Даниил Лукич Мордовцев
Тень Ирода
[Идеалисты и реалисты]
I
ЦАРЕВИЧ АЛЕКСЕЙ ПЕТРОВИЧ В КИЕВЕ
Весною 1711 года через Киев проезжал царевич Алексей Петрович, возвращавшийся из-за границы, где он, повинуясь указу сурового родителя, должен был дать согласие на брак с Шарлоттою, принцессою вольфенбютельскою[1].
Горек был этот год и для царевича, и для сурового родителя его, и для всей России. Россия, несмотря на страшное напряжение всех своих сил и на громадные всенародные жертвы, предшествовавшие несчастному «прутскому походу», должна была убедиться, что жертвы эти напрасны. Петр, в первый раз после нарвского поражения, давно забытого и стертого с народной и его личной памяти полтавской «викториею», — Петр в первый раз почувствовал, что и его сердце может ныть болью, что и у него есть нервы и слезы, что и его стальная воля может быть растоплена, перекована на наковальне, какую он встретил на Пруте. Робкий царевич, перед которым во все время его неохотного сиденья за границей над постыдною заморскою фортификациею и профондиметриею носился образ любимой, насильно отнятой у него девушки, олицетворявшей для него образ старой, не менее дорогой ему Руси, также отнятой у него в лице кроткой матери-царицы, — царевич должен был дать слово жениться на немилой «иноземке» и навеки «завязать свет очей своих», забыть своего «друга сердечного Афросиньюшку».
Это было то горькое время, когда царевич, махнув рукой на свое личное счастье, тайно от отца писал своему любимцу, духовнику Якову Игнатьеву, из Саксонии:
«Извествую вашей святыни: есть здесь князь вольфенбютельской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девка, а сродник он польскому королю, который и Саксониею владеет, Август, и та девка живет здесь в Саксонии при короле, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не весьма было открыто — таили; и я ее, ту девку княжну, видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне — как оная девка мне показалась, и есть ли моя воля с ней в супружество. А я уже известен, что батюшка не хочет женить меня на русской — скорей де в гроб положу, чем на россейской тетехе женю, — но хочет женить на здешней, на иноземке, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женату, и я его воли согласую, чтоб меня женить на вышеписанной княжне немке, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше ее мне здесь из всех немецких девок не сыскать. Прошу вас, пожалуй, помолись, буде есть воля Божия, чтоб сие совершил, а буде нет — чтоб разрушил, понеже мое упование в Нем, все как Он хочет, так и творит, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».
А сердце самого царевича чуяло недоброе...
Въезд царевича в Киев не представлял никакой торжественности. Да до того ли тогда было? Казна, а вместе с нею князи и бояре, посадские и всякие «людишки с женишками, детишками и животишками» до того обнищали, что у царевича не только не было своего экипажа и корма для лошадей, но и обывальская животина вся пошла на ратное дело. Да и сам царь неохоч был тратиться на прогоны, коли не было горячего, дозарезного дела; так царевичу о торжественности и думать было нечего. Царя непосестного Русь узнавала и в простой телеге: так и сынка грозного батюшки узнавали...
При всем том царевича сопровождал отряд драгун. Начальник отряда, средних лет мужчина, в красивом мундире капитана гренадерского полка, невольно привлекал к себе внимание чем-то особенным, что теплилось в его глубоком, загадочно-задумчивом взгляде и перебегало неуловимыми тенями по его бледному лицу, более грустному, чем лицо царевича. И царевич действительно глядел грустно, устало. Отражалась ли грусть царевича на лице его проводника, или у каждого из них было свое заветное горе, только в толпе зрителей и богомольцев, толпившихся у Печерской лавры, когда царевич входил в нее, не могли не заметить чего-то особенного на лице царского сына и его проводника.
— Ох, родимушка! Какой же он с личушка-то щупленький да смутненький — словно бы и у них горе-то бывает, — говорила одна богомолка, стоявшая ближе к драгунам, оцеплявшим проход в лавру.
— Уж и не говори, матушка, за кем горе-то не гоняется горемычное, — говорила другая странница с котомкой. — Може дите по матери убивается.
— Как не убиваться, — заговорил стоявший с ними рядом седой старик, по наружности не то чернец, не то казак. — Там у них в Питере-то не ладно... Последние времена настали... Царевича-то махоньким у матери отняли, а ее-то саму силком в иноческий чин произвели... Сына к матери не пускают, не легко это.
— Кто же не пущает, касатик?
— Все он же.
— Кто, родимушка, не пойму я.
— Сам, говорю, — черный.
Бабы крестятся. «С нами крёсная сила... Свят-свят...»
— Три корабля из-за моря пригнал — полным полнехоньки... Пятнать людей будет: кто ему поклонится — печать назнаменует на ем, кто не поклонится — голову долой.
— Владычица, заступи! — в испуге проговорила первая богомолка.
— Хто се такій, дидушка, рубать головы буде — москаль? — спросила молодая чернобровая девушка, с косой в оглоблю толщиной и с полудюжиной разноцветных монист на загорелой шее.
Старик не отвечал, не отвечал, может быть, потому, что в это время позади толпы раздалось протяжное, тоскливое пение речитативом:
— Крошечка-то какой, поди сироточка, — говорила баба с кичкой на голове, подавая ему бублик. — На вот, родненький, бубличка. Откелева вы? А?
— Здалека, тетушка.
— А отец-мать есть у тебя?
— Нема. Мати вмерла, а татка на войни вбито.
А слепец продолжал тянуть за душу:
— Кабы ежели он не знал такого слова, не отскочила б от него швецкая пуля под Полтавой-то, — говорил один драгун. — Сам я, братец ты мой, видел ее, пулю-то ихнюю.
— Знамо, слово такое есть.
— Ну, а царевич вот-от не в его пошел.
— Не в его — это верно. А добер гораздо.
— Добер, что и говорить... Капитан наш души в ем не чает: уж такой, говорит, смирёна да скромник, словно девица красная... Ишь ты, хохол, штанищи распустил — точно он в сарафане.
