Страница:
В других залах, в которых кишела ассамблея, была несколько иная атмосфера, но с теми же заразительными миазмами.
Вон в первой паре танцующих плавно и величаво скользят перед зрителями две звезды первой величины, блистающий на придворном небе — красавец Вилимушка Монс, успевший от императрицы ускользнуть в залу танцующих, и восхитительная раритет, девка Марьюшка Гаментова, в движениях которой столько целомудренной грации, столько чистоты и нетронутости, как на поверхности вон того большого зеркала, на которое хотя и дышал утром пьяный рот лакея, вытиравшего его тряпкой, однако оно блестит ослепительной чистотой.
От другой пары танцующих веет, кажется, еще большей свежестью. И действительно, миловидное, совсем детское, раскрасневшееся от удовольствия и ребяческой стыдливости личико княжны-кесаревны Ромодановской, Катюши, так и просится вон из этой отравляющей атмосферы куда-нибудь в поле, в яркоцветистую степь, к звенящим в небе жаворонкам, к жужжащим под весенним солнцем насекомым, а ее уже начинает опутывать эта цепкая паутина придворной жизни. С нею танцует красивый денщик Петра — Орлов, исполнявший обязанности ближайшего флигель-адъютанта царя.
Между танцующими очутилась уже и красивая фигура Ягужинского, и серьезное, хотя еще очень моложавое лицо Остермана, который в это время усиленно учился иностранным языкам и никак не мог вдолбиться в латынь.
— Ишь черт с младенцем связался, — заметила сидевшая в числе почетных дам генеральша Чернышева, которую царь «любительно» величал «Авдотья бой-баба», нагибаясь к своей соседке, княгине Черкасской, — подлинно черт.
— Кто это в черти-то попал, а кто в младенцы? — спросила последняя.
— А Орлов с кесаревной Ромодановской.
— Подлинно младенец невинный эта Катюша. Ей бы рано и танцевать здесь.
— А особливо с Ванькой-то Орловым.
— Ну, что ж! Он, я чаю, хочет только этим отвести глаза от своей зазнобушки, Марьюшки Гаментовой.
— О, не бойся, княгинюшка, с Машкой-то своей он дома и лежа потанцует, на перине.
И Авдотья бой-баба зло засмеялась.
— Да, — сказала Черкасская, — а какой тихоней эта Марьюшка прикидывается — недотрога — и на поди.
— Недотрога! А вон дотрога-то ее уж из-под роброна лезет.
— Неужто тяжела!
— Разве не видишь? Словно зеленого гороху наелась... Подлинно Иван да Марья — на одном стебельке.
Скользившая в это время мимо них в своей паре величавая Марьюшка услыхала последние слова. Она догадалась, в кого брызнули этим ядом... Через несколько секунд ее выносили в другую комнату: она упала в обморок.
XII
XIII
Вон в первой паре танцующих плавно и величаво скользят перед зрителями две звезды первой величины, блистающий на придворном небе — красавец Вилимушка Монс, успевший от императрицы ускользнуть в залу танцующих, и восхитительная раритет, девка Марьюшка Гаментова, в движениях которой столько целомудренной грации, столько чистоты и нетронутости, как на поверхности вон того большого зеркала, на которое хотя и дышал утром пьяный рот лакея, вытиравшего его тряпкой, однако оно блестит ослепительной чистотой.
От другой пары танцующих веет, кажется, еще большей свежестью. И действительно, миловидное, совсем детское, раскрасневшееся от удовольствия и ребяческой стыдливости личико княжны-кесаревны Ромодановской, Катюши, так и просится вон из этой отравляющей атмосферы куда-нибудь в поле, в яркоцветистую степь, к звенящим в небе жаворонкам, к жужжащим под весенним солнцем насекомым, а ее уже начинает опутывать эта цепкая паутина придворной жизни. С нею танцует красивый денщик Петра — Орлов, исполнявший обязанности ближайшего флигель-адъютанта царя.
Между танцующими очутилась уже и красивая фигура Ягужинского, и серьезное, хотя еще очень моложавое лицо Остермана, который в это время усиленно учился иностранным языкам и никак не мог вдолбиться в латынь.
— Ишь черт с младенцем связался, — заметила сидевшая в числе почетных дам генеральша Чернышева, которую царь «любительно» величал «Авдотья бой-баба», нагибаясь к своей соседке, княгине Черкасской, — подлинно черт.
— Кто это в черти-то попал, а кто в младенцы? — спросила последняя.
— А Орлов с кесаревной Ромодановской.
— Подлинно младенец невинный эта Катюша. Ей бы рано и танцевать здесь.
— А особливо с Ванькой-то Орловым.
— Ну, что ж! Он, я чаю, хочет только этим отвести глаза от своей зазнобушки, Марьюшки Гаментовой.
— О, не бойся, княгинюшка, с Машкой-то своей он дома и лежа потанцует, на перине.
И Авдотья бой-баба зло засмеялась.
— Да, — сказала Черкасская, — а какой тихоней эта Марьюшка прикидывается — недотрога — и на поди.
— Недотрога! А вон дотрога-то ее уж из-под роброна лезет.
— Неужто тяжела!
— Разве не видишь? Словно зеленого гороху наелась... Подлинно Иван да Марья — на одном стебельке.
Скользившая в это время мимо них в своей паре величавая Марьюшка услыхала последние слова. Она догадалась, в кого брызнули этим ядом... Через несколько секунд ее выносили в другую комнату: она упала в обморок.
