Вон по этому грозному бору между гигантскими елями, раскинувшими свои многочисленные мохнатые руки, по извилистой дорожке, то красно-песчаной и чистой, то темной, усеянной черными чешуйчатыми шишками и колючими иглами, пробираются двое прохожих.
   Летнее утро так ярко, но, посыпая золотом зеленые верхушки бора, делая бирюзу неба еще гуще и глубже, солнце не доходит до самой глубины леса, до ног этого великана, упирающихся в красно-песчаную землю. В глубине бора прохладно и сыро. Птицы радуются летнему яркому утру только в вершинах леса, а внизу изредка простучит желна или дятел в сухую кору старого, умирающего медленно великана-дуба, да шлаква, спугнутая треском ломающегося валежника, иногда шарахнется в сторону, болтая своими неуклюжими крыльями, и снова падает в гущину бора.
   Торжественная, подмывающая тишина, вызывающая думы и грезы...
   Думается — столетиями назад, глубью времен, когда лес этот все так же был тих и безмолвен.
   Проносятся века над этими борами, почти не задевая их, и мысль проносится над ними, воссоздавая их прошлое, богатое образами...
   Странники идут молча, задумчиво, с длинными палками в руках и котомками за спинами, словно этими палками они меряют свой далекий путь, а в котомках несут свое прошлое с его легковесными радостями и тяжеловесными горями...
   Старший из них кажется очень ветхим, очень потертым жизнью, но потертость его напоминает гладкую поверхность валуна, крепкого, неподатливого, из которого другой кремень или железо легко могут выбить яркую, воспламеняющую искру. Искра эта сама выбивается из маленьких, задумчиво-спокойных глаз, зорко выглядывающих из-под навеса седых бровей. Видно, что перед этими глазами прошло многое такое, что заставило бы другие глаза закрыться от жалости или ужаса. И над седою головою пронеслось немало событий, как над темным бором, который никому не рассказывает своих тайн... Старик одет в длинное черное полукафтанье, напоминающее затрапезную одежду рясофорного чернеца. Седая борода ярко вырисовывается на этом черном фоне.
   Младший — высокий, плечистый, но исхудалый мужчина лет за сорок или больше. На бледном лице его лежит какая-то внутренняя тревога, сказывающаяся в больших черных с расширенными зрачками глазах. На нем — полувоенное одеяние. На задках сапог блестят заржавевшие местами шпоры. Бритая, но покрывшаяся щетиной, борода придает болезненность и без того не цветному лицу путника.
   Они идут в чащу. Бор становится все мрачнее и мрачнее, но зато тем более червонным золотом брызжет солнце на вершины леса и тем глубже и бирюзовее становится небо в просветах темной зелени.
   — Хорошо здесь, — сказал наконец младший путник, от глубины леса перенося глаза к голубому просвету. — Такова ли и пустыня?
   — Пустыня прекраснее будет не в пример, — отвечал старик. — Это — дебри, храм тихого безмолвия, владычествие грозного Бога. А тамотка — райское приятство: сами ангелы по травушке-муравушке да над кудрявыми кусточками аки метыли крылышками повевают... Цветики алые и лазоревые растут — лелеются, крины-то сельные, евангельские. Птица всякая это щебечет, голос подает, говор свой в пустынюшке распущает.
   — А далеко еще?
   — Нет уж, недалече. Али притомился?
   — Ноги-то хоть и подшибаются, а душу вперед тянет.
   — Истинно, истинно: ноженьки-то подшибаются, за душенькой не угоняются... Так-то и мои старые ноги: им бы и угомон пора, да душа-то угомону не знает. Семка отдохнем.
   — Пожалуй.
   Они присели под развесистой елью на выдавшиеся из земли, покрытые мохом коренья.
   Тишина казалась еще торжественнее. Перемежающийся стук дятла в кору дерева гулко отдавался по лесу. Отщепленные им кусочки коры упали на колени старика. Он поднял голову, и лицо его осветилось улыбкой.
