— Это ты правду сказал, друг мой. Та кровь пожары всего мира зальет, зло потопит, только не скоро... А ты смирись, могучая сила в смирении, оно горы переставляет, волны морские усмиряет, великие реки останавливает.
   Левин стал прощаться. Митрополит благословил его. Умный старик видел, что он еще не все выведал от странного воина.
   — Заходи ко мне после, — сказал он.
   — Зайду, не забуду.
   Левин торопился в Невский монастырь. Там ему сказали, что Прозоровский в церкви. В церкви издали указали ему Прозоровского, и он к неописанному изумлению узнал в нем одного из тех странников, которых он принимал у себя в Харькове и которые сказали ему, что идут из Иерусалима в Петербург, чтобы видеть антихриста. Левин видел в этом знамение, распаленное воображение его заметалось, как спугнутая птица. «Это он, это тот князь Прозоровский-навигатор, которого старец Варсонофий видел в Неаполе...»
   После обедни, когда Прозоровский шел в свою келью, Левин догнал его и объявил, что прислан к нему от Стефана Яворского, митрополита рязанского.
   — Дай мне разобраться, — сказал Прозоровский. — А ты зайди по переходам к моей келье, я к тебе выйду.
   Левин повиновался. Скоро вышел и Прозоровский. Левин подошел к нему под благословение, не спуская глаз с его лица.
   — Что, не признаешь меня, святой отец? — спросил он.
   Князь, долго вглядываясь в лицо пришедшего, отвечал в раздумье:
   — Не признаю... не припомню...
   — А я тебя узнал... Помнишь в Харькове офицера, капитана Левина? Вас было трое, вы из Ерусалима шли и обедали у меня.
   Глаза Прозоровского, доселе тусклые, спокойные, блеснули.
   — Теперь признаю, — сказал он. — А как ты изменился! Совсем стариком стал.
   — Да... переехало меня колесом... огненное это колесо, Божье, раздавило меня и спалило...
   Прозоровский покачал головой.
   — Страшна колесница Бога живого, — сказал он, — и по моей душе она проехала...
   — Не ты ли тот князь Прозоровский, Михайло, что в навигаторах был в Неаполе, в италийской земле? — спросил Левин.
   — Я тот самый.
   — Как же ты попал сюда?
   — Божиим попущением, сам того не хотя... В 716 году меня, яко княжича и боярского сына, царь послал для навигаторской науки вместе с прочими в италийскую землю. И учился я. Но была то всем нам не наука, а сущая мука: и голодали-то мы, и по миру побирались, понеже Сава Рагузинский, тутор наш, жалованья нам не выдавал. И в прошлом 718 году случилися в Италии быть монахи из области султана турского, из горы Афонской. И я с теми монахами поехал в Афонскую гору и там постригся. И наречен я был во иноцех Сергием и учинен там иеромонахом. И из Афонской горы поехал к Москве с тамошним иеромонахом Филипом сербиненом и другим — Стояном болгарином, кои и в Ерусалиме бывали. И ехали мы в Москву для прошения милостыни, тогда-то были и у тебя в Харькове...
   — Так-так, живо это помню... Еще меня мощами святыми удостоили, так их на себе вот тут на груди и ношу с той опоры, в кресте заделаны, — говорил Левин торопливо. — Помню, помню, и тебя, и их...
   — И по письму из Петербурга ближнего стольника князя Ивана Федоровича Ромодановского велено было меня выслать в Питербурх, — продолжал Прозоровский, — и явиться у него в доме, а когда его в Питербурхе не застану, то чтоб явился во дворец. А как я в Питербурх прибыл, а его, князя Ромодановского, не застал, а брат мой князь Федор Прозоровский донес обо мне царице, а царица указала мне явиться к ней, и я явился, и она указала мне явиться Невского монастыря архимандриту Феодосию, и явясь, я жил в доме князя Ивана Алексеича Голицына, а потом по царскому указу определен в сей монастырь.
   Он на минуту замолчал и тихо перебирал четки.
   — И вот я здесь... Вспоминаю об Афоне... А ты как? — спросил он Левина. — Все служишь?
   — Нет, — отвечал тот, — я уже от службы отставлен, и есть у меня билет. Я человек свободный, только пришел просить твоего совета, хочу я постричься.
   — Хорошее дело. Где же ты хочешь постричься?
   — Мое обещание есть, чтоб здесь в Невском постричься. И имею я позволение от рязанского архиерея о пострижении, и платье черное уже у меня готово... Больше хотелось бы в Соловках постричься... А здесь можно?
   Прозоровский горячо восстал против этой мысли.