XII
ФРЕЙЛИНА ГАМИЛЬТОН
Едва успели упавшую в обморок Гамильтон перенести в другие комнаты и привести в чувство, как по ассамблее прошел говор, что царь приехал.
Хозяин и хозяйка бросились встречать державного гостя, хотя это было против ассамблейных правил и Петр часто обрывал хозяев, которые его встречали. Но на этот раз Меншиков извернулся, сказав, что он встречает не царя, а спасителя отечества от презельной зевоты, коею Россия одержима была 855 лет, и при этом бросил под ноги царя цветной шелковый носовой платок и ветку латании, которою он вместо опахала отмахивался от жару. «Се одежды, а се — ваии», — сказал он, кланяясь.
Царь милостиво улыбнулся находчивости своего любимца и спросил:
— А где же осел, на котором я въехал в спасенное мною от зевоты отечество?
— Осел пал под Полтавою, ваше величество, — ловко, хотя грубо нашелся Меншиков.
Петр погрозил ему пальцем, но видимо был доволен остротой.
Головкин, Шафиров, Ягужинский, Остерман, Балк, Монс и другие вельможи стояли шпалерами. Царь, приветствуя всех ответным поклоном, держал в руке какие-то чертежи и бумагу и говорил весьма оживленно:
— Вот знатный прожект. Его представил мне на верфи один веницейский шкипер. Говорит, что с помощью метательного рычага и сугубого блока может с великою скоростью потопить всякий неприятельский корабль. Прожект сей подобает рассмотреть со старанием. Без исследования ничто, хотя бы и невозможное, не должно быть оставляемо: «Вся изыскующе, добрая держите». Может и от сего будет что доброе. Христофорус Колумбус почитаем был за юродивого, а сей юродивый великое дело совершил.
И, обратясь к стоявшему невдалеке знакомому уже нам красивому денщику Орлову, сказал, подавая ему чертеж и бумагу:
— На, возьми. Потом положишь у меня на ночной столик. Ночью рассмотрю.
Орлов взял бумаги и удалился. Лицо его было несколько бледно. Он казался озабоченным, грустным. Да и было от чего...
Во дворце, на половине фрейлин царицы, в одной небольшой, но изящно убранной комнате, опершись руками на уборный столик, горько, безнадежно плакала молодая девушка. Плечи ее, от которых отливало белизною мрамора, вздрагивали от неудержимых рыданий. Прекрасное бальное платье с распущенною на груди шнуровкою, роскошная, расплетенная и разметавшаяся по мраморным плечам и по спине коса — все было в беспорядке, все забылось в страшном горе, которое теперь выплакивала и не могла выплакать девушка.
Это была фрейлина Гамильтон, красавица Марьюшка, ослепительной наружностью которой еще так недавно любовалась вся ассамблея. Но куда девался этот царственный, победительный, холодный, но в то же время обаятельный вид красавицы? Здесь была только молодая, прелестная девушка, которую срезало непоправимое, незабываемое горе, сразило как былинку, и она теперь неутешно плакала, да так неутешно, что, кажется, с каждым ее всхлипываньем разрывалось молодое сердце и истекало кровью, разбивалось о что-то жесткое, безжалостное, неумолимое.
— Мама моя! Матушка! — шептала она молитвенно как-то. — Матушка моя! Для чего ты меня на горе покинула? Родимая моя! Ох, ох, и горе мое гореваньице!..
И ее прекрасное, все облитое слезами личико припадало к ладоням, и она всхлипывала, горько, как-то по-детски покачиваясь из стороны в сторону.
— Батюшка! Родимый ты мой! Где же ты? Ох, где та пора-времечко, когда я на рученьках у тебя сидела, горюшка не ведаючи? Батюшка! Родненький!..
И в эту горькую минуту вспомнилось ей ее невинное, счастливое детство, и не здесь, не в этом мрачном, заражающем душу городе, а где-то далеко-далеко на светлом, теплом юге. Спокойная река течет под крутыми, скалистыми, поросшими боярышником берегами. Виднеется на этой родной реке рыбачья лодка-каюк, а в ней сидит рыбак, дедушка Власьич... Маленькая бойкая Марьюшка бегает по берегу Дона, у самого обрыва, и видит, как в воде, на солнышке, выигрывают головли, поблескивая своею серебристою чешуей. А там за горой выросток казачий, Васюта Баев, пасет станичных лошадей и поет свою любимую песню:
Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
А цыганка говорила, что Марьюшка «найдет свою долю в царских палатах...»
— Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! — в страстном отчаянии ломала она себе руки. — Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: «Иван да Марья — на одном стебельке...»
Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
— Что, мамушка, видала? — спросила последняя упавшим голосом.
— Самого видала, боярышня.
— Будет?
— Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
— А обо мне спрашивал?
— Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
— Что ж ты сказала?
— Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.
— Что ж он?
— Приказал: буду-де неупустительно.
Девушка задумалась. Вспомнилось ей, как они сблизились, как она полюбила его, как потом они все вместе с царем и с царицей ездили в иноземные государства... Был тут и он... В Гданске справлял царь свадьбу княжны Екатерины Ивановны с тамошним герцогом... Веселости всякие, гулянья... Сад горит потешными огнями, а промеж деревьев темно-темно... Музыка так вот кровь и бросает то к щекам, то к сердцу... И он тут, держит за руку, обнимает... «Солнышко мое незакатное, Марьюшка... назолушка моя...» Все сгинуло, все смолкло — и огни, и музыка, и далекий говор... Память помутилась, ноженьки подкосились...