   — Ишь ты, пичуга малая тоже хлебец себе добывает, — сказал он любовно. — Ох ты пустынник этакий, птичина Божья... И не скучает ведь тут. Детки у него, поди, малые есть просят... Тоже ведь своя семья, свои заботы... О-о-хо-хо! Да зато воля — ни подушного окладу, ни гривны за бороду да за неуказное платье не платить.
   Слушая добродушное бормотанье старика, младший путник грустно улыбался.
   Вдруг, в стороне, в гуще леса послышался треск валежника, как будто бы шло что-то очень тяжелое. Путники стали прислушиваться. Треск повторился, ясно, что это хрустело под чьими-то ногами.
   — Не люди ли? — тихо, шепотом произнес младший путник.
   — Нет... не человек то, — также тихо отвечал старик.
   — Нешто зверь?
   — Да. Знаком мне этот хряст. Это медведь идет.
   Они начали приглядываться по направлению треска.
   — Что-то черное мельтешит, — сказал младший.
   — Он и есть. А куда идет?
   — Да прямо будто бы на нас.
   На лице младшего путника написан был испуг. Старик был спокойнее.
   — Не пужайся, — сказал он. — Бог милостив. Я знаю, как прогнать зверя, набил руку, мыкаючись по дебрям и пустыням. Только станем так, чтоб он не заметил нас.
   Они стали между стволами елей, густо переплетенных хмелем.
   Треск приближался. Бесстрашный дятел продолжал долбить своим долотом, как бы исполняя заданный урок. Откуда-то выскочил заяц, поковылял вперед, но вдруг шарахнулся вбок и исчез в одно мгновение.
   Треск все ближе и ближе. Слышно кажется чье-то тяжелое дыхание. Перестал и дятел долбить, точно ждет, что будет.
   — Не пугайся, — шепнул старик, — я завою.
   И вдруг раздался странный, протяжный, словно жалобный волчий вой. Треск валежника сразу оборвался. Из-за листвы хмеля можно было видеть, как в нескольких десятках шагов, между двумя стволами деревьев темнела массивная голова, поводя ушами.
   Вой повторился, еще жалобнее, потом другим тоном, третьим...
   Грузное туловище медведя быстро перевернулось, и послышался усиленный хруст сухого валежника.
   — Бежал дурачок, — сказал старик, улыбаясь.
   Младший широко перекрестился и вздохнул самой глубью груди.
   — Здоровешенек, да глупешенек, — продолжал старик, — сразу испужался, малый, думает, стая голодных волков. А он парень не из ловких.
   — Да, Бог спас. Теперь бы скорей и к жилью, а то неровен час.
   — Добре. Идем.
   И путники снова пошли по тропе в глубь бора. Бор становился все мрачнее, угрюмее, тенистее. Не слышно было ни дятла, ни желны. Стволы деревьев гуще и гуще прижимались друг к другу.
   — Эх, вертепа ты, вертепушка Божья! Дебря ты беспросветная! — бормотал старик как бы сам с собою. — Вспоминал я о тебе, великой темной деберушке, во пещерах киевских.
   И снова умолкал. Поэтическое чутье могучести и красоты природы, как видно, будило в старике какие-то воспоминанья.
   — Мощи там в пещерах лежат угодничка Божия преподобного Ильи Муромца... Чай, видел? — спросил старик.
   — Как же, прикладывался к ним.
   — Вспомнились они мне вот тут, в этой дебри муромской... Должно, угодничек святой Илья здесь хаживал, маливался, може, во вертепе этой.
   Что-то ударило его по голове и скатилось наземь.
   — Что это? А! Еловая шишечка, хоть и не Макар я, кажись.
   Еловая шишка снова упала. Старик поднял голову. На нижних ветвях ели скакала белка.