Замечание это относилось к запорожцу, проходившему мимо и видимо гордившемуся своими шароварами, которые были такой неизмеримой ширины, что в каждую штанину, кажется, можно было посадить по шести человек. Поравнявшись со слепым кобзарем, он бросил ему горсть медных денег.
— Помяни, старче Божій, козака Пивторагоробця, коли вбьють, — сказал он и гордо прошел мимо драгун.
— Ишь ты, знай, дескать, наших, — заметил один из них. — А лихо молодцы дерутся.
— А Мазепка-то ихний как улепетывал от нас, — пояснил старый драгун.
— Что Мазепка! Тот от старости больше.
В это время из ворот лавры вышел начальник драгунского отряда. Лицо его по-прежнему было задумчиво, но менее грустно. Он скомандовал: «На конь, ребята, на конь!» — И все драгуны мигом сели на лошадей. — «Стройся»!
Говор в толпе утих, но тем явственнее слышалось стройное, в два голоса пение, отличавшееся от пения слепого кобзаря большею, хотя еще более мрачной мелодией:
— Народу-то, народу, Господи! — шептала первая богомолка, та, что сокрушалась о царевиче.
— Народно — что говорить... со всего ведь российского государствия, аки пчелы... потому — чуют последних времен приближение, — тихо отвечал старик, который говорил, что «он людей печатать будет своей печатью».
Пение калик перехожих было покрыто вдруг церковным пением, раздавшимся в ограде лавры. Это братия провожала царевича.
— Идет, идет! — пронесся говор по толпе. Калики остановились как вкопанные. Капитан окинул взором своих драгун, толпу и вскочил на лошадь, которую держал под уздцы один из солдат.
Показался царевич. На лице была все та же усталость, вдумчивость какая-то, робость.
Вдруг неизвестно откуда выполз из толпы старик в очках, в подьяческом, затасканном платье и на коленях подполз к царевичу, держа обеими руками на голове какую-то бумагу. Царевич остановился, почти попятился назад.
— Кто ты? — тихо спросил царевич.
— Нижайший и подлейший раб вашего царского величества, приказу артиллерии подьячей Микишка Бортнев.
— В чем твое челобитье? — спросил царевич.
— Всемилостивейший, благороднейший, благоутробнейший государь царевич, сын святой матери нашей восточной церкви и сопрестольник всея российской державы, призри благоутробием щедрот милости своей, ради имени всещедрого милостивого нашего владыки высокопрестольного царя славы, подаждь ми, старцу убогому, милостыню — вели, государь, челобитье мое принять и по оному милость учинить! Государь, смилуйся, пожалуй!
Все это он проговорил одним духом, точно выпалил из своего беззубого рта, и когда царевич взял челобитную, подьячий поклонился и поцеловал землю.
— Лобызаю подножие ног твоих, — прошамкал он и снова пополз в толпу. Толпа расступилась перед ним как перед зачумленным. В то время, когда существовали застенки и пытки, когда одно произнесение «слова и дела» увлекало вместе с произносившим его десятки жертв на «дыбы» и «виски», а потом на виселицы, на колеса, на колья, подача челобитной казалась чем-то страшным.
Ползущий на коленях странного вида человек с бумагой на голове, странная, необычная речь его, целование земли — все это произвело такое сильное впечатление на толпу, повеяло чем-то до того страшным, словно вот-вот идет что-то неведомое, что-то случится, что-то как бы уж за плечами стоит, или выйдет из земли, из пещер что-то невиданное, неожидаемое... а тут сам царевич, сын того великана-царя, который творит что-то непостижимое, страшное, за моря неведомые ездит, по воде ходит, старину святорусскую гонит... а сколько крови-крови-крови... Все это неуловимое что-то, что-то безотчетное крыльями повеяло над толпой — толпа застыла...
— Ох, лишечко! Вже й поихали! — раздался вдруг голос в толпе.
Толпа очнулась от кошмара. Царевича уже не было.
— Ой, матинко! Треба доганять! — продолжал звонкий голос толстокосой с массою монист на шее киевлянки.
Действительно, кто смог — бросился догонять. Вдали виднелась пыль, а из нее выделялась, в профиль, поникнутая голова царевича да статная фигура скакавшего впереди своего отряда драгунского капитана. Толпа хлынула за бегущими. У лавры остались только нищие, слепые да старые.
— Се мимо иде — и се не бе... Буди благословенно имя Господне, ныне и присно и во веки веков, — произнес седой странник, говоривший о печатании людей, и перекрестился двуперстным крестом.
— О-ох, грехи наши тяжки... последние денечки приходят, конец светушка, — захныкала первая богомолка. — Поди и капустку осенью не успеем собрать, как свет переставится.
Горек был этот год и для царевича, и для сурового родителя его, и для всей России. Россия, несмотря на страшное напряжение всех своих сил и на громадные всенародные жертвы, предшествовавшие несчастному «прутскому походу», должна была убедиться, что жертвы эти напрасны. Петр, в первый раз после нарвского поражения, давно забытого и стертого с народной и его личной памяти полтавской «викториею», — Петр в первый раз почувствовал, что и его сердце может ныть болью, что и у него есть нервы и слезы, что и его стальная воля может быть растоплена, перекована на наковальне, какую он встретил на Пруте. Робкий царевич, перед которым во все время его неохотного сиденья за границей над постыдною заморскою фортификациею и профондиметриею носился образ любимой, насильно отнятой у него девушки, олицетворявшей для него образ старой, не менее дорогой ему Руси, также отнятой у него в лице кроткой матери-царицы, — царевич должен был дать слово жениться на немилой «иноземке» и навеки «завязать свет очей своих», забыть своего «друга сердечного Афросиньюшку».