— Ты бы сняла с себя это, — сказала мамушка. Девушка вздрогнула.
— Дай я раздену тебя, родимая, — продолжала мамушка, — дам тебе что полегче.
Девушка молча повиновалась. А в душе какой-то разброд ощущений, мыслей, вперемешку, разорванными клочьями образы прошлого и настоящего... Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: «Взять во двор Марью Гаментову...» Точно голос казачьего сотника Чернухина: «Стреляй в этого стрепета, а я — в этого...»
«Что это — какая тоска, Господи!» Девушка подняла глаза к образам, чего-то просит, ждет... Нет, ничего и они не дают, ничего, ничего!
Как время тянется! И куранты в крепости давно бить перестали.
У, какие холодные глаза у этой ведьмы Чернышевой, у Авдотьи-генеральши... Бедная, маленькая кесаревна Ромодановская Катюша, и она так же будет ждать боя курантов, и ее они съедят, захватают, глазами нечистыми захватают, и полиняет, поблекнет, потускнеет чистота ее, свежесть, ясность...
«Что это думал Ягужинский, когда глядел на меня?.. У него умные, а недобрые глаза...»
— Не умыть ли тебя, боярышня, с сглазу? — говорит мамушка, вглядываясь в боярышню. — Недоброе око тяготу на тебя наслало.
— Недоброе око, говоришь?
— Должно — недоброе. Дай-кось я тебя с уголька умою.
— Нету, мамушка, не поможет.
— Что ты, боярышня! В уме ли? С молитвою-то не поможет? Мне мамушка царевны Софьи Алексеевны сказывала: и ей с уголька помогало... И покойного великого государя Алексея Михайлыча с уголька умывали. Дело бывалое.
— Это не с сглазу, мамушка.
— Где не с сглазу! Чего стоит один глазок у этой немки Балкши! Насквозь пронзает, что твоя рогатина добрая. А Долгоручиха? А Строганиха? Молоко скиснет, как только взглянут, матушка!
Когда переодеванье фрейлины было кончено и коса ее приведена в порядок, мамушка сказала: «Ин пойду теперь — угольков сыщу».
— Постой, мамушка, — сказала фрейлина, — ты была замужем?
— Нету, боярышня, не привел Бог.
— Отчего же?
— Да так, не вышло. В самую это пору, давно уж это было, когда батюшка царь женился на первой царице, на Евдокей на Федоровне, присватался ко мне жених, из наших же, из дворских. Парень был хороший и любил меня. Да и я-то его, грешная, так-то полюбила, что, кажись, и душеньку-то всю свою да еще и с привеском в него положила. А на ту пору, зараз после свадьбы, молодой-то царь взмыл, что твой сокол, и полетел на Переслав кораблями тешиться. Забрал с собой того-другого! И мой-то попал в свору. А там весть скоро пришла, что в озере утонул на царских потехах... Уж так-то я плакала, что, кажись, со слезами-то горючими вся душенька из меня вышла. Да и впрямь вышла, двух вить душ у человека не бывает. Вышла моя душенька...
Взглянув на свою боярышню, она увидела, что та опять плачет.
— Что ты, родная! Да что ж это за напасть такая! — убивалась мамушка. — Что с тобой?
— Ничего, ничего... У меня душа еще не вся вылилась... не остеклело там...
В дверях показалась девушка, из царицыных камерин.
— Ты что, Ариша? — спросила мамушка.
— Приказала царица про здоровье боярышни спросить, — бойко отвечала востроглазая Ариша.
— Благодарю государыню царицу за милость и память, — сказала фрейлина. — От великого жару в покоях светлейшего у меня голова закружилась, а теперь, благодарение Богу, мне лучше.
Помявшись на месте, Ариша ускользнула, проговорив обычное: «Счастливо оставаться, матушка боярышня».
Боясь, что с возвращением царицы и всего придворного дамского штата из ассамблеи, другие фрейлины станут справляться о ее здоровье, Гамильтон ушла в свою спальню, а мамке велела говорить всем, что она почивает.
— А коли он придет, мамушка, то его проводи особым ходом, — добавила она.
В спальне на нее снова нахлынули воспоминанья, обрывки которых как-то нестройно проходили по ее памяти. Это бывает именно тогда, когда нервы, принимая ощущения как-то вразброд и поддаваясь рефлексам давно пережитых ощущений, в таком же разброде передают мозгу какие-то лоскутки и тех, и других.
Рядом с нервно подергивающимся, до неприятности выразительным лицом царя, в один страшно и мучительно памятный в жизни девушки момент, рядом с этим подвижным лицом и горящими от избытка внутренней силы глазами становится спокойное, морщинистое, с детски наивными глазами лицо пчелинца Бобрика, беззубый рот которого рассказывает о том, как пчела залетела в церковь и, увидев, что там перед образами горят свечи из ее воску, стала плакать... Говорил он и об цветке Иван-да-Марья... Они умерли, убили себя, а мать поливала слезами их могилу — и вырос цветок.
«И мы умрем с ним разом... Кто ж будет плакать над нами?..»
«А цыганка говорила: найду свою долю, в царских палатах найду... — Нашла, ох, нашла я ее!..»
«Что это? Я, кажется, с ума схожу... Ох, скорей бы он пришел!»
А его все нет. Девушка стала ходить по комнате, в надежде сократить время. А время тянется, тянется... В минуту она переживает год, а передумает — все годы своей жизни. А таким минутам конца нет, счету нет.
Образ Спасителя из-за киоты глядит на нее. «Он был добрый, зачем же строгим написали?»