   — А! Это ты, воструха, мечешь в меня шишками... Ишь скачет дурашка — и веселехонька, поди ты... О-о-хо-хо! Как-то все Господь премудро устроил... Вот она себе скачет тут по веточкам, — и нуждушки ей нет до того, что люди делают, что-то творится в Москве-матушке, что в Питере поделывается, какие там батюшка царь Петр Алексеевич новые вавилоны затевает... Скачет она, зверина малая и довольна, коли орешек найдет, — и завидушки-то у ней нету, жадности этой, что у человека, оком бы несытым и несытым сердцем все пожрал и у друга-недруга кусок бы из горла отнял, да не с голоду, а с того, что у самого лари и клети от богачества ломятся... Э-э-хе-хе! Житие ты человеческое, житие плачевное... А белочке Божьей и горюшка нету.
   Но вот лес начал редеть. Чаще и чаще становились прогалины, светлее становилось кругом, голубые просветы над бором расширились, солнце заглядывало глубже и глубже в разредевшую чащу.
   Вон и поляна вырисовалась из-за чащи. Одна половина поляны и лес облиты лучами солнца.
   На поляне, из-за деревьев, виднелись строения. Вился белый дымок к небу.
   Присутствие жизни сказалось сразу, во всем: то затявкает собака, то прокричит петух. И лесные птицы стали как будто говорливее, когда выбрались из мрачного дремучего бора.
   Где-то глухо, гнусливо прокуковала кукушка. Кобчик, маленький хищник ястребиной породы, задорно и звонко кикикает, гоняясь за каркающей вороной.
   Золотистая иволга назойливо преследует неповоротливую сороку и сама же свистит и трещит, словно бы ее обижали, а не она.
   Звуки жизни так и хлынули отовсюду, точно вырастали из земли, зарождались в воздухе.
   — Вот и скиты — тихое пристанище, — сказал старик, отирая потный лоб.
   — Слава Богу, пустыня, — отозвался младший его спутник.
   — Давно я тут не был, — продолжал старший. — Поди, многое изменилось.
   — А признают тебя, дедушка?
   — Собаки не признают, чай, новенькие теперь, а люди, надо полагать так, признают.
   — А как-то меня примут?
   — Вестимо как: спервоначала с опаской, с искусом, а потом в свой закон введут, — без этого нельзя. Да закон у них русский, старый истовый закон, и живут истово, не то что в проклятом Вавилоне-Питере.
   Они вышли, наконец, на поляну. Широкая ровная поляна обнаруживала присутствие прочного и постоянного жилья человеческого. Деревянные избы, большие и малые, обнесенные заборами, и крытые навесы раскинулись по поляне, а некоторые хоронились одним боком в лесу.
   Около одного двора звонко залаяла собака.
   — А! Увидал пес чужого, — заметил старик, — теперь подымут лай.
   И лай действительно поднялся.
   В одном окне ближайшей избы показалось человеческое лицо и скрылось тотчас.
   Подвигаясь далее, путники увидели, что на завалинке одной избы, стоящей влево от главной тропы, сидит мужик и крестит левой рукой гусят, которые паслись перед ним на зеленой лужайке. Около него стояла желтая собака с острою мордою и острыми ушами и лаяла словно по заказу, не двигаясь с места.
   Путники приближались к мужику.
   — Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас! — сказал нараспев старший путник.
   — Аминь, — отвечал мужик, немного подумав.
   Путники подошли еще ближе. Собака перестала лаять.
   — Януарий Антипыч в ските будет? — спросил старший путник.
   — А вы что за люди? — в свою очередь спросил мужик, привстав с завалинки.
   Тут только можно было увидеть, что правая рука у него была сухая, сведенная, она изгибалась назад.
   — Странники мы, — отвечал старший путник.
   — А как вы сюда-то попали? — допрашивал мужик, серые, слюдистые глаза которого с особенным недоверием останавливались на младшем путнике. — Кто вам дорогу указал?