Это было то горькое время, когда царевич, махнув рукой на свое личное счастье, тайно от отца писал своему любимцу, духовнику Якову Игнатьеву, из Саксонии:
«Извествую вашей святыни: есть здесь князь вольфенбютельской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девка, а сродник он польскому королю, который и Саксониею владеет, Август, и та девка живет здесь в Саксонии при короле, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не весьма было открыто — таили; и я ее, ту девку княжну, видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне — как оная девка мне показалась, и есть ли моя воля с ней в супружество. А я уже известен, что батюшка не хочет женить меня на русской — скорей де в гроб положу, чем на россейской тетехе женю, — но хочет женить на здешней, на иноземке, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женату, и я его воли согласую, чтоб меня женить на вышеписанной княжне немке, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше ее мне здесь из всех немецких девок не сыскать. Прошу вас, пожалуй, помолись, буде есть воля Божия, чтоб сие совершил, а буде нет — чтоб разрушил, понеже мое упование в Нем, все как Он хочет, так и творит, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».
А сердце самого царевича чуяло недоброе...
Въезд царевича в Киев не представлял никакой торжественности. Да до того ли тогда было? Казна, а вместе с нею князи и бояре, посадские и всякие «людишки с женишками, детишками и животишками» до того обнищали, что у царевича не только не было своего экипажа и корма для лошадей, но и обывальская животина вся пошла на ратное дело. Да и сам царь неохоч был тратиться на прогоны, коли не было горячего, дозарезного дела; так царевичу о торжественности и думать было нечего. Царя непосестного Русь узнавала и в простой телеге: так и сынка грозного батюшки узнавали...
При всем том царевича сопровождал отряд драгун. Начальник отряда, средних лет мужчина, в красивом мундире капитана гренадерского полка, невольно привлекал к себе внимание чем-то особенным, что теплилось в его глубоком, загадочно-задумчивом взгляде и перебегало неуловимыми тенями по его бледному лицу, более грустному, чем лицо царевича. И царевич действительно глядел грустно, устало. Отражалась ли грусть царевича на лице его проводника, или у каждого из них было свое заветное горе, только в толпе зрителей и богомольцев, толпившихся у Печерской лавры, когда царевич входил в нее, не могли не заметить чего-то особенного на лице царского сына и его проводника.
— Ох, родимушка! Какой же он с личушка-то щупленький да смутненький — словно бы и у них горе-то бывает, — говорила одна богомолка, стоявшая ближе к драгунам, оцеплявшим проход в лавру.
— Уж и не говори, матушка, за кем горе-то не гоняется горемычное, — говорила другая странница с котомкой. — Може дите по матери убивается.
— Как не убиваться, — заговорил стоявший с ними рядом седой старик, по наружности не то чернец, не то казак. — Там у них в Питере-то не ладно... Последние времена настали... Царевича-то махоньким у матери отняли, а ее-то саму силком в иноческий чин произвели... Сына к матери не пускают, не легко это.
— Кто же не пущает, касатик?
— Все он же.
— Кто, родимушка, не пойму я.
— Сам, говорю, — черный.
Бабы крестятся. «С нами крёсная сила... Свят-свят...»
— Три корабля из-за моря пригнал — полным полнехоньки... Пятнать людей будет: кто ему поклонится — печать назнаменует на ем, кто не поклонится — голову долой.
— Владычица, заступи! — в испуге проговорила первая богомолка.
— Хто се такій, дидушка, рубать головы буде — москаль? — спросила молодая чернобровая девушка, с косой в оглоблю толщиной и с полудюжиной разноцветных монист на загорелой шее.
Старик не отвечал, не отвечал, может быть, потому, что в это время позади толпы раздалось протяжное, тоскливое пение речитативом:
У ограды сидел слепой старик с чашечкой на коленях и пел эту всегда хватающую русского человека за сердце песню про «Алексея человека Божия». Иные из богомолок стояли около певца и плакали. Солнце светило ему прямо в открытые слепые очи, а он не видел этого света и как бы силился хоть одну светлую точку уловить в окутывавшем его вечном мраке. Рядом с ним сидел семи или восьмилетний мальчик с живыми черными глазенками и пресимпатичным личиком.
Ой на неби великая сила!
Женив батько неволею сына,
Та не хтив сын та из жинкою жити,
Та й пишов же вин по свиту блудити.
— Крошечка-то какой, поди сироточка, — говорила баба с кичкой на голове, подавая ему бублик. — На вот, родненький, бубличка. Откелева вы? А?
— Здалека, тетушка.
— А отец-мать есть у тебя?
— Нема. Мати вмерла, а татка на войни вбито.
А слепец продолжал тянуть за душу:
Между тем драгуны, из коих некоторые спешились, вели свой разговор, не обращая внимания на суетню, разноголосое пение нищих и смешанный говор толпы.
Ой, Олексіечку, та Хрищатый барвинку,
Олексіечку единый мій сынку!
— Кабы ежели он не знал такого слова, не отскочила б от него швецкая пуля под Полтавой-то, — говорил один драгун. — Сам я, братец ты мой, видел ее, пулю-то ихнюю.
— Знамо, слово такое есть.
— Ну, а царевич вот-от не в его пошел.
— Не в его — это верно. А добер гораздо.
— Добер, что и говорить... Капитан наш души в ем не чает: уж такой, говорит, смирёна да скромник, словно девица красная... Ишь ты, хохол, штанищи распустил — точно он в сарафане.
Замечание это относилось к запорожцу, проходившему мимо и видимо гордившемуся своими шароварами, которые были такой неизмеримой ширины, что в каждую штанину, кажется, можно было посадить по шести человек. Поравнявшись со слепым кобзарем, он бросил ему горсть медных денег.
— Помяни, старче Божій, козака Пивторагоробця, коли вбьють, — сказал он и гордо прошел мимо драгун.
— Ишь ты, знай, дескать, наших, — заметил один из них. — А лихо молодцы дерутся.
— А Мазепка-то ихний как улепетывал от нас, — пояснил старый драгун.
— Что Мазепка! Тот от старости больше.
В это время из ворот лавры вышел начальник драгунского отряда. Лицо его по-прежнему было задумчиво, но менее грустно. Он скомандовал: «На конь, ребята, на конь!» — И все драгуны мигом сели на лошадей. — «Стройся»!