Замаскированная обоями и драпировкой дверь тихо отворилась, и в комнату вошел статный мужчина. Это был Иван Орлов, царский денщик, которого мы видели на ассамблее танцующим с кесаревной Ромодановской.
Увидав вошедшего, фрейлина тихонько вскрикнула, бросилась к нему и обхватила руками его шею.
— Ванюшка! Ваня!.. Милый мой, родной мой, — шептала девушка.
— Что с тобой, Марьюшка?
— Ваня! Ваня!.. Смерть моя пришла.
— Да перестань, милая, успокойся, сядем. Что же случилось?
Несмотря на то, что Гамильтон была не из маленьких и не из худеньких, Орлов, не раз пробовавший петровской дубинки не трогаясь с места и кулаком убивавший теленка, взял ее, приподнял, как двухлетнего ребенка, и усадил на низенькую, крытую штофом софу.
— Рассказывай же, моя маленькая казачечка, что с тобой сделалось там? — сказал он, садясь рядом с ней и привлекая ее голову к себе на грудь. — С чего ты там обомлела?
— Ох, и сказать стыдно, и молчать страшно, милый.
— Да что же было-то там такое?
— Ты видел, Ваня, я плясала с Вилимом Монцовым, а эта, его сестрицы кумушка, Чернышиха Авдотья да Черкасская так-то ехидно на меня смотрят и на тебя показывают... А когда я около них туру делала, слышу, Авдотья и говорит: «Иван-де да Марья — на одном стебельке...» И так-то мне на живот глазами указывают...
Говоря это, девушка совсем спрятала голову на груди Орлова. Тот молчал.
— Каково же мне было слышать-то это, Ваня?.. Теперь уж все знают, все видят.
Орлов молчал и тихо гладил ее голову.
— Как же быть-то нам, Ваня?.. Попроси царя... Ох, голубчик, упроси его, а то я руки на себя наложу.
— Намекал стороной, Марьюшка, так таково глянул на меня, что искры из глаз посыпались... «Хочешь, говорит, так в Рогервике на тачке женю, в посаженые заплечного мастера дам».
— О, Господи! Что ж нам делать? — отчаянно металась девушка.
— Подождем, Маша, не убивайся, голубушка.
— Подождем... Ох, а каково ждать-то? Разве ты не видишь? Дай руку...
Он обнял ее. Но утешить не мог. Рука его действительно ощутила, что долго ждать нельзя...
— Вот что, Ваня, ты знаешь, что царевич бежал с Афросиньей... Ты не знаешь, где теперь он?
— А что?
— И нам бы, милый, к ним бежать.
— Что ты! Что ты, Марьюшка! От нашего-то, я чаю, не спрячешься нигде, он и за тремя морями сыщет.
— Нет, не сыщет, Ваня. Вон царевича же не нашел.
— Сказывают, нашел.
— А нас не найдет. Ну, коли там найдет, так мы в леса уйдем, в скиты... Мамушке юродивый Фомушка сказывал, что в пустыне человек — словно иголка в Неве: один Бог его найдет, а людям его не сыскать.
— Ах, Марьюшка, голубушка, — нельзя этого.
— Для чего нельзя? Да и не вечно мы там останемся. Как сам-то помрет... так царевич и простит нас и ко двору вернет. Я Афросинью знаю, видала ее у Вяземского, она добрая, она за нас будет.
Орлов качал головой.
— Так на Дон уйдем, Ваня, а оттуда за Кубань, к Игнату Некрасову: он меня знает, маленькой на руках носил, песни пел про Ермака да про Стеньку Разина.
— Ах, дурочка ты моя милая, казачечка моя неразумная.
— Нету, Ваня, соколик мой, я правду говорю... А тут мне не жить... На меня уж пальцами показывают.
Орлов не знал, что сказать. Мелкая, эгоистическая натура его натолкнулась на нравственную дилемму, и чуть только крокодил показал свою страшную зубастую пасть, петровский делец и карьерист тотчас закричал: «Пожирай моего ребенка, только меня не трогай». Он глубоко чувствовал низость своей души, но тем с большею энергиею старался не признавать этой низости и всю тяжесть ответственности сваливал на душу невинную, искреннюю, глубоко и страстно привязавшуюся к своему губителю. Он был мастер выслуживаться перед царем, мастер сочинять доносы, в которых он, несмотря на свою молодость, очень набил руку, а через это и карман, но нравственной жертвы не понимал. Он понимал только, и понимал вполне реально, что выгодно и что невыгодно, что приятно и что неприятно, но дальше этого не шел ни его реальный мозг, ни его реальное сердце. По этой логике чести он увлекся красотой Гамильтон, которой увлекались и Петр сам, и Меншиков, и Шафиров, и Головкин, и Брюс, и Толстой; к несчастью, увлекшись сам, он увлек и девушку. И теперь, когда она стояла на краю пропасти, он отдернул от нее свою запачканную доносами руку. Он оказался осторожным лично для себя, как всякая мелкая, трусливая натура, он, говоря современным языком, действовал анонимно, как всякая бездарность, чувствующая, что она может выказаться невыгодно для себя, и сознающая, что не имеет за собой таких качеств и дарований, которые выкупали бы эту мелочность. Удалиться от двора, бросить карьеру — это было выше его маленьких сил.
— Ваня! Ваня! Что ж нам делать? — отчаянно говорила девушка.
— Подожди, подожди, моя лебедушка! Я подумаю, — отвечал он и пояснил, что он должен сейчас уйти, что его ждет царь для прочтения какого-то прожекта. — Завтра я приду к тебе.
