Митрополит молча благословил его.
Поднимаясь с полу, Левин робко взглянул на старика. Старик плакал.
Левин не выдержал. Все тело его затряслось так, что зазвенели железа, и он, припав лицом к ногам митрополита, в исступлении заговорил:
— Лобзания мои да будут гвоздьми, ими же пригвождены имуть нози твои святые ко кресту страдания. Слова мои да будут венцом терновым на главу твою честную, отче! Слезы мои да будут оцтом, им же напою я уста твои кроткие! Сердце и ребра твои я, окаянный, копием неправды прободу и голени твои хулою на тя преломлю, старче Божий!
Все с удивлением смотрели на фанатика. Он продолжал валяться у ног митрополита, звеня кандалами в судорожных движениях.
— Встань, сын мой, — кротко говорил старик. — Обличай меня.
Левин встал.
— Слушай ответы архиерея, — громко сказал Ягужинский.
И начал читать показания митрополита. Левин слушал, не поднимая глаз.
— Архиерей утверждает, что ты показал на него ложно, — сказал Головкин по окончании чтения.
— Не ложно показал я, а сущую правду, — отвечал Левин с прежнею энергиею.
— И утверждаешься на первом показании?
— Утверждаюсь.
— И на том стоишь, будто архиерей называл царя Петра Алексеевича антихристом?
— Стою и стоять буду!
— Ни от одного слова не отрекаешься?
— Нет! Нет! Нет!
Феофан Прокопович видимо прятал свои торжествующие глаза... «А! Попалася старая лиса!..»
— А ведаешь ли ты, какими муками ты мучен будешь за твои хулы? — спросил Ягужинский.
Левин посмотрел на него с удивлением.
— Я ищу мук, а ты мне грозишь ими! Молю о чаше меда, и ты сулишь мне ее. Давай же скорей! Вот мои руки, — и Левин вытянул их, — вылущивай кости из кожи, отделяй сустав от сустава, вытягивай жилы мои, аки струны, и струны сии будут греметь хвалу Богу Вседержителю! Га! А они стращают меня муками, мучьте же меня больше! Мучьте святое тело архиерея Божия, вы недостойны ступать вашими ногами по той земле, иде же его честные нозе ходят! Зовите мучителей, слуги антихристовы!
Он прошел в такое исступление, что его тотчас же вывели.
***
Ночь. Каземат тускло освещен ночником. За решеткою казематного окна слышны мерные шаги часового. Левин сидит у стола, опустив седую голову на руки.
— Матушка! Матушка! Видишь ты славу мою? — говорит он тихо. — Тело мое болит, кости ломят во мне, а я радуюсь духом... Дожил... Доживу ли до последней славы.
Он вспоминает последнюю очную ставку с старым митрополитом.
— Отче святой, прости, прости меня! Мукам отдаю я тело твое ветхое... Я хочу вместе с тобою стоять одесную Бога Вседержителя...
Он помолчал и, взглянув в оконце, увидал, что ночь уже на исходе, восток алеет, воробьи за окном чирикают, ласточки проснулись.
Жаль ему чего-то стало.
— Али мне прошлого жаль, по младости встосковалась душа? Нет, не жаль мне младости, не воротишь ее. Не почернеть моей головушке седой, не потечи быстрой речушке вспять. Али мне Ксенюшку жаль неповинную? Да и ее не воротишь, и к ней дороженька заросла, а может, она и гробовой доской прикрылася... Али об Евдокеюшке душенька моя восплакала? Нету, рассыпалася она золою по лесу, в дыму ее тело девичье развеялося... А все он, лиходей мой, заел жизнь мою... Одного жаль мне — старца Божия, архиерея кроткого... Плакал он сегодня, глядючи на мое окаянство. Тяжко мне было видеть персону его благую, благолепную... А как и его поведут на плаху, на поругание? Нет, сниму с него оговор, завтра же пойду в тайную и сниму...
Все алее и алее становится восток... Утро заглядывает в тюремное оконце... Скоро день заглянет...
А ему что до этого? День, ночь, жизнь, смерть — все это для него чужое... все пропало... наступает вечность...
Жаркий летний день заглядывает в казематное оконце. Железные решетки не мешают солнцу, не мешают жизни врываться в тюрьму...
А для него нет уж жизни и солнца нет, не надо ничего.
Он был в тайной. Снял оговор с митрополита...
Чего ему это стоило! Он снял оговор на дыбе... под 25-ю ударами палача, все вынес за доброго старичка, и ему теперь легче... Все кости переломаны, вся спина сплошною раною стала, а легче!
— Непостижима ты, душа человеческая! — думается ему. — Легче мне... мама! Мама! Я к тебе хочу... я плакать хочу, так, как маленьким плакал... Нет, не сумею уж так плакать...
— Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас! — слышится голос за дверью.
— Аминь.
Входит монах.
— А! Это ты, Решилов... Опять пришел увещевать меня?
— Да, ищу твоего спасения.