   — Господь указал, ему убо все пути ведоми. Мужик видимо начинал подаваться.
   — А каким крестом ты крестишься — неистовым? — продолжал он допрашивать.
   Старик сложил большой палец с безыменным и мизинцем и перекрестился, сняв свою черную скуфейку.
   — Истово — точно, по-нашему, — сказал мужик.
   И собака дружелюбно замахала хвостом, точно и она одобряла истовое сложение перстов.
   — А сотвори-тко молитву Исусову, — экзаменовал мужик.
   Старик сотворил.
   — Таперь верю, — обрадовался мужик. — Видишь вот мою правую-то руку?
   — Вижу. Что она у тебя, родимый, усохла?
   — Усохла, суху руку имам. А ты слушь-ка. Был я это еще махоньким, глупым дитей, неведником. Из Мурома я, значит, муромец, и Ильей зовут. Вот, сказывают, приходят это в избу к нам странники, а в избе только я один, малый ребенок. «Как, говорят, зовут тебя, малец?» — «Ильей», — говорю. — «А, Илья Муромец, богатырь, здравствуй-де», — говорят. — «Нет ли, говорят, Илюша, у вас кваску или бражки, испить бы». — «Есть», — говорю. — «Сбегай, наточи, говорят, ковшик, мы-де за тебя Богу в Ерусалиме помолимся». — Побег я глупый, наточил, приношу... Перекрестить они это по-нашему, истово, выпили... А мне, глупышу, и невдомек, что они, калики-то перехожие, истово крестятся, как след. А я-то сам был от моих родителев никониянец, поповник, церковник, значит, — истового креста не знал.
   — «А выпейка-ка, говорят калики, Илюша, сам ты, да перекрестись как след». — Я перекрестился неистовым крестом, никониянским, щепотью, у меня руку-то и свело... Я так и взревел... «Ну, говорят, Илюша, покарал тебя Бог за твоих родителев, будешь ты теперь весь век сухоручка». — Так и остался я сухоручкой. Вот каков он, неистовый крест-от, касатик!
   — Ну так как же, Илюша, милый ты человек, Януарий-то Антипыч в ските обретается? — снова спросил старший путник, видя, что Илья Муромец, кажись, маленько тово, глуповат от природы. — Можно его повидать?
   Илья Муромец опять опешил. Он вспомнил, что по скитским правилам он должен быть дипломатичен с незнакомыми, осторожен.
   — Да вы чьих будете? — спросил он растерянно.
   — Мы страннички, пришли в вашу обитель на поклон к Януарий Антипычу, — отвечал старик, которому начинал уже надоедать бестолковый Илья Муромец.
   — А ейная милость чьих? — опять спрашивал он, косясь на младшего путника.
   — И он Божий. А ты вот что, Илюша, милый ты человек, проведи нас к Януарий Антипычу, а то поди и доложись ему, пришел-де старец Варсонофий самодруг и принес-де от Кузьмы Федотыча, с Мурома, поклон и грамотку.
   — От Кузьмы Федотыча? Знаем, наш муромский человек именитый, — осклаблялся Илья Муромец.
   — То-то же, так поди и доложись.
   Илья Муромец опять замялся.
   — Мы ничего не знаем... Может, ейная милость из приказу.
   Его видимо смущали шпоры младшего путника.
   Между тем через поляну с правой стороны шла женщина, которая вышла из калитки забора, окружавшего другую избу, полуспрятанную в лесу. Женщина была вся в черном.
   Когда она подошла к беседовавшим, то из-под черного платочка, накинутого на голову, выглянуло молодое свеженькое личико. Черные с синеватыми большими белками глаза казались еще чернее по контрасту с волосами, выбившимися из-под платка на лоб и на виски: волоса эти были буквально красные, с таким нежным оттенком, что цвет их впадал в червонное золото.
   Девушка поклонилась прохожим.