И, поцеловав плачущую девушку, он быстро удалился, как бы боясь, что она его остановит.
Оставшись одна, Гамильтон серьезно стала обдумывать план побега. Но она ни за что не хотела бежать без своего Вани.
Больше всего сердце тянуло ее к царевичу. Он так же, как и она, страдал и боялся. Он надеялся на более счастливые дни.
«Повидаюсь с Вяземским Никифором, — думала девушка, — побываю у царевичева отца духовного, у отца Якова... Как ему не знать, где царевич? Царевич ему на духу подлинно сказал... А то к Кикину дойду, и он знает, он поможет нам...»
И бедная верила в возможность исполнения своих планов. Она верила, что после непогоды блеснет и их солнышко. А у нее одно солнышко, только бы оно было с нею, только бы оно не заходило...
«А она, Афросинья, добрая, приголубит меня, — снова мечталось... — Я и Вяземского попрошу...»
— Дай-ка я тебя, боярышня, раздену, в постельку уложу, не ранняя, чай, уж пора, матушка, вторые петухи пропели, — говорила мамка, входя в спальную.
— А ты, мамушка, в Киеве не была? — вдруг спросила боярышня.
— А что, матушка? На что тебе?
— Так... Много туда ходу?
— Я чаю, молиться туда хочешь идти? Куда вам с белыми-то ножками!
— Ну, мамушка, скажи только, голубушка.
— Не ведаю, родная, не была сама. А вот ужо как увижу Фомушку блаженного — поспрошаю.
Гамильтон твердо решилась бежать от позора. Но было уже поздно, да и некуда: царевича привезли в Россию...
Через несколько месяцев в Летнем саду, в «огороде», у фонтана, найден был чей-то мертвый младенец, завернутый в салфетку с царским гербом... Матери ребенка не нашли...
Хозяин и хозяйка бросились встречать державного гостя, хотя это было против ассамблейных правил и Петр часто обрывал хозяев, которые его встречали. Но на этот раз Меншиков извернулся, сказав, что он встречает не царя, а спасителя отечества от презельной зевоты, коею Россия одержима была 855 лет, и при этом бросил под ноги царя цветной шелковый носовой платок и ветку латании, которою он вместо опахала отмахивался от жару. «Се одежды, а се — ваии», — сказал он, кланяясь.
Царь милостиво улыбнулся находчивости своего любимца и спросил:
— А где же осел, на котором я въехал в спасенное мною от зевоты отечество?
— Осел пал под Полтавою, ваше величество, — ловко, хотя грубо нашелся Меншиков.
Петр погрозил ему пальцем, но видимо был доволен остротой.
Головкин, Шафиров, Ягужинский, Остерман, Балк, Монс и другие вельможи стояли шпалерами. Царь, приветствуя всех ответным поклоном, держал в руке какие-то чертежи и бумагу и говорил весьма оживленно:
— Вот знатный прожект. Его представил мне на верфи один веницейский шкипер. Говорит, что с помощью метательного рычага и сугубого блока может с великою скоростью потопить всякий неприятельский корабль. Прожект сей подобает рассмотреть со старанием. Без исследования ничто, хотя бы и невозможное, не должно быть оставляемо: «Вся изыскующе, добрая держите». Может и от сего будет что доброе. Христофорус Колумбус почитаем был за юродивого, а сей юродивый великое дело совершил.
И, обратясь к стоявшему невдалеке знакомому уже нам красивому денщику Орлову, сказал, подавая ему чертеж и бумагу:
— На, возьми. Потом положишь у меня на ночной столик. Ночью рассмотрю.
Орлов взял бумаги и удалился. Лицо его было несколько бледно. Он казался озабоченным, грустным. Да и было от чего...
Во дворце, на половине фрейлин царицы, в одной небольшой, но изящно убранной комнате, опершись руками на уборный столик, горько, безнадежно плакала молодая девушка. Плечи ее, от которых отливало белизною мрамора, вздрагивали от неудержимых рыданий. Прекрасное бальное платье с распущенною на груди шнуровкою, роскошная, расплетенная и разметавшаяся по мраморным плечам и по спине коса — все было в беспорядке, все забылось в страшном горе, которое теперь выплакивала и не могла выплакать девушка.
Это была фрейлина Гамильтон, красавица Марьюшка, ослепительной наружностью которой еще так недавно любовалась вся ассамблея. Но куда девался этот царственный, победительный, холодный, но в то же время обаятельный вид красавицы? Здесь была только молодая, прелестная девушка, которую срезало непоправимое, незабываемое горе, сразило как былинку, и она теперь неутешно плакала, да так неутешно, что, кажется, с каждым ее всхлипываньем разрывалось молодое сердце и истекало кровью, разбивалось о что-то жесткое, безжалостное, неумолимое.
— Мама моя! Матушка! — шептала она молитвенно как-то. — Матушка моя! Для чего ты меня на горе покинула? Родимая моя! Ох, ох, и горе мое гореваньице!..
И ее прекрасное, все облитое слезами личико припадало к ладоням, и она всхлипывала, горько, как-то по-детски покачиваясь из стороны в сторону.
— Батюшка! Родимый ты мой! Где же ты? Ох, где та пора-времечко, когда я на рученьках у тебя сидела, горюшка не ведаючи? Батюшка! Родненький!..
