы стала. Левин запел:
 
Вы не каркайте, вороны, да над ясным над соколом,
Вы не смейтеся, люди, да над удалым молодцем,
Над удалым молодцем да над Алексеем Петровичем.
Уж и гусли вы, гуслицы!
Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку:
Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее,
Любил меня сударь-батюшка, взлелеяла родная матушка,
А теперь да отказалася!
Царски роды помешалися.
Что ударили в колокол, в колокол нерадостен.
У плахи белодубовой палачи все испужалися,
По сенату все разбежалися.
Один Ванька Игнашенок-вор
Не боялся он, варвар, не опасился.
Он стает на запяточки ко глухой да ко повозочке,
Во глухой-то во повозочке удалой доброй молодец.
Алексей Петрович-свет.
Без креста он сидит да без пояса,
Голова платком завязана...
 
   Чем дальше пел Левин, тем больше проникался лиризмом песни и своим собственным, и певучее горло его буквально плакало. Вся молодая компания, и без того лирически настроенная, всецело отдалась обаянию песни и забыла все окружающее, а массивный Кропотов не чувствовал даже, что по его богатырской груди скользнула слеза и как бы со стыда спряталась где-то.
   Один Баранов, который был старше своих товарищей и которого они называли дядей, был настороже.
   — А вон, господа, — сказал он, — за островом маячит лодочка. Уж не Орлов ли Ванька пробирается послушать нашей песенки?
   Левин опомнился и замолчал.
   — Да, и вправду лодка, — заговорили офицеры. — Кому бы охота так рано плыть!
   — А может, такие же как и мы гуляки, — заметил Кропотов.
   — Нет, мы домой едем, а они, как видно, из дому.
   Встречная лодка приближалась, делаясь все явственнее.
   — А никак это царский ботик, — заметил Баранов несколько тревожным голосом.
   — Ай батюшки! Вот беда! — засуетилась молодежь.
   — Смирно, господа, от него не спрячешься, — сказал Баранов, — он уж нас наверно заметил.
   — Вот непоседа! — проворчал неповоротливый Кропотов. — И куда это его спозаранку носит?
   — Затевает что-нибудь новенькое, уж и чадушко же неугомонное! — ворчал Ханыков.
   — Только вот что, господа, — предупреждал Баранов, — коли спросит — говори правду, не виляй, он этого вилянья не любит. Скажем: катались, мол, ваше императорское величество, на взморье ездили.
   — Так-то так, а все страшно, — заметил юный Ханыков.
   — Ничего, я знаю его повадку, — успокаивал Баранов. — Он на воде добрее чем на земле, это верно.
   При сближении с царским ботиком, офицерский катер сделал движение, какое подобало делать при встрече с царем на воде: морские артикулы были соблюдены. Царь это заметил.
   — Что вы здесь делаете? — спросил царь.
   — Катались, ваше императорское величество, на взморье ездили, — отвечал Баранов.
   — Хорошо. Приучайтесь к воде. Вода — школа, — быстро проговорил царь.
   — Рады стараться, ваше императорское величество, — грянули офицеры.
   Царский ботик быстро пронесся. Только тут офицеры заметили, что Петр был не один, около него сидел старик Апраксин, адмирал.
   — Уф! Гора с плеч!.. — тихо проговорил Баранов. — Я вам говорил, господа, что на воде он добрее.
   — А все страшноват, — пояснил развеселившийся Ханыков.
   — Затевает, непременно затевает что-то... Сам не спит и старику спать не дает, точно у него ртуть в жилах вместо крови, — говорил Баранов.
   Левин угрюмо молчал. В нем закипало что-то, какой-то внутренний демон нашептывал ему нечто неподобное, неясное, но острое, подмывающее... Шепот демона переходил в далекие звуки, ноющие, неизгладимые из памяти:
 