— О! Иуда, вотще трудишися... Поди к моим мучителям и скажи им последнюю волю мою... Коли меня выпустят отсюда, я пойду по лицу земли российской и во всех градах и на путях кричать и порицать царя злыми словами буду и новую веру осуждать на всех стогнах и распутиях, дабы народ ужасался... И ныне, при тебе, в очи твои лукавые взирая, вашего антихриста злыми словами стократы порицаю, и новую вашу неправую веру осуждаю, и тело, и кровь Христову, что неправые попы дают за истинное тело и кровь его, спасителеву, не приемлю, а иконы ваши на генеральном дворе идолами называю, потому что у образа Спасителя не написана рука благословляющая, а у образа Пресвятой Богородицы Младенца не написано, а у образа Иоанна Предтечи благословляющей руки не написано... И то — знамение антихристово... Он пришел, знай это... Ведай и сие: у графа Гаврилы Головкина, что судит меня, у сына его — красная щека, да у Федора Чемоданова у сына ж его пятно черное на щеке, и на том пятне волосы черные ж, а они, Головкина сын и Чемоданова сын же, братья двоюродные, а такие люди будут все во время антихристово, так и в Писании сказано! Поди и скажи это всем, а меня оставь, мне смерть в очи смотрит.
Он замолчал и упал головою на стол...
— Уйди! Уйди от меня! — говорил он судорожно. — Не мешай мне глядеть в очи смерти... Там я вижу мать мою, и их вижу, ты... Ты не должен знать имен их... Уйди! Я с ними хочу говорить...
Решилов ушел.
Сенаторы на генеральном дворе. Опять полный собор судей.
Левин стоит на спицах... Острые зубья впились в его голые ноги...
Велика изобретательность человека. Велик ум его творческий и разрушительный. Велика, страшно велика и воля человеческая...
Стоя на спицах, Левин говорит свое последнее слово:
— Все, что я говорил прежде, и то я говорил с умыслом, чтоб время продолжить, дабы народ речей моих наслушался... И ныне я стою на прежнем: небо видит меня... небо слышит мои речи, и оно поведает их людям... Я сам искал смерти, я сам, волею моею, пострадать хотел — и кричу мои слова к Богу, к небу...
На решетку двора села ворона.
— Вон, птица сия слышит мои слова, — она поведает их людям, она выклюет мои глаза и мозг мой и расскажет людям мысли мои, каркать будет, и люди будут думать моею мыслию и видеть зло мира сего моими очами, как я его вижу... Аминь.
Больше он не сказал ни слова
А сенаторы ждут... Да и нервы же были у сенаторов!
XXVIII
Поднимаясь с полу, Левин робко взглянул на старика. Старик плакал.
Левин не выдержал. Все тело его затряслось так, что зазвенели железа, и он, припав лицом к ногам митрополита, в исступлении заговорил:
— Лобзания мои да будут гвоздьми, ими же пригвождены имуть нози твои святые ко кресту страдания. Слова мои да будут венцом терновым на главу твою честную, отче! Слезы мои да будут оцтом, им же напою я уста твои кроткие! Сердце и ребра твои я, окаянный, копием неправды прободу и голени твои хулою на тя преломлю, старче Божий!
Все с удивлением смотрели на фанатика. Он продолжал валяться у ног митрополита, звеня кандалами в судорожных движениях.
— Встань, сын мой, — кротко говорил старик. — Обличай меня.
Левин встал.
— Слушай ответы архиерея, — громко сказал Ягужинский.
И начал читать показания митрополита. Левин слушал, не поднимая глаз.
— Архиерей утверждает, что ты показал на него ложно, — сказал Головкин по окончании чтения.
— Не ложно показал я, а сущую правду, — отвечал Левин с прежнею энергиею.
— И утверждаешься на первом показании?
— Утверждаюсь.
— И на том стоишь, будто архиерей называл царя Петра Алексеевича антихристом?
— Стою и стоять буду!
— Ни от одного слова не отрекаешься?
— Нет! Нет! Нет!
Феофан Прокопович видимо прятал свои торжествующие глаза... «А! Попалася старая лиса!..»
— А ведаешь ли ты, какими муками ты мучен будешь за твои хулы? — спросил Ягужинский.
Левин посмотрел на него с удивлением.
— Я ищу мук, а ты мне грозишь ими! Молю о чаше меда, и ты сулишь мне ее. Давай же скорей! Вот мои руки, — и Левин вытянул их, — вылущивай кости из кожи, отделяй сустав от сустава, вытягивай жилы мои, аки струны, и струны сии будут греметь хвалу Богу Вседержителю! Га! А они стращают меня муками, мучьте же меня больше! Мучьте святое тело архиерея Божия, вы недостойны ступать вашими ногами по той земле, иде же его честные нозе ходят! Зовите мучителей, слуги антихристовы!
Он прошел в такое исступление, что его тотчас же вывели.
***
Ночь. Каземат тускло освещен ночником. За решеткою казематного окна слышны мерные шаги часового. Левин сидит у стола, опустив седую голову на руки.
— Матушка! Матушка! Видишь ты славу мою? — говорит он тихо. — Тело мое болит, кости ломят во мне, а я радуюсь духом... Дожил... Доживу ли до последней славы.
Он вспоминает последнюю очную ставку с старым митрополитом.
— Отче святой, прости, прости меня! Мукам отдаю я тело твое ветхое... Я хочу вместе с тобою стоять одесную Бога Вседержителя...
Он помолчал и, взглянув в оконце, увидал, что ночь уже на исходе, восток алеет, воробьи за окном чирикают, ласточки проснулись.
Жаль ему чего-то стало.