Говор в толпе утих, но тем явственнее слышалось стройное, в два голоса пение, отличавшееся от пения слепого кобзаря большею, хотя еще более мрачной мелодией:
Это пели два высоких слепых старика — «калики перехожие»[2], которых вел мальчик с длинной палкой в руках. Палка служила для защиты от собак и для измерения глубины ручьев и речек, через которые каликам перехожим часто приходилось переходить вброд. Они шли гуськом. Передний из них держал руку на плече поводыря-мальчика, задний — на плече переднего.
Ох, как и жили грешницы на белом свету,
Они ели, пили, проклажалися,
Телесам своим грешным угаживали,
Грехи тяжкие не замаливали,
Нищим, убогим не давывали...
— Народу-то, народу, Господи! — шептала первая богомолка, та, что сокрушалась о царевиче.
— Народно — что говорить... со всего ведь российского государствия, аки пчелы... потому — чуют последних времен приближение, — тихо отвечал старик, который говорил, что «он людей печатать будет своей печатью».
Пение калик перехожих было покрыто вдруг церковным пением, раздавшимся в ограде лавры. Это братия провожала царевича.
— Идет, идет! — пронесся говор по толпе. Калики остановились как вкопанные. Капитан окинул взором своих драгун, толпу и вскочил на лошадь, которую держал под уздцы один из солдат.
Показался царевич. На лице была все та же усталость, вдумчивость какая-то, робость.
Вдруг неизвестно откуда выполз из толпы старик в очках, в подьяческом, затасканном платье и на коленях подполз к царевичу, держа обеими руками на голове какую-то бумагу. Царевич остановился, почти попятился назад.
— Кто ты? — тихо спросил царевич.
— Нижайший и подлейший раб вашего царского величества, приказу артиллерии подьячей Микишка Бортнев.
— В чем твое челобитье? — спросил царевич.
— Всемилостивейший, благороднейший, благоутробнейший государь царевич, сын святой матери нашей восточной церкви и сопрестольник всея российской державы, призри благоутробием щедрот милости своей, ради имени всещедрого милостивого нашего владыки высокопрестольного царя славы, подаждь ми, старцу убогому, милостыню — вели, государь, челобитье мое принять и по оному милость учинить! Государь, смилуйся, пожалуй!
Все это он проговорил одним духом, точно выпалил из своего беззубого рта, и когда царевич взял челобитную, подьячий поклонился и поцеловал землю.
— Лобызаю подножие ног твоих, — прошамкал он и снова пополз в толпу. Толпа расступилась перед ним как перед зачумленным. В то время, когда существовали застенки и пытки, когда одно произнесение «слова и дела» увлекало вместе с произносившим его десятки жертв на «дыбы» и «виски», а потом на виселицы, на колеса, на колья, подача челобитной казалась чем-то страшным.
Ползущий на коленях странного вида человек с бумагой на голове, странная, необычная речь его, целование земли — все это произвело такое сильное впечатление на толпу, повеяло чем-то до того страшным, словно вот-вот идет что-то неведомое, что-то случится, что-то как бы уж за плечами стоит, или выйдет из земли, из пещер что-то невиданное, неожидаемое... а тут сам царевич, сын того великана-царя, который творит что-то непостижимое, страшное, за моря неведомые ездит, по воде ходит, старину святорусскую гонит... а сколько крови-крови-крови... Все это неуловимое что-то, что-то безотчетное крыльями повеяло над толпой — толпа застыла...
— Ох, лишечко! Вже й поихали! — раздался вдруг голос в толпе.
Толпа очнулась от кошмара. Царевича уже не было.
— Ой, матинко! Треба доганять! — продолжал звонкий голос толстокосой с массою монист на шее киевлянки.
Действительно, кто смог — бросился догонять. Вдали виднелась пыль, а из нее выделялась, в профиль, поникнутая голова царевича да статная фигура скакавшего впереди своего отряда драгунского капитана. Толпа хлынула за бегущими. У лавры остались только нищие, слепые да старые.
— Се мимо иде — и се не бе... Буди благословенно имя Господне, ныне и присно и во веки веков, — произнес седой странник, говоривший о печатании людей, и перекрестился двуперстным крестом.
— О-ох, грехи наши тяжки... последние денечки приходят, конец светушка, — захныкала первая богомолка. — Поди и капустку осенью не успеем собрать, как свет переставится.
II
СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩЕЙ
Яркое весеннее утро. Невдалеке виднеется Киев, расползшийся по зеленым горам, полугорьям и косогорьям, которые как бы играют с зеленью, то прячась в нее, то выглядывая из-за нее на синее небо, на синий Днепр и на синюю даль левобережья. На синеве неба отчетливо вырезываются купола, главы и золотые кресты церквей. Видно даже, как над колокольнями кружатся голуби, всполошенные звоном колоколов.
Голубая масса воды, называемая Днепром, тихо, словно бы апатично, катится куда-то вдаль, к теплому югу, катится годы, столетия, как катилась она даже тогда, когда на месте Киева ничего еще не было, как катилась и тогда, когда в нее гляделся Перунище-идолище со своими металлическими усами, как и тогда, когда в нее сбросили это отжившее идолище, и тогда, когда по ней плыли послами к Ольге «старые мужи» древлянские... Святослав чубатый, Олег вещий, Нестор, разбавлявший свои летописательские чернила водой этого Днепра, а там и козаки, гетьманы, батьки отаманы, и Голота, и Палий, и Богдан, и Мазепа, и москали — все это носила на себе эта голубая масса воды и ничего не оставила ни себе, ни людям на память.
— А я что после себя оставлю, чем бы имя мое вспоминалось после смерти вот этого капитанского тела? Гренадерский мундир, который останется на съедение моли, когда меня положат в гроб в мундире Страшного суда — в саване?..
— Что ты скачешь на меня, пес — давно не видал что ль? Цыц, постылый!
Так говорил сам с собой и со своей собакой знакомый уже нам гренадерский капитан, который сопровождал царевича Алексея Петровича в проезд его через Киев.
Он шел берегом Днепра, возвращаясь, по-видимому, с ранней охоты. Через плечо у него перекинуто было ружье тогдашнего неуклюжего образца, а из охотничьей плетеной сумки торчали куличиные носы и ноги. Лицо его было спокойно, не грустно, хотя отражало на себе внутреннюю работу мысли и тихую раздумчивость.