   — Как бы нам повидать Януарий Антипыча, милая? — сказал старик. — Мы из Мурома, от Кузьмы Федотыча с грамоткой.
   — А грамотка с вами, дедушка? — спросила она.
   — При нас, милая.
   И старик, сняв с головы скуфейку, вынул из-за подкладки ее вчетверо сложенную бумажку и подал девушке. Та взяла письмо и побежала к центральной большой избе с высоким забором и навесами. Калитка щелкнула щеколдой, и девушка скрылась внутри двора. Калитка снова захлопнулась.
   — Евдокеюшка мигом смастерит — бой-девка, — заговорил Илья Муромец, снова повеселевший, — уж и девка же внезапная! Поискать такой — не найдешь. А начетчица, — уж и Господи! Всего семнадцатый годок пошел, либо восемнадцатый, а вычитывать по книгам такая мастерица, что зажмуря глаза видит, что в книге написано. И уж как начнет вычитывать, начнет, — инда волосы дыбом станут, особливо об антихристе о десяторожном звере, а то о бесе, как бес в рукомойник попал и креста испужался... А еще о трясавицах — девки, значит, эдакие простоволосые, либо про алилуеву жену, как алилуева жена милосерда дите свое в печи сожгла... А то про Страшный суд начнет, как это рыба, котора рыба съела руку человечью — и та руку несет, котора ногу съела — ногу тащит, либо зверь — медведь, примером, который медведь человека задрал и съел, тот человека несет, а котора птица — ворона, сказать, — ненароком кость человечью затащила в лес, и та птица кость несет на суд... Уж и Господи ты Боже мой! Каких она страхов, эта Евдокеюшка, не вычитывает, все дочиста выложит... Уж такая девка скоропостижная, и сказать нельзя.
   Простодушный Илья Муромец до того увлекся слышанными от Евдокеюшки чудесами и страхами, что кажется, никогда бы не кончил, если б калитка не отворилась и Евдокеюшка не позвала путников в горницу.
   Читатель, конечно, давно догадался, что путники, явившиеся в муромские скита, были — старец Варсонофий или Никитушка Паломник, Агасферий тож, — и Левин.

XX
МУРОМСКИЕ СКИТЫ. ЕВДОКЕЮШКА

   Главная изба муромского скита, в которую вступили старец Варсонофий и Левин, построена была из бревенчатого соснового лесу, с подклетью. Все окна ее выходила на двор, и только одно, маленькое как крепостная зорница, выглядывало на поляну по направлению к Мурому. Оно было прорублено выше остальных окон и служило для раскольников наблюдательным постом.
   В избу вела невысокая лестница, упиравшаяся в широкое крыльцо с навесом. На крыльце висел медный рукомойник, а около него полотенце с вышитым на нем красным осьмиконечным крестом. С крыльца ход был прямо в сени, широкие, во всю ширину сруба, и светлые, разделявшие избу на две половины, с правой стороны была молельня, с левой — жилые горницы.
   Евдокеюшка ввела путников прямо в молельню.
   Это была большая квадратная комната с четырьмя небольшими окнами, по два в соприкасающихся, выходящих на двор стенах. Вдоль всех стен, исключая того места, где находилась русская печь, тянулись деревянные лавки. Все стены молельни увешаны были старинными, разных величин образами, иконописно мазанными на дереве, на них лежала печать ветхой, самой почтенной для раскольников старины — почернелость, закоптелость, мрачность; нечеловеческие и непременно суровые, отталкивающие, но не привлекающие лики с квадратными или узкими как у ацтеков лбами, с страшными, неестественно большими глазами, которые якобы все видят и за всем подсматривают, с кривыми или ненатурально прямыми и длинными носами, все это не человечье, божественное, карающее, грубо пугающее. Это лики тех, которые должны быть страшны даже для трясавиц, девок простоволосых, для бесов, для аллилуевых жен, не то что для человека. Они — только карают и наказывают, и их надо молить только о помиловании: помилуй, помилуй, помилуй!