— Али мне прошлого жаль, по младости встосковалась душа? Нет, не жаль мне младости, не воротишь ее. Не почернеть моей головушке седой, не потечи быстрой речушке вспять. Али мне Ксенюшку жаль неповинную? Да и ее не воротишь, и к ней дороженька заросла, а может, она и гробовой доской прикрылася... Али об Евдокеюшке душенька моя восплакала? Нету, рассыпалася она золою по лесу, в дыму ее тело девичье развеялося... А все он, лиходей мой, заел жизнь мою... Одного жаль мне — старца Божия, архиерея кроткого... Плакал он сегодня, глядючи на мое окаянство. Тяжко мне было видеть персону его благую, благолепную... А как и его поведут на плаху, на поругание? Нет, сниму с него оговор, завтра же пойду в тайную и сниму...
Все алее и алее становится восток... Утро заглядывает в тюремное оконце... Скоро день заглянет...
А ему что до этого? День, ночь, жизнь, смерть — все это для него чужое... все пропало... наступает вечность...
***
Жаркий летний день заглядывает в казематное оконце. Железные решетки не мешают солнцу, не мешают жизни врываться в тюрьму...
А для него нет уж жизни и солнца нет, не надо ничего.
Он был в тайной. Снял оговор с митрополита...
Чего ему это стоило! Он снял оговор на дыбе... под 25-ю ударами палача, все вынес за доброго старичка, и ему теперь легче... Все кости переломаны, вся спина сплошною раною стала, а легче!
— Непостижима ты, душа человеческая! — думается ему. — Легче мне... мама! Мама! Я к тебе хочу... я плакать хочу, так, как маленьким плакал... Нет, не сумею уж так плакать...
— Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас! — слышится голос за дверью.
— Аминь.
Входит монах.
— А! Это ты, Решилов... Опять пришел увещевать меня?
— Да, ищу твоего спасения.
— О! Иуда, вотще трудишися... Поди к моим мучителям и скажи им последнюю волю мою... Коли меня выпустят отсюда, я пойду по лицу земли российской и во всех градах и на путях кричать и порицать царя злыми словами буду и новую веру осуждать на всех стогнах и распутиях, дабы народ ужасался... И ныне, при тебе, в очи твои лукавые взирая, вашего антихриста злыми словами стократы порицаю, и новую вашу неправую веру осуждаю, и тело, и кровь Христову, что неправые попы дают за истинное тело и кровь его, спасителеву, не приемлю, а иконы ваши на генеральном дворе идолами называю, потому что у образа Спасителя не написана рука благословляющая, а у образа Пресвятой Богородицы Младенца не написано, а у образа Иоанна Предтечи благословляющей руки не написано... И то — знамение антихристово... Он пришел, знай это... Ведай и сие: у графа Гаврилы Головкина, что судит меня, у сына его — красная щека, да у Федора Чемоданова у сына ж его пятно черное на щеке, и на том пятне волосы черные ж, а они, Головкина сын и Чемоданова сын же, братья двоюродные, а такие люди будут все во время антихристово, так и в Писании сказано! Поди и скажи это всем, а меня оставь, мне смерть в очи смотрит.
Он замолчал и упал головою на стол...
— Уйди! Уйди от меня! — говорил он судорожно. — Не мешай мне глядеть в очи смерти... Там я вижу мать мою, и их вижу, ты... Ты не должен знать имен их... Уйди! Я с ними хочу говорить...
Решилов ушел.
***
Сенаторы на генеральном дворе. Опять полный собор судей.
Левин стоит на спицах... Острые зубья впились в его голые ноги...
Велика изобретательность человека. Велик ум его творческий и разрушительный. Велика, страшно велика и воля человеческая...
Стоя на спицах, Левин говорит свое последнее слово:
— Все, что я говорил прежде, и то я говорил с умыслом, чтоб время продолжить, дабы народ речей моих наслушался... И ныне я стою на прежнем: небо видит меня... небо слышит мои речи, и оно поведает их людям... Я сам искал смерти, я сам, волею моею, пострадать хотел — и кричу мои слова к Богу, к небу...
На решетку двора села ворона.
— Вон, птица сия слышит мои слова, — она поведает их людям, она выклюет мои глаза и мозг мой и расскажет людям мысли мои, каркать будет, и люди будут думать моею мыслию и видеть зло мира сего моими очами, как я его вижу... Аминь.
Больше он не сказал ни слова
А сенаторы ждут... Да и нервы же были у сенаторов!
XXVIII
КАЗНЬ. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
ГОЛОВЫ ЛЕВИНА В БАНКЕ СО СПИРТОМ.
ИДЕАЛИСТЫ!..
Неувядаемою славою гремит во всем мире, в Старом и Новом свете, римская Тарпейская скала. Со школьной скамьи имя этой скалы врезывается в память современных учащихся поколений. А сколько генераций отживших поколений унесло с собою в могилу память этого славного имени. И не умрет это имя до тех пор, пока людей будет интересовать прошедшая жизнь человечества, пока история человека и его заблуждений не перестанет напоминать людям, что медленно, слишком медленно, постыдно медленно превращаются они из исторических зверей в исторического человека, в того человека, который бы имел право не презирать себя и сожалеть лишь о том, что люди слишком долго, дольше чем определила сама природа, оставались зверями.
Неувядаемую славу в летописях человеческого зверства и человеческой глупости Тарпейская скала заслужила тем, что с нее римляне сбрасывали римлян же за то, что первые были глупее последних, а последние глупее первых. Тарпейская скала была для классически глупого Рима местом публичной казни государственных преступников.
Такою Тарпейскою скалою в старой Москве было Болото.
Неувядаемую славу в истории русского народа стяжало Болото, в особенности в XVII и XVIII веках. Какие стада раскольников пережгли там на кострах, сколько голов было там отрублено, все в силу той же неувядаемой человеческой глупости, какие звери не перебывали на этом болоте и в качестве казнимых, и в качестве казнящих!