Да, действительно, мысль его вся разбрелась, разбилась в образы прошлого, в воспоминания, в воспроизведение пережитых ощущений. То этот задумчивый Днепр с кигикающими над ним чайками, то тихо звонящий колоколами Киев, убравшийся в зелень, словно голова девушки в «любисток» и «зори» — заслоняли перед ним прошлое, то это прошлое с его воспоминаниями заслоняло Днепр и Киев, и мысль жила за десятки лет назад, там — там, далеко к востоку, почти у Волги, за Пензой. «Вася! Вася! Грачи прилетели», — слышится ему веселый, звенящий голос старшего брата Гараси.
И невыразимой мелодией отдается где-то в сердце и в нервах неистовый крик грачей, которые на черных своих крыльях принесли откуда-то весну с ее журчащими ручьями, звенящими в небе жаворонками и квакающими в пруду лягушками, квакающими так весело, как потом они уже всю жизнь не квакали.
— Вася! Слышишь, как кричит потатуйка? У нее там, под рощей, гнездо в старом пне, и дети уж вывелись — я видел, — снова как бы над Днепром проносится голос Гараси.
Братья бегут к старому пню, а за ними с неистовой радостью несется и жучка-собака, которой тоже хочется посмотреть гнездо потатуйки. А роща и ложбина стоном стонут от птичьих голосов...
И куда все это девалось? Куда отлетел из сердца этот рай? Куда девались звуки, краски? Даже грачи вылетели из сердца и унесли с собой весну.
Откуда-то холодом повеяло на детское сердце Васи. Зима пришла — не та зима, что приносит с собою беганье по льду пруда, выслеживание по лесу вместе с жучкой зайцев, ловлю красногрудых снегирей, нет — другая зима... Отец воротился из своего города, из Пензы, такой пасмурный. Приходит батюшка-священник. Тускло горит свеча.
— Последние времена настали, — говорит батюшка. — Уж оклады с икон обдирают... святые колокола на пушки переливают...
— Царевну Софью Алексеевну в монастырь заточил, — говорит отец.
— Кто заточил? За что? — спрашивает себя Вася.
— А на Москве страсти — и не приведи Бог, — говорит снова отец, — стрельцам головы рубит словно кочаны капустные... мертвые тела на колесах, а головы на кольях гноит.
— Последние, последние времена, — повторяет как бы про себя батюшка, — таковой кары Божьей не бывало, как и Русь стоит.
И Васе страшно становится. Он уже начинает кого-то бояться, не любить.
И на деревне мужики говорят с ужасом.
«Всех в немецкую веру повернуть велел».
«Бороды всем бреет, а кто не дается — лучинкой выжигает волосы-то».
«Сказывают на базаре в Пензе: у коих стрельцов головы отрубил, велел у мертвых голов бороды сбрить».
Это — первые исторические сведения, запавшие в впечатлительную головку Васи... А слухи все растут и растут, и все чудовищнее становятся рассказы... Последние времена, антихрист, ожидание, что вот-вот придут клеймить, печатать людей, класть антихристовы знаки... Сны, видения рассказываются... С неба упал свиток, предостерегающий людей от грозящей им конечной погибели... Колокола ночью плачут... Звезды хвостатые и кровавые по небу ходят... Видели кровь на снегу... Из Казанской иконы текли слезы — полну дароносицу натекло...
Из Москвы воротились мужики, сказывали: были они на Москве, ходили на площадь смотреть, как их односельчан, двух братьев Соболяков, привязали на костре и сожгли живьем. Младший брат задыхался в дыму и все кричал: «Православные! Не отступайтесь от истинной веры! Умрите, а ее, матушку, не выдайте! Истовым крестом креститесь!» — Так и задохся на этом.
Прочь-прочь эти детские воспоминания! Их и старику так впору пережить... Мимо-мимо, горькое прошлое!
Вон как чайка плачет... И вспоминается слышанная тут, в Киеве, песня:
Вдруг где-то в стороне, у Днепра или в самом Днепре, раздается отчаянный женский крик. Точно льдом обдало нашего капитана. Крик повторился — еще отчаяннее — какой-то рыдающий, умоляющий, смертный крик. Собака стремглав бросилась к тому месту, откуда неслись вопли — через заросший бурьяном пригорок. Капитан за нею.
На берегу, у самой воды, безумно мечется молодая женщина — то она ломает руки и точно к небу подымает их, желая за что-то ухватиться, то бросается в воду, плывет, ныряет и снова рвется к берегу с воплем, задыхаясь, захлебываясь. Увидев человека и собаку, она с ужасом присела в воде и закрыла лицо руками — она была голая... Но тотчас же опомнилась.
— Проби, проби! Ратуйте, хто в Бога вируе, — хрипло закричала она.
— Что, что случилось?
— Панночка, панночка моя втонула...
— Где? Давно?
— Отнуть — онтам — зараз, — говорила она, указывая, в глубь.
Несколько секунд достаточно было, чтобы на землю полетело ружье, сумка, кафтан...
Перекрестившись, капитан ринулся в воду и исчез в ней.
Страшные минуты ожидания длятся... длятся... о! Как беспощадно длятся!..
А его нет — нет ни его, ни той, что уже погибла, может быть...
Нагая, молоденькая девушка, та, что толкалась в толпе у лавры в день приезда царевича, та толстокосая с монистами девушка — это была она — безумными глазами глядела на воду, протянув вперед обе руки, как бы собираясь броситься туда и утонуть... Громадная, растрепавшаяся, намокшая коса окутала ее всю словно плащом...
А его нет... их нет!.. Пропал и он.
Собака завыла жалобно-жалобно и, стремглав бросившись в воду, начала отчаянно кружиться по поверхности и выть.
Но он не пропал. Он вынырнул далеко ниже по течению; но он был один.
Собака радостно завизжала и бросилась к нему. Он тяжело дышал.
Девушка плакала как-то тихо, совсем по-детски и почти беззвучно.