   В одном углу — иконостас, такой же закоптельный, мрачный, грубый. Из него, из-за серебряных окладов выглядывают такие же суровые и еще более закоптелые святостью лики, где уже не различишь ни носов, ни глаз, ни лбов, — все черно, старо, потрескалось, отдает могильностью, склепом.
   И от всей избы веет склепом, мертвечиной... Мигают лампадки, теплятся, отекают и плачут, — слезятся желтые восковые свечечки перед этими мертвыми, из могил выглядывающими ликами.
   По избе ходит запах ладана, опять-таки как над мертвецом... Аналой в плисовой покрышке, в трауре... Грубый крест, словно из гроба выкопанный археологом. Евангелие в медной, грубой оправе. Какие-то могильные лоскуты... Все это словно выкопанное, отнятое у могил, украденное у времени, у смерти, как в музее Прохорова... Все могильное... Где же мертвец? Что он не лежит тут?
   Нет, это не мертвец поправляет лампадку у образа... Соскочил с головы черный платочек, золотом блеснули рыжие волосы и длинная коса... Повернулась головка, блеснуло молодое, свежее, полное жизни личико с живыми глазками, это — Евдокеюшка. Какой страшный контраст со смертью!
   Поправив лампадку, Евдокеюшка повернулась, поклонилась низко-низко какому-то старику, накинула платочек на голову и вышла.
   Все это мгновенно, как видение, промелькнуло по сознанию Левина, когда он очутился в молельне.
   Перед ними стоял высокий, белый как кипень, но прямой и бодрый старик.
   — А! Варсонофьюшка! Здравствуй, здравствуй о Христе братец! — заговорил старик. — Сколько лет! Откуда и куда Бог несет?
   — Из Питера к вам в святую обитель, а от вас в Ерусалим град забреду, по пути...
   — По пути! Ох, ты Божий скороход, Боговы у тебя ноги, неустанные, — говорил старик, улыбаясь.
   — А я к вам новичка привел, — сказал Варсонофий, показывая на Левина.
   — Что ж, милости просим, всегда рады, — говорил старик, приветствуя гостя. — Побудь у нас в обители — тихо у нас, чисто. Завсегда рады. Поживешь с нами — не соскучишься, здесь вашей братьи много, всяких чинов людей. По нынешнему времю, только в нашей вере, здесь, в лесу, и спасенье обрящешь. Ныне царство антихристово, и вы, неведники, погибаете, аки мухи на мед во геенскую смолу летите. А поживешь у нас, я тебе всю тайну открою. А сам-то ты кто?
   — Был гренадерского полку капитан Левин, а теперь просто Василий, — отвечал Левин.
   Его давила обстановка. Он нашел больше, чем ожидал. Из офицерской столичной обстановки — и вдруг в склеп могильный, в мрачную мужичью избу.
   — Антихристу, значит, служил, за антихристову веру плоть свою на побиение отдавал, — заметил старик.
   — Нет, дедушка, — зачем так неистово говорить? — возражал Левин, у которого разом пробудился дух отрицания, дворянский дух в мужичьей избе. — Не говори так, за таковых человек, которые побиени на службе за веру Христову да за царя законного, — за тех соборная апостольская церковь умоляет.
   — Оно так. Да ныне царь незаконный, ныне антихристово царствие, — оспаривал старый расколоучитель.
   — Ты говоришь — антихристово царствие, а я читал в книге, что антихрист родится от колена Гданова, от сущей девицы жидовки, — возражал Левин, тоже хлебнувший раскольничьей беллетристики и философии.
   — Так да не так, — горячился раскольник. — Гдан родился от Якова, а от Гданова колена родился антихрист, от девицы жидовки сущей.