Вон и теперь Болото запружено народом. Должно быть, зрелище ожидается — казнить кого-нибудь будут...
Как любопытно!
А еще так рано. Утреннее солнце, смотревшее на глупую, жалкую землю в этот день, 26 июля 1722 года, еще не успело высушить огромный костер, поставленный на Болоте для сожжения кого-то и ночью смоченный дождем. Капли дождя, как будто слезы человека, капают с бревен и бриллиантами блестят на солнце. А скоро эти мокрые бревна окрасятся человеческой кровью, тогда зрелище будет еще величественнее. Недаром так валит народ к этому костру. А потом его будут сушить, да не просто сушить, а вместе с сожжением человеческого тела. Вот зрелище-то будет величественное и поучительное! Если б оно не было поучительно, если б оно не было заманчиво и не привлекало толпы любопытствующих, то подобные зрелища никогда и не устраивались бы — не для кого. А благо есть охотники посмотреть, как мучат человека, как жгут его люди же, — ну, и давай побольше таких развлечений...
Старая Русь и новая Русь сошлась у костра. Старая Русь — брадатая, в неуказном платье, новая Русь — бритая, в указном платье.
Бородачи робко трутся меж небородачами, того и гляди потащат, хоть они и оградили себя законом: вон какие на них зипуны с стоячими клеенными козырями да однорядка с лежачими ожерельями. Мнутся между ними и староверы, у тех указный красный козырь. За право носить то, что им природа дала — бороды, они заплатили по пятидесяти рублев. Сумма немаленькая в те времена. На эту сумму можно было купить целую кучу рекрутских квитанций...
Сбитенщики выкрикивают сбитень горячий. Пирожники — пироги горячие. Грушевики зовут...
А вон и хохол, черкашенин из Украйны. Как тебя сюда занесла нелегкая? Шапка-смушка в пол-аршина вышины так и гнет голову. Шаблюка звенит, словно воз с железом едет. Усища — на диво — по две пяди длиною на грудь свисли. Чеботы желтые на высоких подборах. А шаровары — Боже мой! — широки как замыслы покойного — нехай легенько згадается — Ивана Степановича...
И чернички с кружками — тут же. Да какие миловидные! Молодые еще, только загорелые, должно быть, издалека пришли и случайно сюда попали...
— Ох, панночко! Та се ж мабудь наш козак — дивиться — он иде...
— Та козак же ж — запорожец...
И глаза у чернички затуманились... А глаза такие большущие, серые, ядовитые да ласковые.
— Пресвята Богородиця! Та се ж вин, панночко!
— Хто, Докійко?
— Та Омелько ж, Пивторагоробця...
Омелько проходит мимо и бросает в кружки по карбованцу. Звонко крикнули казацкие карбованцы! Порадовалась душа казацкая.
— За душу раба Божого Охрима козака, Пивторагоробця...
— Дядинька! Та се ж вы? — робко спрашивает черничка с черными глазами и с искрами невообразимых размеров.
Запорожец останавливается.
— Та я ж, — отвечает он лаконически.
— А вы нас и не пизнали?
Запорожец всматривается, вспоминает.
— Ни, не знаю, — отвечает он.
— Та я та Докійка, що у Хмары жила, а вы мени ще монисто привезли, як козаки Синоп зруйновали... А то — моя панночка, Оксенія, тепер черничка.
Запорожец шибко обрадовался своим землячкам.
Толпа затерла их, бросившись к костру, где стоял какой-то высокий старик и громко читал то, что было написано на большой жестяной доске, прибитой к столбу.
«В нынешнем 1722 году, июля в 26 числе, — читал старик, — по указу его императорского величества и по приговору правительствующаго сената, старец Варлаам, а по обнажении монашества Василий, Савин сын, Левин, который напред сего был капитаном»...
— А! Капитан, не наш брат, — заметил зипун однорядке с клееным козырем.
— Нашему брату много чести... эки палаты сосновые, — процедила однорядка.
...«казнен будет смертию для того, — продолжал старик, — марта в 19 числе сего ж году, пришед он, Левин, в город Пензу на торг, кричал всенародно злые слова, касающиеся к превысокой персоне его императорского величества и возмутительные к бунту. А в Тайной канцелярии по распросам его, Левина, и по розыскам явилось, что не токмо на Пензе, но и прежде того отцам духовным на исповеди и на Пензе в Предтеченском, да в Симбирску в Жадовском монастыре игуменом и начальному своему отцу старцу Ионе, и в Саранском уезде, в церкви, всенародно, также едучи из Санкт-Петербурха в Пензенский уезд, дорогою всем те бунтовные слова он, Левин, разглашал, явно к тому ж показал он расспросом, что и впредь-де, ежели ему означенную вину отпустят и от смерти его освободят, то-де имел он намерение, чтоб во всех городах и на путех народ к бунту возмущать»...
— Это, значит, за Докукиным подьячим пошел, — заметила однорядка.
— Какой такой Докукин? — любопытствует зипун.
— А что колесовали года три тому будет.
— За что?
— А народ смущал.
— Ишь ты — не смущай.
— А ты ин слушай! — вмешался красный козырь... — Что мелешь, не смущай!..
...«Да он же, Левин, — продолжалось чтение, — при распросах своих показал, что-де веру христианскую православную он хулит, и тело и кровь Христа Спасителя нашего за истинное тело и кровь Его не приемлет, и святые иконы называет он идолами, и ежели-де его допустят, то он их исколет»...