   — Для Бога! Не сгуби себя! — заговорил он быстро. — Меня сюда царь поневоле взял, а я не хотел. Буде же ты хочешь мясо есть, так постригись здесь. Здесь монахи мясо едят и меня принуждают, только я еще не едал. Не одного закона здесь монахи, но разных законов. Буде не веришь, поди на кухню и посмотри — все мясо готовят есть.
   Левин отправился на кухню и сам увидел, что там действительно готовят мясную пищу. Это поразило его, разбивалась последняя вера в святость отшельничества. Где же правда? Где конец этой мировой вселенской лжи? Мир должен погибнуть! Он погибает! У Левина из-под ног исчезла почва... Мир шатается... земля пошатнулась на оси... Был один идеал, и тот поглотили звери-люди...
   Мясо едят монахи! Да это бездна, в которую валится мир! Для тогдашнего русского человека за пределами этого мировоззрения начинался уже хаос, мрак, отчаяние!
   Пораженный, уничтоженный, Левин воротился к Прозоровскому.
   — Здесь бесы живут, а не иноки, — говорил он с ужасом. — А ты?
   — Я и сам не хочу здесь жить, хочу бежать, скрыться, — отвечал Прозоровский. — Скроюсь не в знатный монастырь, а в пустыню.
   — И я уйду в Соловки, дальше, дальше от смрада людского!
   — Что Соловки! И туда послано отсюда три монаха, чтоб они там приводили монахов мясо есть и учили бы, что де греха дальнего в том нет. Царь указал, а синод на себя перенял этот грех, тягости-де в том нет, что старцам мясо есть, если-де блуд делать, то и горче-де того... Видел ли ты здесь прядильный двор, на котором живут такие, что если вдова или девка родит, то их на тот двор ссылают? В день оне прядут, а к ночи старцы емлют их к себе в монастырь и спят с ними...
   Левину казалось, что он стоит на оскверненной земле, на проклятом месте, что земля должна расступиться и поглотить осквернителей... Монастырь... святое убежище... Да ведь в монастыре и она — та, имя которой он произнести не смел, она, чистая и непорочная!
   Простившись с Прозоровским, он тотчас же снова отправился к Стефану Яворскому. Он чувствовал какое-то глубокое оскорбление, нанесенное ему неведомо кем. Чем с большим благоговением вступал он за несколько часов перед тем в лавру, тем с более жгучим чувством стыда возвращался он оттуда...
   Когда он стоял в лаврской церкви во время службы, то напоенное его собственным идеализмом сердце его готово было растопиться в умилении. Тихая и величавая торжественность службы и подавляет, и возвышает его: это стройное пение клиров звучит голосами ангелов... Невидимые крылья их тихо волнуют и несут к небу дым кадильниц... Не свечи горят это в сотнях теплящихся отнистых струек, а это теплятся души человеческие в присутствии невидимого Бога... А эти строгие лица старцев, созерцающих им одним видимый лик всемогущего Бога... Это не они поют, а поют тысячи умиленных сердец предстоящего народа... Вот ктитор обходит молящихся... Звякают на его массивное серебряное блюдо тяжеловесные рубли, алтыны, гривны, копейки и полушки, — это капают мирские слезы — кап! кап! Как звонки перед Господом эти слезы! Звонче колокола гремят они, оглашая людское горе, донося его до самого неба... Так бы и изныл, кажется, в молитве, так бы и изошел кровью сердца за эти мирские алтыны — слезы!..
   И вдруг, эти мирские слезы идут на мясо монахам, на наряды прядильщицам!.. Господи! Да где же правда? Люди слепые, кого вы питаете вашими слезами, вашею кровью?
   — О! О-о! Плачьте, старые очи мои! О-о-о! Разорвися ты, сердце горькое! О-о-о!
   Кто это плачет так горько, разливается?
   — О-о-о! Плачьте вы, мои очушки, плачьте, плачьте! Не наплакаться вам довеку! Лейтеся, слезы мои горючие, лейтеся, лейтеся, не вылиться вам досуха! О-о-о!
   Это плачет Фомушка юродивый, сидя на земле у ворот лавры.
   Левин остановился в изумлении. Слышалось, что в этих слезах страшное горе, что за ними чуялось, как сердце плачущего бьется в судорогах. Левину стало невыразимо жаль старика. Он нагнулся к плачущему.
   — Дедушка! Об чем ты плачешь? — спросил он участно.
   Юродивый поднял на него глаза с выражением совсем детским и снова захныкал как ребенок.
   — О-о-о! Больно мне, больно Фомушке, больно!
   — Что же болит у тебя, дедушка?
   — О-о-о! Болит душенька у Фомушки... О-о-о! Никого нету у Фомушки, никого, никого!.. Была у Фомушки птичина малая, горлица чистая, а теперь нету ее, нету-ти... Нету у Фомушки ясноочушки мнученьки Верушки, нету, нету! О-о-о!