Сбросив с себя сапоги, наполненные водой, и разорвав ворот рубахи, который, казалось, душил его, капитан снова скрылся под водой.
Опять секунды — годы ожидания... раз... два... три... сердце перестает ждать, перестает биться... Но все же легче страдать, умереть, лопнуть от ожидания, чем совсем уже не ждать...
Еще дольше — еще страшнее... Даже собака не выносит: она еще жалобнее начинает выть к небу, словно молится...
«Су душа панночки», — безумно представляется чернокосой девушке, потому что чайка, пролетая над ней, жалобно выкрикнула.
И вспомнилось ей почему-то, как сегодня еще панночка вишни ела... Девушка снова заплакала как ребенок...
Ух!.. Из воды вынырнула голова; но это не панночка, это он... но он что-то тащит... ближе-ближе... Это панночка! Панночка!
Вот он подплыл ближе... становится... приподымает из воды... видно белое тело, свесившиеся руки, а головы не видать... вот и лицо, но — оно мертвое...
— Ще живи? — как-то шепотом спрашивает девушка, словно боясь разбудить утопленницу.
Он молчит, бережно поднимая тело и заглядывая в лицо трупу. Неужели это уже труп? Это молодое, прекрасное тело — формы точно выточенные из слоновой кости, — личико, полузакрытое мокрыми волосами — неужели это труп?
Шатаясь и тяжело дыша, он выносит ее на берег... Собака с боязнью смотрела на все это...
— Куда нести? — порывисто спрашивает он. — Где она жила... где живет она?
Тут только девушка вспомнила, что она голая... Срам... но не до того теперь, не до стыда...
— Скорей! Куда ж нести? Где?
— Ось, паночку... онтам по-за садом...
— Накрой ее сорочкой — юбкой...
И он бережно отнял ее от себя, вытянул руки — она пластом лежала на его руках, — руки и ноги болтались, голова откинулась назад...
Ее накрыли простыней. Он нагнулся, чтобы ловче обхватить ее и приложить голову к плечу.
— Не кладить, не кладить панночку на землю! — с испугом закричала девушка.
Он ее бережно прижал к себе и торопливо понес.
Девушка наскоро накинула на себя сорочку, юбку, дрожа и крестясь, и, захватив панночкино белье и вещи капитана, бегом пустилась за ним.
Он шел через пригорок, спотыкаясь и едва не падая. Собака следовала молча, поджав хвост и опустив голову. Вот из-за зелени виднеется крыша домика, крыльцо... Он чувствует... Господи! Да чье же это тело теплое?.. Ее?.. Или это он согрел ее своим телом?.. «Всесильный! Спаси!.. » Да это ее тело.
«Вася! Грачи прилетели!» — послышался вдруг голос... Нет, это в висках стучит, это в сердце стук и голоса...
Что это?.. У утопленницы вода ртом хлынула... В теплом трупе чувствуется трепетанье...
«Вася! Вася! Грачи прилетели!» — теперь уже явственно слышится.
Но вдруг и зелень, и домик, и небо, и Киев, и грачи — все исчезло.
Он остановился... зашатался... застонал... Девушка бросилась к нему — с отчаянным усилием ухватилась за свою панночку — вырвала ее...
Когда она опомнилась от секундного потрясения — панночка... панночка открыла глаза!
А он лежал на земле, широко раскинув руки... Собака лизала ему лицо и тихо выла.
Голубая масса воды, называемая Днепром, тихо, словно бы апатично, катится куда-то вдаль, к теплому югу, катится годы, столетия, как катилась она даже тогда, когда на месте Киева ничего еще не было, как катилась и тогда, когда в нее гляделся Перунище-идолище со своими металлическими усами, как и тогда, когда в нее сбросили это отжившее идолище, и тогда, когда по ней плыли послами к Ольге «старые мужи» древлянские... Святослав чубатый, Олег вещий, Нестор, разбавлявший свои летописательские чернила водой этого Днепра, а там и козаки, гетьманы, батьки отаманы, и Голота, и Палий, и Богдан, и Мазепа, и москали — все это носила на себе эта голубая масса воды и ничего не оставила ни себе, ни людям на память.
— А я что после себя оставлю, чем бы имя мое вспоминалось после смерти вот этого капитанского тела? Гренадерский мундир, который останется на съедение моли, когда меня положат в гроб в мундире Страшного суда — в саване?..
— Что ты скачешь на меня, пес — давно не видал что ль? Цыц, постылый!
Так говорил сам с собой и со своей собакой знакомый уже нам гренадерский капитан, который сопровождал царевича Алексея Петровича в проезд его через Киев.
Он шел берегом Днепра, возвращаясь, по-видимому, с ранней охоты. Через плечо у него перекинуто было ружье тогдашнего неуклюжего образца, а из охотничьей плетеной сумки торчали куличиные носы и ноги. Лицо его было спокойно, не грустно, хотя отражало на себе внутреннюю работу мысли и тихую раздумчивость.
Да, действительно, мысль его вся разбрелась, разбилась в образы прошлого, в воспоминания, в воспроизведение пережитых ощущений. То этот задумчивый Днепр с кигикающими над ним чайками, то тихо звонящий колоколами Киев, убравшийся в зелень, словно голова девушки в «любисток» и «зори» — заслоняли перед ним прошлое, то это прошлое с его воспоминаниями заслоняло Днепр и Киев, и мысль жила за десятки лет назад, там — там, далеко к востоку, почти у Волги, за Пензой. «Вася! Вася! Грачи прилетели», — слышится ему веселый, звенящий голос старшего брата Гараси.
И невыразимой мелодией отдается где-то в сердце и в нервах неистовый крик грачей, которые на черных своих крыльях принесли откуда-то весну с ее журчащими ручьями, звенящими в небе жаворонками и квакающими в пруду лягушками, квакающими так весело, как потом они уже всю жизнь не квакали.
— Вася! Слышишь, как кричит потатуйка? У нее там, под рощей, гнездо в старом пне, и дети уж вывелись — я видел, — снова как бы над Днепром проносится голос Гараси.