— Вон оно что! Исколет... А то не смущай! Кто смущает? — ворчал красный козырь — старовер.
— Ну, и исколол бы, — огрызался зипун.
— Что ж! Каковы иконы... может, персты не так написаны...
— Не так! А ему на что? Так и колоть Бога-то?
Красный козырь отвернулся от зипуна.
...«И тем он, Левин, — читалось дальше, — показал себя не токмо злым порицателем его императорского величества высокой персоны и возмутителем народа, но и богохульником, и иконоборцем»...
— Ишь куда, брат, хватил! Конобоец, слышь... ну, за это и у нас не похвалили бы: у нас конокрадов тоже сами мужики жгут, — философствовал зипун.
— Иконоборец, а не конокрад, — внушала однорядка.
— Все едино — вор! — настаивал зипун.
Старик читал: «Да он же некоторых духовных и мирских оклеветал и напрасно, а потом в повинной своей написал, что он оклеветал их напрасно. Да он же, богохульник, и по объявлении ему смертной казни исповедаться и святых Тайн причаститься не хотел, принося на тело и кровь Христа Спасителя нашего хулу, токмо уже пред самою казнею сущую свою вышеописанную злобу объявил явственно, и пред Богом и пред его императорским величеством и пред всем народом принес вину и чистое покаяние, написав о всем своеручно, исповедался и святых Тайн причастился. И хотя за вышеписанные его злые вины достоин он был по указом мучительной казни, однако же для вышеписанного его покаяния учинена ему будет казнь — отсечена будет голова, а туловище сожжено быть имеет, и тое голову послать на Пензу, где он то возмущение чинил, и поставить на столб для страха прочим злодеям».
Статная фигура запорожца с густо-смуглым лицом и миловидные, полузакрытые черными клобуками лица черничек снова выглянули из-за толпы, которая больше кучилась у костра и эшафота, где происходило чтение.
— И давно вже вы, Оксенія Остаповна, черницею? — спрашивает запорожец так нежно и ласково, как, по-видимому, трудно было ожидать от этого богатыря.
— Десятый вже год минае, — отвечает Ксения (это была она).
— А в якому монастыри?
— На Билоозери...
— О! Далеко ж вид ридного Кіева.
— Та так далеко, так далеко, що здается мени, та золота Украина на тим свити стоить, що ни птиця з милои Украины не долетить сюда, ни мовы риднои витром не донесе...
Из прекрасных глаз ее выкатились две крупные слезы и звонко ударились в жестяную кружку. И Докийка плакала.
— Чом же вы, Оксенія Остаповна, у кіевскій монастырь не пишли? — участно спрашивает запорожец.
— Я й постриглась у Кіеви, та царь звелив заслать мене на Билоозеро.
— За що?
— За те що не хотила выйти за его денщика, москаля, за якого-сь Орлова... А вы ж як попали у Москву?
— Та мы були тут з паном гетьманом, з Скоропадькою, пріиздили царя прохать, щоб не рушив козацьких вольностей. Так Скоропадько, хворый, поихав до дому, а мы ще зостались, нас Москва не пускає... Та й очортила ж бисова Москва! Яка-то вона погана та бридка, так бы й полинув на Вкраину, наниз, у Запороги.
Ксения вздохнула.
— И мы з Докійкою нагадали йти до ридного краю, хоч раз глянуть, та и вмерти, — сказала она тихо, оглядываясь.
— А ты, Докійко, сама пишла в черници? — спросил запорожец.
— Та сама ж. Як ото узято було панночку до Москвы, я вызнала вид москаля — комиссара, що брав мою панночку из монастыря у Кіеви, що ій наказано везти у якесь Биле Озеро, я взяла та й помандровала... Йду, та тильки й знаю два слова по-московьски — Москва та Биле Озеро, роспитую добрых людей... Так и дойшла до самого Билого Озера.
— О так козырь-дивка! — засмеялся запорожец. — Ты и в рай дорогу знайдешь.
— За панночкою хоч и у пекло, — отвечала она смело.
— А як же вы з Билого Озера утиклн?
— Нас одпущено милостыню на монастырь прохати.
Толпа заколыхалась. Показался взвод солдат и телега, на которой виднелось что-то черное. Это был Левин, который сидел задом наперед и держал в руках горящую восковую свечу... Страшная картина! Только человеческий гений способен так унизить себя...
— Ох, бидный! Видный! — тихо проговорила Ксения. — Мати Божа! Помилуй его... Хто вин, вы не знаете?
— Казали люди, та забув. Капитан якій с.
— А за вищо?
— Богородицю, кажуть, лаяв. Та брешуть москали.
Телега остановилась. Взвод раздвинулся и, пропустив осужденного на костер, снова сомкнулся.
Начался процесс чтения обвинительного акта. Последнее прощанье с людьми, с солнцем, с светом, со всем миром, с жизнью.
Ксении не видно лица осужденного. Он стоит оборотясь к востоку, туда, где когда-то люди прибивали к кресту Того, кто желал им добра больше, чем они того стоили... Идеалист!..
Вот он кланяется востоку... северу... югу...
Лицо его повернулось к Ксении...
— Ох, матинко! Панночка! Се вин! — вскрикивает Докийка. — Мати Божа!
Молния прорезывает душу несчастной... Она узнает его, своего спасителя, того, кто возвратил ей жизнь... на великое счастье... и потом — на величайшую муку...