   — Кто ж антихрист? — не поддавался Левин. — Я чол книгу Ефрема Сирина о последнем времени. Написано в ней: «В последнее-де время будут многие антихристы и лжепророцы», а того, кто именно, не написано.
   — Так да не так. Чол ты да не дочел. Ан написано, у Григорья Талицкого в тетрадках написано, вот в этих.
   И раскольник показал ему засаленные пожелтевшие тетрадки.
   — Слыхал и об Григорье Талицком, — упрямился Левин. — Может он не от божественного Писанья вывел, а из своей головы.
   — Так да не так, — повторял свою любимую припевку в прениях старый раскольник, с которым никто не мог соспорить, — это Никон, б......н сын, из своей головы, из своего поганого рта наблевал, а Григорий Талицкий бисеру многоценного пред нами свиниями насыпал, а мы его ногами попираем, — горячился изувер.
   — Что ж, и Талицкий говорит, что который царь будет восьмым по порядку — тот и есть антихрист. А царей было много, не восемь.
   — Так да не так. Восемь и есть: царь Иван Грозный — это раз, царь Федор — это два, царь Борис — это три, царь — Шуйской — это четыре, царь Михаил Федорыч — это пять, царь Алексей Михайлыч — это шесть, царь Федор Алексеич — это семь, а за ним Петр — восьмой: он и есть антихрист.
   Глаза старого раскольника блистали. Он торжествовал победу, — он был глубоко убежден, что ученый диспут его кончился торжеством, что противник его поражен, посрамлен и убежден.
   — Что, не так ли, старина? — обратился он к Варсонофию, который молчал во время диспута и с удивлением смотрел на Левина. — Верно?
   — Что и говорить! Ты, Януарий Антипыч, лих на божественном письме, тебя с этого коня не ссадишь, — отвечал Варсонофий.
   — Так да не так, верно: сам Никон-еретик не ссадил бы.
   — Как же ты говоришь, что он от колена Гданова родился? — продолжал критиковать Левин, которого возбуждала борьба. — А Петр, подлинно ведомо, родился от царя Алексея Михайловича и от царицы матери его, Натальи Кириловны.
   — Так да не так, бабьи это враки. Он и высок, и персоною черен, и кудреват, аки жидовин сын девицы жидовки сущей, на царя Алексей Михайлыча и не смахивал.
   — А разве ты видал царя Алексея Михайловича? Он давно помре.
   — Так да не так. В прошлых годех, в последние лета царствования его, была на меня с братом причина за веру. Не мы одни в причине были, а и многие премудрые в вере учители. Так тогда я видал царя Алексей Михайлыча... Как были это мы с премудрыми учители, всего двенадцать человек, на Москву в патриарши приказ взяты за веру, как веруем мы, и за веру сожжено десять человек, а брат мой не сожжен для того, что принес вину, а я хотя и был в оговоре и по тому оговору сыскан и пытан, да после с пытки Божиею помощью ушел. А до того оговору я торговал в Москве в котельном ряду в лавке, и был на Москве пожар, и после того пожару, как я бежал с пытки, брат мой и другие такие же сказали, будто я в тот пожар сгорел, а я не сгорел, а от розыску ушел с Москвы и жил в Великом Новегороде, и в том Новегороде был пойман, и сидел в архиерейском Приказе в той же вере, и с Приказу паки ушел в Муром сюда, а с Мурома в лес, где и построил сию обитель... Так мне ли не знать, что он — не сын царев, а жидовин, жидовки-девки сын, антихрист, и персоною юдоподобен, как этого Юду пишут на «тайной вечери», как он прямо в солоницу хлебом макает.
   Неутомим был старый изувер. Неутомимым оказался и Левин.
   — Я много раз видал Петра близко, как тебя вот, — говорил он. — Персоною он пошел, сказывают, в нарышкинскую породу, на Федора Кирилыча походит, да такая же крупная порода и Прозоровских князей. А что он в церковь ходит и святую литургию слушает, это мне подлинно ведомо.