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
 
   «Когда же, когда же замолчит во мне этот голос? — думалось ему. — Когда успокоится смятенный дух мой, перестанет ныть сердце?.. Когда черною ризою это покрою? Свет когда завяжу себе?.. »
   — Что, Левушка, опять задумался? Али у тебя зазнобушка есть? — шутил здоровяк Кропотов. — А вот у меня одна зазнобушка: собачки это на зорьке потявкивают, от деревни дымком потягивает, а из-за лесочка лисушка-матушка вырыскивает... Ух, и бестия же! Далеко видит, далеко чует... А там зайчик-свертышек, свернулся косой дьявол в клубочек и моргает на тебя... Ату-ату его! И как ульнут это за ним собаченьки голосистые, как взмоется это под тобой лошадушка, как понесется это по полю, ну, так и кажется, что на крыльях в рай летишь... Вот где зазноба молодецкая, потеха удалецкая...
   — Правда! Правда! — хором подтвердила компания.
   — А то на медведя с рогатиной, на волка с поросенком... Эх, ты, охота, охотушка, охота дворянская! Извели тебя люди службой царскою... Зарастают в поле тропочки, по которым мы рыскивали, сиротеют наши собаченьки голосистые, овдовела мать сыра земля без охотничков.
   — Ишь распелся, словно мать родную хоронит, — шутя заметил Ханыков.
   — Не мать, а полюбовницу, любушку-голубушку! Вот какова охота-то, — кричал Кропотов. — А то здесь — какая наша жизнь? Холопская! Не смей и потешиться по-своему, по-русски, а изволь немецкую канитель тянуть — дьяволы!
   — Да, — заметил один угрюмый и молчаливый офицер по фамилии Суромилов, — при царе Алексее Михайловиче, сказывают, не то было. Он сам любил охотою тешиться, а особливо соколиною... Мне дед рассказывал. Тогда дворянам хорошо было жить: хочешь — служи, не хочешь — дома охотою забавляйся. Хорошо было, тихо.
   — Да и самого царя Тишайшим звали, — вставил Ханыков.
   — Ну, сынок не в батюшку, — заметил Кропотов. — И в кого он уродился, толчея эдакая?
   — Сам в себя, а обликом, говорят, в князей Прозоровских, — отвечал Баранов.
   — Ну, не все и Прозоровские такие, — сказал Кропотов. — Я знаю одного Прозоровского, так это тихоня. Он теперь монах в лавре здесь.
   Левин вспомнил, что он слышал о молодом Прозоровском от старца Варсонофия, который видел его в Неаполе с другими русскими навигаторами и слышал, что тот хочет уйти на Афон. «А чего доброго это он и есть, — подумал Левин. — Вот бы и мне в лавру... А то к себе в Пензу, в глушь — там тише, к Богу ближе».
   Катер, между тем, пройдя Аптекарский остров и Карповку, приближался к Неве. Солнце взошло. Город просыпался.
   — Теперь, господа, ко мне на утреннюю закуску, — сказал Баранов. — Все равно уж спать не будете, а то и днем выспитесь.
   — Идет, — отвечало несколько голосов.
   Катер пристал к берегу. Там приехавшие наткнулись на оригинальное зрелище. Массы голубей и воробьев буквально покрывали землю, воркуя, чирикая и наперебой хватая зерна ржи, пшена и крупы, которые Фомушка, стоя в позе сеятеля, бросал в разные стороны из висевшего у него на шее мешка. По временам он выкрикивал:
   — Эй вы, чубарый! Не смей трогать волохатого!
   — Гуленьки-гулю! Чего, дурашка, боишься? Ешь не сеянное, не жатое...
   — Постой, вор-воробей! Я до тебя доберусь, драчун экий!
   И старик бежал за провинившимся воробьем. Но особенно он строго относился к воронам, которые тоже из любопытства подходили к трапезующей птице.
   — Эй вы, немцы! Куда лезете! Это не для вас, для вас царь-батюшка мясцо человечье доставляет... Кш-кш! немецкое отродье!
   Офицеры с любопытством смотрели на этого суетящегося старика, воевавшего с воронами и покровительствовавшего голубям и воробьям.
   — Здравствуй, дедушка, — сказал Кропотов. — Что поделываешь?
   — Сирот кормлю: богатыми у бедных краденое, у богатых перекраденное, бедным даденое, — отвечал Фомушка по обыкновению загадочно.
   И вслед за тем, подняв полы своего ветхого кафтанишка, он бросился бежать вдоль берега, торопливо приговаривая:
 
У боярушек беда —
Оголена борода.
Нос вытащил — хвост увяз.
Хвост вытащил — нос увяз.
 