Братья бегут к старому пню, а за ними с неистовой радостью несется и жучка-собака, которой тоже хочется посмотреть гнездо потатуйки. А роща и ложбина стоном стонут от птичьих голосов...
И куда все это девалось? Куда отлетел из сердца этот рай? Куда девались звуки, краски? Даже грачи вылетели из сердца и унесли с собой весну.
Откуда-то холодом повеяло на детское сердце Васи. Зима пришла — не та зима, что приносит с собою беганье по льду пруда, выслеживание по лесу вместе с жучкой зайцев, ловлю красногрудых снегирей, нет — другая зима... Отец воротился из своего города, из Пензы, такой пасмурный. Приходит батюшка-священник. Тускло горит свеча.
— Последние времена настали, — говорит батюшка. — Уж оклады с икон обдирают... святые колокола на пушки переливают...
— Царевну Софью Алексеевну в монастырь заточил, — говорит отец.
— Кто заточил? За что? — спрашивает себя Вася.
— А на Москве страсти — и не приведи Бог, — говорит снова отец, — стрельцам головы рубит словно кочаны капустные... мертвые тела на колесах, а головы на кольях гноит.
— Последние, последние времена, — повторяет как бы про себя батюшка, — таковой кары Божьей не бывало, как и Русь стоит.
И Васе страшно становится. Он уже начинает кого-то бояться, не любить.
И на деревне мужики говорят с ужасом.
«Всех в немецкую веру повернуть велел».
«Бороды всем бреет, а кто не дается — лучинкой выжигает волосы-то».
«Сказывают на базаре в Пензе: у коих стрельцов головы отрубил, велел у мертвых голов бороды сбрить».
Это — первые исторические сведения, запавшие в впечатлительную головку Васи... А слухи все растут и растут, и все чудовищнее становятся рассказы... Последние времена, антихрист, ожидание, что вот-вот придут клеймить, печатать людей, класть антихристовы знаки... Сны, видения рассказываются... С неба упал свиток, предостерегающий людей от грозящей им конечной погибели... Колокола ночью плачут... Звезды хвостатые и кровавые по небу ходят... Видели кровь на снегу... Из Казанской иконы текли слезы — полну дароносицу натекло...
Из Москвы воротились мужики, сказывали: были они на Москве, ходили на площадь смотреть, как их односельчан, двух братьев Соболяков, привязали на костре и сожгли живьем. Младший брат задыхался в дыму и все кричал: «Православные! Не отступайтесь от истинной веры! Умрите, а ее, матушку, не выдайте! Истовым крестом креститесь!» — Так и задохся на этом.
Прочь-прочь эти детские воспоминания! Их и старику так впору пережить... Мимо-мимо, горькое прошлое!
Вон как чайка плачет... И вспоминается слышанная тут, в Киеве, песня:
«Нет, горько на чужой стороне... — снова думается ему. — Вот уже десять лет я на государевой службе — много побродил по белу свету, многое видели глаза мои, многое по сердцу ножом прошло... И боярин князь Борис Алексеич Голицын знавал меня, и сам „Данилыч“ знавал меня, и Шереметьев... А уж ни к кому так сердце мое лицом не повернулось, как к царевичу... Не красна его жизнь...»
Киги-киги! Злетевши втору,
Прийшлось втопиться у Черному мору...
Вдруг где-то в стороне, у Днепра или в самом Днепре, раздается отчаянный женский крик. Точно льдом обдало нашего капитана. Крик повторился — еще отчаяннее — какой-то рыдающий, умоляющий, смертный крик. Собака стремглав бросилась к тому месту, откуда неслись вопли — через заросший бурьяном пригорок. Капитан за нею.
На берегу, у самой воды, безумно мечется молодая женщина — то она ломает руки и точно к небу подымает их, желая за что-то ухватиться, то бросается в воду, плывет, ныряет и снова рвется к берегу с воплем, задыхаясь, захлебываясь. Увидев человека и собаку, она с ужасом присела в воде и закрыла лицо руками — она была голая... Но тотчас же опомнилась.
— Проби, проби! Ратуйте, хто в Бога вируе, — хрипло закричала она.
— Что, что случилось?
— Панночка, панночка моя втонула...
— Где? Давно?
— Отнуть — онтам — зараз, — говорила она, указывая, в глубь.
Несколько секунд достаточно было, чтобы на землю полетело ружье, сумка, кафтан...
Перекрестившись, капитан ринулся в воду и исчез в ней.
Страшные минуты ожидания длятся... длятся... о! Как беспощадно длятся!..
А его нет — нет ни его, ни той, что уже погибла, может быть...
Нагая, молоденькая девушка, та, что толкалась в толпе у лавры в день приезда царевича, та толстокосая с монистами девушка — это была она — безумными глазами глядела на воду, протянув вперед обе руки, как бы собираясь броситься туда и утонуть... Громадная, растрепавшаяся, намокшая коса окутала ее всю словно плащом...
А его нет... их нет!.. Пропал и он.
Собака завыла жалобно-жалобно и, стремглав бросившись в воду, начала отчаянно кружиться по поверхности и выть.
Но он не пропал. Он вынырнул далеко ниже по течению; но он был один.
Собака радостно завизжала и бросилась к нему. Он тяжело дышал.
Девушка плакала как-то тихо, совсем по-детски и почти беззвучно.
Сбросив с себя сапоги, наполненные водой, и разорвав ворот рубахи, который, казалось, душил его, капитан снова скрылся под водой.
Опять секунды — годы ожидания... раз... два... три... сердце перестает ждать, перестает биться... Но все же легче страдать, умереть, лопнуть от ожидания, чем совсем уже не ждать...
Еще дольше — еще страшнее... Даже собака не выносит: она еще жалобнее начинает выть к небу, словно молится...
«Су душа панночки», — безумно представляется чернокосой девушке, потому что чайка, пролетая над ней, жалобно выкрикнула.
И вспомнилось ей почему-то, как сегодня еще панночка вишни ела... Девушка снова заплакала как ребенок...
Ух!.. Из воды вынырнула голова; но это не панночка, это он... но он что-то тащит... ближе-ближе... Это панночка! Панночка!