Раздирающий душу вопль в толпе... Это черничка...
Осужденный вздрагивает. Глаза его ищут кого-то... нашли... нашли ее...
Невыразимое блаженство разливается по лицу его...
— Ксения! Ксения! — кричит он, протягивая руки с высоты костра и намереваясь ринуться оттуда.
Но палачи схватывают его и бросают на помост эшафота... «Оксано! Боже! Я жить хочу»...
Слышится лязг топора и — хрипенье...
Костер, облитый горючими веществами, горит ярко, жарко, красиво... Только там, где лежит туловище, дымится, — это еще не затлелось тело, не разгорелось сало человеческое...
Около костра палач, держа голову Левина за седые волосы, опускает ее в банку, которую бережно держит аптекарь-немец... Реалист держит голову идеалиста... Глупая, глупая голова!..
А вон казак Омелько Пивторагоробця, взвалив на свои могучие плечи черничку, выносит ее из толпы...
Другая черничка плачет, так реально плачет, что не только плечи, но даже толстые икры вздрагивают...
Из толпы выскакивает идеалист Фомушка на палочке верхом и радостно кричит:
— Пустите! Пустите! К Марье Акимовне радость везу! — Бедные идеалисты!
Пенза. Базарная площадь, та площадь, где Левин возглашал свою проповедь на крыше... «Проповедь на горе» — и проповедь на крыше... Жалкий контраст!
На площади — высокий, новый каменный столб со шпицом.
На шпице — голова Левина. И здесь она обращена на восток, туда, где... эх, идеалисты!
Вокруг этого столба — четыре других, деревянные, поменьше. На них взоткнуты головы попа Глеба, попа Ивана, игумена Михаила и старца Ионы, тех, которым говорил Левин, что свет кончается, что жить так нельзя.
Тут же стоит старик Варсонофий. Возвращаясь из Иерусалима, он зашел в Пензу проведать старые места и нашел голову своего друга. Старик не плачет — он вспоминает царевича Алексея Петровича и Афросиньюшку.
Через площадь проходят старые калики перехожие и поют: «Ой у Бога великая сила». Идеалисты!
А вон в окошко того домика видно — кто-то считает деньги: «Двести девяносто восемь, двести девяносто девять, триста... все». Это — посадский человек Федор Каменщиков, реалист, будущий российский буржуа, получивший триста рублей за глупую голову идеалиста.
Бедные, глупые идеалисты! Когда же вы поумнеете?
Неувядаемую славу в летописях человеческого зверства и человеческой глупости Тарпейская скала заслужила тем, что с нее римляне сбрасывали римлян же за то, что первые были глупее последних, а последние глупее первых. Тарпейская скала была для классически глупого Рима местом публичной казни государственных преступников.
Такою Тарпейскою скалою в старой Москве было Болото.
Неувядаемую славу в истории русского народа стяжало Болото, в особенности в XVII и XVIII веках. Какие стада раскольников пережгли там на кострах, сколько голов было там отрублено, все в силу той же неувядаемой человеческой глупости, какие звери не перебывали на этом болоте и в качестве казнимых, и в качестве казнящих!
Вон и теперь Болото запружено народом. Должно быть, зрелище ожидается — казнить кого-нибудь будут...
Как любопытно!
А еще так рано. Утреннее солнце, смотревшее на глупую, жалкую землю в этот день, 26 июля 1722 года, еще не успело высушить огромный костер, поставленный на Болоте для сожжения кого-то и ночью смоченный дождем. Капли дождя, как будто слезы человека, капают с бревен и бриллиантами блестят на солнце. А скоро эти мокрые бревна окрасятся человеческой кровью, тогда зрелище будет еще величественнее. Недаром так валит народ к этому костру. А потом его будут сушить, да не просто сушить, а вместе с сожжением человеческого тела. Вот зрелище-то будет величественное и поучительное! Если б оно не было поучительно, если б оно не было заманчиво и не привлекало толпы любопытствующих, то подобные зрелища никогда и не устраивались бы — не для кого. А благо есть охотники посмотреть, как мучат человека, как жгут его люди же, — ну, и давай побольше таких развлечений...
Старая Русь и новая Русь сошлась у костра. Старая Русь — брадатая, в неуказном платье, новая Русь — бритая, в указном платье.
Бородачи робко трутся меж небородачами, того и гляди потащат, хоть они и оградили себя законом: вон какие на них зипуны с стоячими клеенными козырями да однорядка с лежачими ожерельями. Мнутся между ними и староверы, у тех указный красный козырь. За право носить то, что им природа дала — бороды, они заплатили по пятидесяти рублев. Сумма немаленькая в те времена. На эту сумму можно было купить целую кучу рекрутских квитанций...
Сбитенщики выкрикивают сбитень горячий. Пирожники — пироги горячие. Грушевики зовут...
А вон и хохол, черкашенин из Украйны. Как тебя сюда занесла нелегкая? Шапка-смушка в пол-аршина вышины так и гнет голову. Шаблюка звенит, словно воз с железом едет. Усища — на диво — по две пяди длиною на грудь свисли. Чеботы желтые на высоких подборах. А шаровары — Боже мой! — широки как замыслы покойного — нехай легенько згадается — Ивана Степановича...
И чернички с кружками — тут же. Да какие миловидные! Молодые еще, только загорелые, должно быть, издалека пришли и случайно сюда попали...
— Ох, панночко! Та се ж мабудь наш козак — дивиться — он иде...