   Офицеры захохотали: «Вот чудак!»
   — Это Фомушка юродивый, — заметил Левин.
   — Однако он загнул насчет бород, разбойник, — засмеялся Кропотов.
   — Это еще ничего. А в Москве так он почище коленце выкинул, — говорил Баранов, — когда вышел указ о бритии бород и выбита была пошлинная на бороды деньга, он привесил эту деньгу козлу на шею и пустил его по Москве... Вот хохоту-то было! Хорошо, что его потом раскольники спрятали где-то, Фомушку-то, а то бы быть бычку на веревочке.
   Квартира Баранова была недалеко от пристани, и вся компания через полчаса угощалась уже радушным хозяином.
   Общество оживлялось все более и более. Кропотов доказывал, что прежде люди были лучше, потому что любили охоту. Суромилов приводил примеры из русской истории вообще и из истории своего деда, в особенности о том, что соколиная охота лучше собачьей. Ханыков бренчал на гуслях, найденных у хозяина, запевал разные песни и не кончал их. Один Левин по-прежнему был задумчив.
   — Ну, Левушка, спой лучше свою новенькую, — пристал к нему Кропотов.
   — Спой! Спой! — настаивали другие.
   Левин отказывался. Видно было, что он тяготился своим положением, места, что называется, не находил. Даже веселое общество товарищей было ему в тягость. Но его все-таки заставили петь песню о смерти царевича.
   По-прежнему он пел задушевно, страстно. По мере продолжения песни он становился все возбужденнее, а лицо его все более и более бледнело. Пропев до того места, где говорится:
 
Уж и гусли вы, гуслицы!
Не выигрывайте, гусельцы, молодцу на досадушку:
Как было мне, молодцу, пора-времячко хорошее, —
 
   он вдруг бросился в кресло и зарыдал.
   Все были ошеломлены. Думали, что он пьян. Стали уговаривать, утешать, расспрашивать его. Он продолжал рыдать, приговаривая: «Ох, батюшки вы мои, голубчики! Убейте вы меня окаянного! Нету моченьки моей так жить дольше, нету, родимые вы мои! Не жилец я на этом свете, батюшки! Тошно мне донельзя, тошнехонько досмерти...»

XVII
ЛЕВИН У СТЕФАНА ЯВОРСКОГО

   Прошло еще два года. Левин продолжал оставаться в Петербурге. Нервная возбужденность по-прежнему обнаруживалась в нем иногда болезненными, даже, по-видимому, безумными проявлениями, но зато в нем окрепла воля, разбросанные нравственные силы сосредоточивались на одной поглотившей его идее, борьбы против грозившего миру духа зла и погибели. Идея борьбы, неизбежно реализуясь, принимала и реальные формы, вызвав в нем законченное, страстное, бесповоротное стремление — стремление агитации. То, что он потерял в жизни и потерял безвозвратно — личное счастье, на которое он, в порыве глубокого отчаянья, махнул рукой, заменялось для него теперь другим идеалом, идеал этот был — подвиг. Что бы ни ожидало его, он решился на подвиг, какими бы муками ни грозило ему будущее, он не поступится ничем ни перед этими муками, ни перед истязаниями, пытками, лишениями, ни перед неумолимым образом смерти.
   Решение это, как протокол своей совести, он записывает даже в свой дневник, в святцы: «Положил себе это намерение» — и баста, что называется «хоть кол на голове теши», и это буквально, это не фраза, не похвальба, не рисовка.
   И на какое же дело должен быть направлен задуманный подвиг? На борьбу против антихриста!
   Уже не раз слышал Левин, что антихрист явился на землю и явился в той именно обстановке, в какой его должен ожидать мир. Он явился во всеоружии власти и силы, он явился в образе земного владыки, в образе царя. Уж книгописец Талицкий, представитель церковно-обрядовой книжности, научно доказывал, что Петр и есть этот антихрист. Талицкого сжег антихрист, но в учение сожженного изувера уверовали многие, и не один простой народ, а и архиереи. Потом Левин сам видел шедших из Иерусалима странников, которые направлялись в Петербург, чтобы лично видеть антихриста. Духовник самого Меншикова, друга царя, протопоп Лебедка, положительно утверждал, что духовный сын его, светлейший князь, служит антихристу и что антихрист этот — Петр. Чего же еще доказательнее? Мало того, в войске самого царя ходят зловещие толки. Не только солдаты, но и офицеры хотят спасаться бегством от страшного «десяторожного зверя» и «седьмиглавого змия». Двоюродные братья Левина, Петр и Иван Разстригины, служившие в Преображенском полку, рассказывают ужасные вещи об антихристе. Раз как-то Иван Разстригин приходит к Левину и зовет его к себе в гости. Дорогой речь заходит о службе, о царе.
   — Я не знаю, что делать, — говорит Разстригин. — Хочу бежать из полка... Я не признаю, что он у нас государь. Он — антихрист.
   Осторожный Левин замечает ему на это:
   — Как ты смело говоришь — не опасно...
   — Нет, ничего! У нас из офицеров многие так говорят об нем... Они сказывают, что он в одно время учил три роты, на воде летом, словно на льду... Его вода подымает, он и воду в кровь превращает, — возражал Разстригин.
   — И солдаты по воде ходили?
   — Ходили.
   На это Левин сказал решительно:
   — Я давно знаю, что он не прямой царь, а антихрист, и для того хочу постричься.
   Тогда Разстригин сообщил брату ужасную тайну.
   — А ведаешь ты, — спросил он, — что ныне привезли на трех кораблях знаки, чем людей клеймить, и сам государь по них ездил, и привезены на Котлин остров, токмо никому не кажут и за крепким караулом содержат, и солдаты стоят бессменно...
   В гостях у Разстригиных было несколько военных. Разговор шел о том же. Старший Разстригин не хотел верить диким рассказам и закричал на брата:
   — Полно тебе врать!
   — Что ж! Будто это тайна? — возражал младший. — Многие говорят то же в полку, не я один... И все тоже признают... Да и подобное ли дело, если бы он прямой царь был, так разве он сына своего убил бы и постриг бы царицу! — А эту царицу он держит только под видом, а с нею не живет...
   Сталкивается Левин с солдатами, и те прямо утверждают как очевидцы:
   — Привезены из-за моря клеймы, чем людей клеймить антихристовым клеймом, и у тех клейм стоим мы на карауле месяца по два и больше беспеременно, для того, чтоб о тех клеймах никто не ведал...
   Чего же больше?
   Левин вспоминает, что еще в Нежине пять лет тому назад митрополит Стефан Яворский звал его к себе. Он отправился к митрополиту.
   При виде Левина старому блюстителю патриаршего престола вспомнилось бледное, симпатичное лицо офицера, горько плачущего в церкви. Вспомнилось и многое другое, далекое, невозвратное, молодое... Нежин... зеленая левада с вороньим гнездом на дереве... тихая украинская ночь... запах любистка... далекая песня...
 