Вот он подплыл ближе... становится... приподымает из воды... видно белое тело, свесившиеся руки, а головы не видать... вот и лицо, но — оно мертвое...
— Ще живи? — как-то шепотом спрашивает девушка, словно боясь разбудить утопленницу.
Он молчит, бережно поднимая тело и заглядывая в лицо трупу. Неужели это уже труп? Это молодое, прекрасное тело — формы точно выточенные из слоновой кости, — личико, полузакрытое мокрыми волосами — неужели это труп?
Шатаясь и тяжело дыша, он выносит ее на берег... Собака с боязнью смотрела на все это...
— Куда нести? — порывисто спрашивает он. — Где она жила... где живет она?
Тут только девушка вспомнила, что она голая... Срам... но не до того теперь, не до стыда...
— Скорей! Куда ж нести? Где?
— Ось, паночку... онтам по-за садом...
— Накрой ее сорочкой — юбкой...
И он бережно отнял ее от себя, вытянул руки — она пластом лежала на его руках, — руки и ноги болтались, голова откинулась назад...
Ее накрыли простыней. Он нагнулся, чтобы ловче обхватить ее и приложить голову к плечу.
— Не кладить, не кладить панночку на землю! — с испугом закричала девушка.
Он ее бережно прижал к себе и торопливо понес.
Девушка наскоро накинула на себя сорочку, юбку, дрожа и крестясь, и, захватив панночкино белье и вещи капитана, бегом пустилась за ним.
Он шел через пригорок, спотыкаясь и едва не падая. Собака следовала молча, поджав хвост и опустив голову. Вот из-за зелени виднеется крыша домика, крыльцо... Он чувствует... Господи! Да чье же это тело теплое?.. Ее?.. Или это он согрел ее своим телом?.. «Всесильный! Спаси!.. » Да это ее тело.
«Вася! Грачи прилетели!» — послышался вдруг голос... Нет, это в висках стучит, это в сердце стук и голоса...
Что это?.. У утопленницы вода ртом хлынула... В теплом трупе чувствуется трепетанье...
«Вася! Вася! Грачи прилетели!» — теперь уже явственно слышится.
Но вдруг и зелень, и домик, и небо, и Киев, и грачи — все исчезло.
Он остановился... зашатался... застонал... Девушка бросилась к нему — с отчаянным усилием ухватилась за свою панночку — вырвала ее...
Когда она опомнилась от секундного потрясения — панночка... панночка открыла глаза!
А он лежал на земле, широко раскинув руки... Собака лизала ему лицо и тихо выла.
III
ЛЕВИН И ОКСАНА
Герой наш очнулся в незнакомой комнате на низенькой, но мягкой постельке. Оглянувшись, он заметил на себе тонкую полотняную сорочку с маленьким воротом, вышитую синими и красными узорами по-малороссийски. Комната была небольшая, но светлая, чистенько прибранная. Перед образами в богатых окладах теплилась лампадка. По стенам висели ружья, сабли, дробницы, пороховницы, торчали сайгачьи рога. Над самой кроватью висели две картины, нарисованные яркими масляными красками. На одной было изображено побоище Козаков с татарами. Для вящего уразумения мысли и тенденциозности картины, художник счел благоразумным на левой стороне картины, внизу, подписать: «Се козаки», а на правой стороне: «А се прокляти татаре». Общая подпись под картиной гласила:
Улыбнулся и герой наш, взглянув на картину.
В это время дверь комнаты приотворилась, и из-за косяка робко выглянуло прелестное женское личико. Герой наш, пораженный этим видением, невольно приподнялся на локте и перекрестился, словно бы то было ангельское видение. Видение, со своей стороны, радостно воскрикнуло, перекрестилось и, закрыв вспыхнувшее краской лицо рукавом, исчезло за дверью.
«Вася! Грачи прилетели! Весна пришла», — слышится в сердце неведомый голос, и сердце чует, что действительно весна пришла... весной, теплом повеяло к сердцу... Вспоминается берег Днепра, страшная, зеленая вода, омут, скользкие, холодные камни под водой... звон в ушах, точно все киевские колокола сошли в Днепр и звонят-звонят... Но вот нащупывается что-то живое, мягко-упругое... плечи... волосы... груди... а звон все страшнее... солнце, свет, зеленый какой-то, точно вода... И вдруг — грачи, весна...
На другой картине изображен был всем известный запорожец, который сидит под деревом (дерево похоже на пальму, но это — явор), пьет горилку, играет на бандуре, а конь, привязанный к воткнутому в землю «ратищу» (копье), с нетерпением роет копытами землю. Под картиной — также всем известная подпись, поражающая своей неожиданностью: «А чого ты на мене дивишься?» и т. д. Это — историческая картина, целые столетия поражавшая и досель поражающая грамотных украинцев. Подходит человек полюбоваться на картину или на портрет и вдруг с удивлением читает: «А чого ты на мене дивишься?» Невольно человек берется за бока и хохочет.
Оттак козаки гостей пріймають,
Доброю горилкою напувають,
На списи мов кабанив здіймають,
Гострыми шаблюками упень рубають.
Улыбнулся и герой наш, взглянув на картину.
В это время дверь комнаты приотворилась, и из-за косяка робко выглянуло прелестное женское личико. Герой наш, пораженный этим видением, невольно приподнялся на локте и перекрестился, словно бы то было ангельское видение. Видение, со своей стороны, радостно воскрикнуло, перекрестилось и, закрыв вспыхнувшее краской лицо рукавом, исчезло за дверью.
«Вася! Грачи прилетели! Весна пришла», — слышится в сердце неведомый голос, и сердце чует, что действительно весна пришла... весной, теплом повеяло к сердцу... Вспоминается берег Днепра, страшная, зеленая вода, омут, скользкие, холодные камни под водой... звон в ушах, точно все киевские колокола сошли в Днепр и звонят-звонят... Но вот нащупывается что-то живое, мягко-упругое... плечи... волосы... груди... а звон все страшнее... солнце, свет, зеленый какой-то, точно вода... И вдруг — грачи, весна...