— Та козак же ж — запорожец...
И глаза у чернички затуманились... А глаза такие большущие, серые, ядовитые да ласковые.
— Пресвята Богородиця! Та се ж вин, панночко!
— Хто, Докійко?
— Та Омелько ж, Пивторагоробця...
Омелько проходит мимо и бросает в кружки по карбованцу. Звонко крикнули казацкие карбованцы! Порадовалась душа казацкая.
— За душу раба Божого Охрима козака, Пивторагоробця...
— Дядинька! Та се ж вы? — робко спрашивает черничка с черными глазами и с искрами невообразимых размеров.
Запорожец останавливается.
— Та я ж, — отвечает он лаконически.
— А вы нас и не пизнали?
Запорожец всматривается, вспоминает.
— Ни, не знаю, — отвечает он.
— Та я та Докійка, що у Хмары жила, а вы мени ще монисто привезли, як козаки Синоп зруйновали... А то — моя панночка, Оксенія, тепер черничка.
Запорожец шибко обрадовался своим землячкам.
Толпа затерла их, бросившись к костру, где стоял какой-то высокий старик и громко читал то, что было написано на большой жестяной доске, прибитой к столбу.
«В нынешнем 1722 году, июля в 26 числе, — читал старик, — по указу его императорского величества и по приговору правительствующаго сената, старец Варлаам, а по обнажении монашества Василий, Савин сын, Левин, который напред сего был капитаном»...
— А! Капитан, не наш брат, — заметил зипун однорядке с клееным козырем.
— Нашему брату много чести... эки палаты сосновые, — процедила однорядка.
...«казнен будет смертию для того, — продолжал старик, — марта в 19 числе сего ж году, пришед он, Левин, в город Пензу на торг, кричал всенародно злые слова, касающиеся к превысокой персоне его императорского величества и возмутительные к бунту. А в Тайной канцелярии по распросам его, Левина, и по розыскам явилось, что не токмо на Пензе, но и прежде того отцам духовным на исповеди и на Пензе в Предтеченском, да в Симбирску в Жадовском монастыре игуменом и начальному своему отцу старцу Ионе, и в Саранском уезде, в церкви, всенародно, также едучи из Санкт-Петербурха в Пензенский уезд, дорогою всем те бунтовные слова он, Левин, разглашал, явно к тому ж показал он расспросом, что и впредь-де, ежели ему означенную вину отпустят и от смерти его освободят, то-де имел он намерение, чтоб во всех городах и на путех народ к бунту возмущать»...
— Это, значит, за Докукиным подьячим пошел, — заметила однорядка.
— Какой такой Докукин? — любопытствует зипун.
— А что колесовали года три тому будет.
— За что?
— А народ смущал.
— Ишь ты — не смущай.
— А ты ин слушай! — вмешался красный козырь... — Что мелешь, не смущай!..
...«Да он же, Левин, — продолжалось чтение, — при распросах своих показал, что-де веру христианскую православную он хулит, и тело и кровь Христа Спасителя нашего за истинное тело и кровь Его не приемлет, и святые иконы называет он идолами, и ежели-де его допустят, то он их исколет»...
— Вон оно что! Исколет... А то не смущай! Кто смущает? — ворчал красный козырь — старовер.
— Ну, и исколол бы, — огрызался зипун.
— Что ж! Каковы иконы... может, персты не так написаны...
— Не так! А ему на что? Так и колоть Бога-то?
Красный козырь отвернулся от зипуна.
...«И тем он, Левин, — читалось дальше, — показал себя не токмо злым порицателем его императорского величества высокой персоны и возмутителем народа, но и богохульником, и иконоборцем»...
— Ишь куда, брат, хватил! Конобоец, слышь... ну, за это и у нас не похвалили бы: у нас конокрадов тоже сами мужики жгут, — философствовал зипун.
— Иконоборец, а не конокрад, — внушала однорядка.
— Все едино — вор! — настаивал зипун.
Старик читал: «Да он же некоторых духовных и мирских оклеветал и напрасно, а потом в повинной своей написал, что он оклеветал их напрасно. Да он же, богохульник, и по объявлении ему смертной казни исповедаться и святых Тайн причаститься не хотел, принося на тело и кровь Христа Спасителя нашего хулу, токмо уже пред самою казнею сущую свою вышеописанную злобу объявил явственно, и пред Богом и пред его императорским величеством и пред всем народом принес вину и чистое покаяние, написав о всем своеручно, исповедался и святых Тайн причастился. И хотя за вышеписанные его злые вины достоин он был по указом мучительной казни, однако же для вышеписанного его покаяния учинена ему будет казнь — отсечена будет голова, а туловище сожжено быть имеет, и тое голову послать на Пензу, где он то возмущение чинил, и поставить на столб для страха прочим злодеям».
Статная фигура запорожца с густо-смуглым лицом и миловидные, полузакрытые черными клобуками лица черничек снова выглянули из-за толпы, которая больше кучилась у костра и эшафота, где происходило чтение.
— И давно вже вы, Оксенія Остаповна, черницею? — спрашивает запорожец так нежно и ласково, как, по-видимому, трудно было ожидать от этого богатыря.
— Десятый вже год минае, — отвечает Ксения (это была она).
— А в якому монастыри?
— На Билоозери...
— О! Далеко ж вид ридного Кіева.
— Та так далеко, так далеко, що здается мени, та золота Украина на тим свити стоить, що ни птиця з милои Украины не долетить сюда, ни мовы риднои витром не донесе...