И в эту горькую минуту вспомнилось ей ее невинное, счастливое детство, и не здесь, не в этом мрачном, заражающем душу городе, а где-то далеко-далеко на светлом, теплом юге. Спокойная река течет под крутыми, скалистыми, поросшими боярышником берегами. Виднеется на этой родной реке рыбачья лодка-каюк, а в ней сидит рыбак, дедушка Власьич... Маленькая бойкая Марьюшка бегает по берегу Дона, у самого обрыва, и видит, как в воде, на солнышке, выигрывают головли, поблескивая своею серебристою чешуей. А там за горой выросток казачий, Васюта Баев, пасет станичных лошадей и поет свою любимую песню:
На кусту боярышника воркует горлинка, и маленькой Марьюшке так жаль ее деток, которых она видела в гнезде и приносила им хлебца, а они хлебца не ели...
Как у нас на Дону во Черкасске
Собирались казаченьки во един круг.
Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
А цыганка говорила, что Марьюшка «найдет свою долю в царских палатах...»
— Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! — в страстном отчаянии ломала она себе руки. — Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: «Иван да Марья — на одном стебельке...»
Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
— Что, мамушка, видала? — спросила последняя упавшим голосом.
— Самого видала, боярышня.
— Будет?
— Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
— А обо мне спрашивал?
— Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
— Что ж ты сказала?
— Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.
— Что ж он?
— Приказал: буду-де неупустительно.
Девушка задумалась. Вспомнилось ей, как они сблизились, как она полюбила его, как потом они все вместе с царем и с царицей ездили в иноземные государства... Был тут и он... В Гданске справлял царь свадьбу княжны Екатерины Ивановны с тамошним герцогом... Веселости всякие, гулянья... Сад горит потешными огнями, а промеж деревьев темно-темно... Музыка так вот кровь и бросает то к щекам, то к сердцу... И он тут, держит за руку, обнимает... «Солнышко мое незакатное, Марьюшка... назолушка моя...» Все сгинуло, все смолкло — и огни, и музыка, и далекий говор... Память помутилась, ноженьки подкосились...
— Ты бы сняла с себя это, — сказала мамушка. Девушка вздрогнула.
— Дай я раздену тебя, родимая, — продолжала мамушка, — дам тебе что полегче.
Девушка молча повиновалась. А в душе какой-то разброд ощущений, мыслей, вперемешку, разорванными клочьями образы прошлого и настоящего... Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: «Взять во двор Марью Гаментову...» Точно голос казачьего сотника Чернухина: «Стреляй в этого стрепета, а я — в этого...»
«Что это — какая тоска, Господи!» Девушка подняла глаза к образам, чего-то просит, ждет... Нет, ничего и они не дают, ничего, ничего!
И это клочок чего-то прошлого, а с ним налетели и звуки прошлого, от которых на душе саднит... Тошно, тошно, ох, тошнехонько на душеньке!
Совыканье-то наше было тайное,
Расставанье-то наше стало явное...
Как время тянется! И куранты в крепости давно бить перестали.
У, какие холодные глаза у этой ведьмы Чернышевой, у Авдотьи-генеральши... Бедная, маленькая кесаревна Ромодановская Катюша, и она так же будет ждать боя курантов, и ее они съедят, захватают, глазами нечистыми захватают, и полиняет, поблекнет, потускнеет чистота ее, свежесть, ясность...
«Что это думал Ягужинский, когда глядел на меня?.. У него умные, а недобрые глаза...»
— Не умыть ли тебя, боярышня, с сглазу? — говорит мамушка, вглядываясь в боярышню. — Недоброе око тяготу на тебя наслало.
— Недоброе око, говоришь?
— Должно — недоброе. Дай-кось я тебя с уголька умою.
— Нету, мамушка, не поможет.
— Что ты, боярышня! В уме ли? С молитвою-то не поможет? Мне мамушка царевны Софьи Алексеевны сказывала: и ей с уголька помогало... И покойного великого государя Алексея Михайлыча с уголька умывали. Дело бывалое.
— Это не с сглазу, мамушка.
— Где не с сглазу! Чего стоит один глазок у этой немки Балкши! Насквозь пронзает, что твоя рогатина добрая. А Долгоручиха? А Строганиха? Молоко скиснет, как только взглянут, матушка!
Когда переодеванье фрейлины было кончено и коса ее приведена в порядок, мамушка сказала: «Ин пойду теперь — угольков сыщу».
— Постой, мамушка, — сказала фрейлина, — ты была замужем?
— Нету, боярышня, не привел Бог.
— Отчего же?
— Да так, не вышло. В самую это пору, давно уж это было, когда батюшка царь женился на первой царице, на Евдокей на Федоровне, присватался ко мне жених, из наших же, из дворских. Парень был хороший и любил меня. Да и я-то его, грешная, так-то полюбила, что, кажись, и душеньку-то всю свою да еще и с привеском в него положила. А на ту пору, зараз после свадьбы, молодой-то царь взмыл, что твой сокол, и полетел на Переслав кораблями тешиться. Забрал с собой того-другого! И мой-то попал в свору. А там весть скоро пришла, что в озере утонул на царских потехах... Уж так-то я плакала, что, кажись, со слезами-то горючими вся душенька из меня вышла. Да и впрямь вышла, двух вить душ у человека не бывает. Вышла моя душенька...
Взглянув на свою боярышню, она увидела, что та опять плачет.
— Что ты, родная! Да что ж это за напасть такая! — убивалась мамушка. — Что с тобой?
— Ничего, ничего... У меня душа еще не вся вылилась... не остеклело там...
В дверях показалась девушка, из царицыных камерин.