Ой сон, мати, ой сон, мати, сон головоньку клонит...
 
   А там — монастыри, саккосы, омофоры, рипиды, блеск архиепийского облачения, митры, благоговейная толпа молящихся, курение кадил, патриарший престол — и тоска, тоска, тоска о прошлом, о невозвратном, о бедной обстановке, о дорогой Украине, о запахе любистка...
   И Левину при виде старого митрополита вспомнилась та же далекая, дорогая Украина, где он нашел было свое счастье... В миллионный раз вспомнился тихий вечер над Днепром, милый голос, неожиданное, громадное, невместимое счастье и тут же злая, зловещая нота далекой песни, ставшей похоронным пением...
   — В правде ты устоял, что ко мне пришел, — ласково сказал митрополит, вглядываясь в выражение лица Левина. — А в сенат являлся?
   — Являлся, — отвечал Левин.
   — А в синоде был?
   — Не был, владыко.
   — Синод за сенатом. Спроси, там скажут. И если ты хочешь постричься, подай там челобитную. Где же ты хочешь постричься?
   — Хоть здесь, в Невском монастыре... Я истомился... Либо клобук, либо гроб, либо плаха!
   — Так ты поди прежде посмотри, понравится ли тебе. А сыщи там старца Прозоровского и скажи ему, что от меня ты пришел. Он тебе все скажет.
   Левин слушал и о чем-то задумался. Митрополит не мог не видеть, какую страшную печать разрушения наложили годы на этого человека еще не старого, время провело на нем какие-то борозды, что-то старческое, дряхлое виднелось в его внешности, и в то же время все движения, молодой огонь глаз, страстность речи и подвижность выдавали кипучую, не растраченную внутреннюю живучесть и силу. Митрополит понимал, что человек этот сам перегорает:
   — А как тебя осунули годы, сын мой, — тихо сказал старик, грустно качая головой. — Все скорбишь?
   — Велика моя скорбь, ух как велика, отче!.. Вот... — И он показал митрополиту прожженную руку.
   — Что это? — спросил тот.
   — Жгли меня железом, пытали, я вынес, не крикнул, пальцем не шевельнул... А как тут, — он приложил руку к сердцу, — душу железом жжет — я не выношу... кричу...
   — Что ж там у тебя, сын мой?
   — Огонь, пекельный огонь... Не залью его, ничем его не залить, разве кровью, Христовой кровью...