   — Где ж она, внучка твоя, дедушка?
   — Повадилась она, горлица чистая, в этот вертеп летати, и поймали ее вороны черные, ощипали ее перышки сизые, выпили кровушку ее молодую, и теперь она на прядильном дворе... О-о-о! Нету у Фомушки Верушки, нету, нету!
   Левин понял, на какую дыбу подняли душу юродивого «черные вороны»... Он безнадежно махнул рукой и уже больше не оглядывался на лавру.

XVIII
В ЛЕС! В ПУСТЫНЮ!

   Стефан Яворский, увидев пришедшего к нему Левина, не мог не заметить, что он глубоко потрясен чем-то. Бледные, худые щеки его горели лихорадочным румянцем. Та же лихорадка светилась и в его глазах с расширенными, как у кошки, зрачками.
   Старик митрополит тоже казался несколько расстроенным. Перед приходом Левина он рассматривал оставшиеся после смерти его друга, митрополита Димитрия Ростовского, сочинения этого последнего. Вспомнилось при этом далекое прошлое, молодость, незабываемая Украина, беседы о судьбах своей злополучной родины... Как раз раскрылось то место «Рождественской комедии» Димитрия Ростовского, где пастухи обращаются к младенцу Иисусу, лежащему в яслях:
 
И подушечки нету, одеяльца нету,
Чим бы тебе нашему сагретися свету!
На небе, як сказуют, в тебе палат много, —
А здесь что в вертепишку лежиши убого?..
 
   Почему-то это место напомнило ему убогую родину... «И подушечки нету, одеяльца нету!..»
   — Что, сын мой, был в лавре? — спросил он кротко.
   — Был, владыко.
   — Видел Прозоровского?
   — Видел.
   — И что ж?
   Левин упал на колени. Руки его поднялись как на молитву.
   — Спаси меня, владыко! Спаси душу мою! — говорил он страстно. — Я нашел там вертеп разбойников...
   — Не говори так, сын мой, — остановил его митрополит. — Не осуждай брата своего... Помни смирение — велика сила его... Смирись, и громы послушают гласа твоего, в камне сердце взыграет, и скимен рыкаяй слезами оточится... Я знал, что ты здесь не останешься, здесь для братии соблазна море великое и пространное... Встань, подумаем вместе, помолимся вместе.
   Левин встал с колен.
   — Благослови меня, владыко, в Соловецкий монастырь, — сказал он.
   — Хорошо. Я вот уже и письмо приказал написать к архимандриту Варсонофию, а тебе дам копию с онаго. Вот что я пишу отцу архимандриту.
   И старик, надев очки, стал читать:
   «Пречестные и великие лавры святые обители Зосимы и Савватия соловецких чудотворцев пречестнейшему отцу архимандриту Варсонофию, мне же о Христе брату и со-служителю и благодетелю: благословление от Господа Бога, мир, тишина, здравие, души и телу долгоденствие, беспечальное и безмятежное пребывание и многолетное безболезненное да будет, всеусердно желаю, а паче спасения вечнаго».
   Левин слушал внимательно, а при имени Варсонофия ему вспомнился старец Варсонофий, его рассказ о странствии в Неаполь, вспомнился царевич, Евфросинья-девушка, Марья Гаментова, подробности казни которой ему передавал тот же Варсонофий... В спирту голова Гаментовой Марьюшки... «А может, и моей голове на роду написано в спирту быть»... Он невольно вздрогнул...
   «За сим вашему преподобию в обнадеяние дерзнул писать, — продолжал митрополит, — просил нас о предстательстве к вашему преподобию гренадерского коннаго полка капитан, Василий, Савин сын, Левин, который в прошении своем объявил мне, что он, будучи в службе великого государя многие годы, пришел к старости и в скорбь и положил себе обещание, чтоб ему принять монашеский чин и постричься в обители соловецких чудотворцев, которое обещание оной капитан объявил прошением в правительствующем духовном синоде и по указу царского величества он, Василий, за скорбью от службы отставлен, и велено из правительствующего духовного синода в святой вашей обители постричь его не отменно.
   Прошу вашей святыни, для нашего прошения яви к нему, Василью, свою милость и прими его в святую обитель, и прикажите по обещанию его исполнить и постричь в монашеский чин без всякаго отриновения и содержать его при своей святыни за его царскому величеству службу неотриновенно, за что вашему преподобию воздатель всемогущий Господь Бог, и наше смирение долженствует о нашей святыни Бога молить и всякими образы отслуживать. Вашему преподобию, мне о Христе любимому брату, всяких благ временных и вечных всеусердный желатель богомолец и слуга нижайший, смиренный Стефан, митрополит рязанский и муромский».