— Ты что, Ариша? — спросила мамушка.
— Приказала царица про здоровье боярышни спросить, — бойко отвечала востроглазая Ариша.
— Благодарю государыню царицу за милость и память, — сказала фрейлина. — От великого жару в покоях светлейшего у меня голова закружилась, а теперь, благодарение Богу, мне лучше.
Помявшись на месте, Ариша ускользнула, проговорив обычное: «Счастливо оставаться, матушка боярышня».
Боясь, что с возвращением царицы и всего придворного дамского штата из ассамблеи, другие фрейлины станут справляться о ее здоровье, Гамильтон ушла в свою спальню, а мамке велела говорить всем, что она почивает.
— А коли он придет, мамушка, то его проводи особым ходом, — добавила она.
В спальне на нее снова нахлынули воспоминанья, обрывки которых как-то нестройно проходили по ее памяти. Это бывает именно тогда, когда нервы, принимая ощущения как-то вразброд и поддаваясь рефлексам давно пережитых ощущений, в таком же разброде передают мозгу какие-то лоскутки и тех, и других.
Рядом с нервно подергивающимся, до неприятности выразительным лицом царя, в один страшно и мучительно памятный в жизни девушки момент, рядом с этим подвижным лицом и горящими от избытка внутренней силы глазами становится спокойное, морщинистое, с детски наивными глазами лицо пчелинца Бобрика, беззубый рот которого рассказывает о том, как пчела залетела в церковь и, увидев, что там перед образами горят свечи из ее воску, стала плакать... Говорил он и об цветке Иван-да-Марья... Они умерли, убили себя, а мать поливала слезами их могилу — и вырос цветок.
«И мы умрем с ним разом... Кто ж будет плакать над нами?..»
«А цыганка говорила: найду свою долю, в царских палатах найду... — Нашла, ох, нашла я ее!..»
«Что это? Я, кажется, с ума схожу... Ох, скорей бы он пришел!»
А его все нет. Девушка стала ходить по комнате, в надежде сократить время. А время тянется, тянется... В минуту она переживает год, а передумает — все годы своей жизни. А таким минутам конца нет, счету нет.
Образ Спасителя из-за киоты глядит на нее. «Он был добрый, зачем же строгим написали?»
Замаскированная обоями и драпировкой дверь тихо отворилась, и в комнату вошел статный мужчина. Это был Иван Орлов, царский денщик, которого мы видели на ассамблее танцующим с кесаревной Ромодановской.
Увидав вошедшего, фрейлина тихонько вскрикнула, бросилась к нему и обхватила руками его шею.
— Ванюшка! Ваня!.. Милый мой, родной мой, — шептала девушка.
— Что с тобой, Марьюшка?
— Ваня! Ваня!.. Смерть моя пришла.
— Да перестань, милая, успокойся, сядем. Что же случилось?
Несмотря на то, что Гамильтон была не из маленьких и не из худеньких, Орлов, не раз пробовавший петровской дубинки не трогаясь с места и кулаком убивавший теленка, взял ее, приподнял, как двухлетнего ребенка, и усадил на низенькую, крытую штофом софу.
— Рассказывай же, моя маленькая казачечка, что с тобой сделалось там? — сказал он, садясь рядом с ней и привлекая ее голову к себе на грудь. — С чего ты там обомлела?
— Ох, и сказать стыдно, и молчать страшно, милый.
— Да что же было-то там такое?
— Ты видел, Ваня, я плясала с Вилимом Монцовым, а эта, его сестрицы кумушка, Чернышиха Авдотья да Черкасская так-то ехидно на меня смотрят и на тебя показывают... А когда я около них туру делала, слышу, Авдотья и говорит: «Иван-де да Марья — на одном стебельке...» И так-то мне на живот глазами указывают...
Говоря это, девушка совсем спрятала голову на груди Орлова. Тот молчал.
— Каково же мне было слышать-то это, Ваня?.. Теперь уж все знают, все видят.
Орлов молчал и тихо гладил ее голову.
— Как же быть-то нам, Ваня?.. Попроси царя... Ох, голубчик, упроси его, а то я руки на себя наложу.
— Намекал стороной, Марьюшка, так таково глянул на меня, что искры из глаз посыпались... «Хочешь, говорит, так в Рогервике на тачке женю, в посаженые заплечного мастера дам».
— О, Господи! Что ж нам делать? — отчаянно металась девушка.
— Подождем, Маша, не убивайся, голубушка.
— Подождем... Ох, а каково ждать-то? Разве ты не видишь? Дай руку...
Он обнял ее. Но утешить не мог. Рука его действительно ощутила, что долго ждать нельзя...
— Вот что, Ваня, ты знаешь, что царевич бежал с Афросиньей... Ты не знаешь, где теперь он?
— А что?
— И нам бы, милый, к ним бежать.
— Что ты! Что ты, Марьюшка! От нашего-то, я чаю, не спрячешься нигде, он и за тремя морями сыщет.
— Нет, не сыщет, Ваня. Вон царевича же не нашел.
— Сказывают, нашел.
— А нас не найдет. Ну, коли там найдет, так мы в леса уйдем, в скиты... Мамушке юродивый Фомушка сказывал, что в пустыне человек — словно иголка в Неве: один Бог его найдет, а людям его не сыскать.
— Ах, Марьюшка, голубушка, — нельзя этого.
— Для чего нельзя? Да и не вечно мы там останемся. Как сам-то помрет... так царевич и простит нас и ко двору вернет. Я Афросинью знаю, видала ее у Вяземского, она добрая, она за нас будет.