Из прекрасных глаз ее выкатились две крупные слезы и звонко ударились в жестяную кружку. И Докийка плакала.
— Чом же вы, Оксенія Остаповна, у кіевскій монастырь не пишли? — участно спрашивает запорожец.
— Я й постриглась у Кіеви, та царь звелив заслать мене на Билоозеро.
— За що?
— За те що не хотила выйти за его денщика, москаля, за якого-сь Орлова... А вы ж як попали у Москву?
— Та мы були тут з паном гетьманом, з Скоропадькою, пріиздили царя прохать, щоб не рушив козацьких вольностей. Так Скоропадько, хворый, поихав до дому, а мы ще зостались, нас Москва не пускає... Та й очортила ж бисова Москва! Яка-то вона погана та бридка, так бы й полинув на Вкраину, наниз, у Запороги.
Ксения вздохнула.
— И мы з Докійкою нагадали йти до ридного краю, хоч раз глянуть, та и вмерти, — сказала она тихо, оглядываясь.
— А ты, Докійко, сама пишла в черници? — спросил запорожец.
— Та сама ж. Як ото узято було панночку до Москвы, я вызнала вид москаля — комиссара, що брав мою панночку из монастыря у Кіеви, що ій наказано везти у якесь Биле Озеро, я взяла та й помандровала... Йду, та тильки й знаю два слова по-московьски — Москва та Биле Озеро, роспитую добрых людей... Так и дойшла до самого Билого Озера.
— О так козырь-дивка! — засмеялся запорожец. — Ты и в рай дорогу знайдешь.
— За панночкою хоч и у пекло, — отвечала она смело.
— А як же вы з Билого Озера утиклн?
— Нас одпущено милостыню на монастырь прохати.
Толпа заколыхалась. Показался взвод солдат и телега, на которой виднелось что-то черное. Это был Левин, который сидел задом наперед и держал в руках горящую восковую свечу... Страшная картина! Только человеческий гений способен так унизить себя...
— Ох, бидный! Видный! — тихо проговорила Ксения. — Мати Божа! Помилуй его... Хто вин, вы не знаете?
— Казали люди, та забув. Капитан якій с.
— А за вищо?
— Богородицю, кажуть, лаяв. Та брешуть москали.
Телега остановилась. Взвод раздвинулся и, пропустив осужденного на костер, снова сомкнулся.
Начался процесс чтения обвинительного акта. Последнее прощанье с людьми, с солнцем, с светом, со всем миром, с жизнью.
Ксении не видно лица осужденного. Он стоит оборотясь к востоку, туда, где когда-то люди прибивали к кресту Того, кто желал им добра больше, чем они того стоили... Идеалист!..
Вот он кланяется востоку... северу... югу...
Лицо его повернулось к Ксении...
— Ох, матинко! Панночка! Се вин! — вскрикивает Докийка. — Мати Божа!
Молния прорезывает душу несчастной... Она узнает его, своего спасителя, того, кто возвратил ей жизнь... на великое счастье... и потом — на величайшую муку...
Раздирающий душу вопль в толпе... Это черничка...
Осужденный вздрагивает. Глаза его ищут кого-то... нашли... нашли ее...
Невыразимое блаженство разливается по лицу его...
— Ксения! Ксения! — кричит он, протягивая руки с высоты костра и намереваясь ринуться оттуда.
Но палачи схватывают его и бросают на помост эшафота... «Оксано! Боже! Я жить хочу»...
Слышится лязг топора и — хрипенье...
***
Костер, облитый горючими веществами, горит ярко, жарко, красиво... Только там, где лежит туловище, дымится, — это еще не затлелось тело, не разгорелось сало человеческое...
Около костра палач, держа голову Левина за седые волосы, опускает ее в банку, которую бережно держит аптекарь-немец... Реалист держит голову идеалиста... Глупая, глупая голова!..
А вон казак Омелько Пивторагоробця, взвалив на свои могучие плечи черничку, выносит ее из толпы...
Другая черничка плачет, так реально плачет, что не только плечи, но даже толстые икры вздрагивают...
Из толпы выскакивает идеалист Фомушка на палочке верхом и радостно кричит:
— Пустите! Пустите! К Марье Акимовне радость везу! — Бедные идеалисты!
Пенза. Базарная площадь, та площадь, где Левин возглашал свою проповедь на крыше... «Проповедь на горе» — и проповедь на крыше... Жалкий контраст!
На площади — высокий, новый каменный столб со шпицом.
На шпице — голова Левина. И здесь она обращена на восток, туда, где... эх, идеалисты!
Вокруг этого столба — четыре других, деревянные, поменьше. На них взоткнуты головы попа Глеба, попа Ивана, игумена Михаила и старца Ионы, тех, которым говорил Левин, что свет кончается, что жить так нельзя.
Тут же стоит старик Варсонофий. Возвращаясь из Иерусалима, он зашел в Пензу проведать старые места и нашел голову своего друга. Старик не плачет — он вспоминает царевича Алексея Петровича и Афросиньюшку.
Через площадь проходят старые калики перехожие и поют: «Ой у Бога великая сила». Идеалисты!
А вон в окошко того домика видно — кто-то считает деньги: «Двести девяносто восемь, двести девяносто девять, триста... все». Это — посадский человек Федор Каменщиков, реалист, будущий российский буржуа, получивший триста рублей за глупую голову идеалиста.
Бедные, глупые идеалисты! Когда же вы поумнеете?