Орлов качал головой.
— Так на Дон уйдем, Ваня, а оттуда за Кубань, к Игнату Некрасову: он меня знает, маленькой на руках носил, песни пел про Ермака да про Стеньку Разина.
— Ах, дурочка ты моя милая, казачечка моя неразумная.
— Нету, Ваня, соколик мой, я правду говорю... А тут мне не жить... На меня уж пальцами показывают.
Орлов не знал, что сказать. Мелкая, эгоистическая натура его натолкнулась на нравственную дилемму, и чуть только крокодил показал свою страшную зубастую пасть, петровский делец и карьерист тотчас закричал: «Пожирай моего ребенка, только меня не трогай». Он глубоко чувствовал низость своей души, но тем с большею энергиею старался не признавать этой низости и всю тяжесть ответственности сваливал на душу невинную, искреннюю, глубоко и страстно привязавшуюся к своему губителю. Он был мастер выслуживаться перед царем, мастер сочинять доносы, в которых он, несмотря на свою молодость, очень набил руку, а через это и карман, но нравственной жертвы не понимал. Он понимал только, и понимал вполне реально, что выгодно и что невыгодно, что приятно и что неприятно, но дальше этого не шел ни его реальный мозг, ни его реальное сердце. По этой логике чести он увлекся красотой Гамильтон, которой увлекались и Петр сам, и Меншиков, и Шафиров, и Головкин, и Брюс, и Толстой; к несчастью, увлекшись сам, он увлек и девушку. И теперь, когда она стояла на краю пропасти, он отдернул от нее свою запачканную доносами руку. Он оказался осторожным лично для себя, как всякая мелкая, трусливая натура, он, говоря современным языком, действовал анонимно, как всякая бездарность, чувствующая, что она может выказаться невыгодно для себя, и сознающая, что не имеет за собой таких качеств и дарований, которые выкупали бы эту мелочность. Удалиться от двора, бросить карьеру — это было выше его маленьких сил.
— Ваня! Ваня! Что ж нам делать? — отчаянно говорила девушка.
— Подожди, подожди, моя лебедушка! Я подумаю, — отвечал он и пояснил, что он должен сейчас уйти, что его ждет царь для прочтения какого-то прожекта. — Завтра я приду к тебе.
И, поцеловав плачущую девушку, он быстро удалился, как бы боясь, что она его остановит.
Оставшись одна, Гамильтон серьезно стала обдумывать план побега. Но она ни за что не хотела бежать без своего Вани.
Больше всего сердце тянуло ее к царевичу. Он так же, как и она, страдал и боялся. Он надеялся на более счастливые дни.
«Повидаюсь с Вяземским Никифором, — думала девушка, — побываю у царевичева отца духовного, у отца Якова... Как ему не знать, где царевич? Царевич ему на духу подлинно сказал... А то к Кикину дойду, и он знает, он поможет нам...»
И бедная верила в возможность исполнения своих планов. Она верила, что после непогоды блеснет и их солнышко. А у нее одно солнышко, только бы оно было с нею, только бы оно не заходило...
«А она, Афросинья, добрая, приголубит меня, — снова мечталось... — Я и Вяземского попрошу...»
— Дай-ка я тебя, боярышня, раздену, в постельку уложу, не ранняя, чай, уж пора, матушка, вторые петухи пропели, — говорила мамка, входя в спальную.
— А ты, мамушка, в Киеве не была? — вдруг спросила боярышня.
— А что, матушка? На что тебе?
— Так... Много туда ходу?
— Я чаю, молиться туда хочешь идти? Куда вам с белыми-то ножками!
— Ну, мамушка, скажи только, голубушка.
— Не ведаю, родная, не была сама. А вот ужо как увижу Фомушку блаженного — поспрошаю.
Гамильтон твердо решилась бежать от позора. Но было уже поздно, да и некуда: царевича привезли в Россию...
***
Через несколько месяцев в Летнем саду, в «огороде», у фонтана, найден был чей-то мертвый младенец, завернутый в салфетку с царским гербом... Матери ребенка не нашли...
XIII
СТОРОННИКИ ЦАРЕВИЧА НА КОЛЬЯХ И ЛЕВИН.
ФОМУШКА ЮРОДИВЫЙ
Зима 1719 года. Раннее морозное утро. По Кронверкской перспективе Петербургской Стороны, от Карповки, тихо, задумчиво наклонив голову, идет прохожий. Иногда он останавливается и осматривается по сторонам. То обратит внимание на какую-либо церковь, на дом, словно из-под земли выросший, то вглядывается в иглы Адмиралтейства и Петропавловского собора, тонкими линиями вырезывавшиеся в туманном, каком-то отталкивающе-холодном небе. Видно, что этот человек или никогда не был в Петербурге, или был очень давно. Одежда обличает в нем военного.
Это — Левин. Он только что приехал в Петербург с юга, из Харькова. Заезжал и в Киев... С Киевом у него были счеты — непоконченные... Такие счеты покапчиваются только ликвидациею жизни, гробом, могилою...
В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.
Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.
Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.
Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, — все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, — столько сделали, столько, кажется, могли заработать, — и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали — и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...
Это — Левин. Он только что приехал в Петербург с юга, из Харькова. Заезжал и в Киев... С Киевом у него были счеты — непоконченные... Такие счеты покапчиваются только ликвидациею жизни, гробом, могилою...
В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.
Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.
Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.
Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, — все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, — столько сделали, столько, кажется, могли заработать, — и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали — и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...