   — Возьми же это, — сказал митрополит, свернув письмо и подавая его Левину.
   Левин горячо поцеловал руку старику, а потом приложился губами к поле его рясы.
   — С этим письмом, — продолжал Стефан, — хотя в Соловецком или в другом монастыре тебя постригут. А лучше бы постригся ты где не в знатном монастыре...
   — Чего ради не в знатном, владыко?
   Он вспомнил, что и Прозоровский говорил ему то же.
   — Ради избегновения соблазна, — отвечал митрополит.
   — Соловецкая обитель — старая, святая обитель, — возражал Левин.
   — Так, сын мой... Только...
   Митрополит помолчал. Он рассматривал своего собеседника. На лице его он прочел беззаветную искренность и глубину чувства. Это было такое лицо, которому можно было верить и перед которым можно было высказаться в самой сокровенной тайне.
   — Ты говорил мне в Нежине, сын мой, что у тебя была невеста, — продолжал митрополит, — и что она пошла в монастырь. Это была Ксения, дочь сотника Хмары?
   — Ксения, — отвечал Левин упавшим голосом.
   — И с той поры ты об ней ничего не знал?
   — Ничего... Слыхал только, что царь велел увезти ее из киевского монастыря в какой-то дальний монастырь, а в какой — того не сказали.
   — И ты не забыл ее?
   — Нет... не дает Бог забвенья...
   — Хорошее, хорошее было дитя... книжное дитя, — говорил старик задумчиво. — Я видел ее, когда она еще училась в монастыре... Так-то щебетала мне наизусть из книги архимандрита Лазаря Барановича, из «Трубы», как птичка щебетала... Хорошее было дитя, Божье... Ее Бог взыскал.
   Левин сидел молча. Письмо, которое ему передал митрополит, видимо дрожало в руке. Стефан заметил это.
   — Ты, сын мой, не питаешь ли в сердце своем злобы против царя ради того, что, по неведению, отнял у тебя невесту? — спросил он.
   Левин молчал, только письмо еще больше задрожало.
   — Не таи от меня сердца твоего, сын мой, — продолжал Стефан, — откройся мне как на духу. Имеешь злобу?
   — Грешен, владыко... Не могу, видит Бог, не могу не думать о нем... Всю-то мою жизнь, всего меня он в скорлупу яичную извел, выпил все из меня, высушил все во мне, огнем выжег и бросил.
   — Великий это грех думать так, сын мой. Не хотел он тебе зла, он и не ведал, что есть такой-то на белом свете.
   — Верю, а все ж не могу вырвать терние из сердца.
   — Вырви... И у меня, сын мой, великое терние в сердце вонжено, им же вонжено... Венцом терновым увенчал он сердце мое... душу мою прободе копием, и прискорбна оттого душа моя даже до смерти... А я молюсь за него.
   — А я не могу.
   — Молись. И я когда-то думал, что не сумею молиться за него, а теперь молюсь... Не меня обидел он, не невесту отнял он у меня, а обидел церковь Божию, обидел народ свой многотерпеливый, обидел кровно, надругался над ним, тростию своею по главе бил он народ свой, по ланитам бил он его дланию своею, оплеванием оплевал он образ его, смиренный... И я все-таки молюсь за него — не ведает бо, что творит... Под самое сердце ударил он родину мою, матерь мою, вдовицу убогую — Малороссию, и кровию подтекло великое сердце матери моей... Не встать ей с одра болезни: иссушил он сосцы великие матери моей, в оцт и желчь превратил млеко сосцов ее, чахнуть ей веки многие... А я все молюсь за него...
   Митрополит помолчал, ускоренно перебирая четки, а потом продолжал как бы про себя:
   — Невесту отняли... Нет, землю родную он отнял. На коленях я стоял перед ним, я, старец ветхий деньми и святитель, — и молил отпустить меня на покой... Нет, не отпустил... Он повелел мне блюсти патриарший престол... Разумеешь ли ты, сын мой, всю глубину позора моего? — спросил старик, теребя четки. — Разумеешь?
   — Нет, отец святой, не разумею.
   — Я — блюститель престола патриархов всероссийских... Я — пес, прикованный к подножию патриаршего престола... Я повинен лаять на всякого, кто бы дерзнул помыслить о сем престоле, воссесть на оный... Я — пес, лежащий на сене... Разумеешь теперь?
   — Разумею.
   — И я молюсь за него. Он великий государь. Великий ум обитает во главе царя. Славы и величия хочет он царству своему и народу своему. Светом просвещения озаряет он землю свою. Аки вол гнет он выю свою царскую над черною работою. Далеко провидит око его. Но он — человек, плоть от плоти народа своего и кость от костей его. Как человек — он ошибается, слепотствует, делает зло там, где хочет добра, хочет жать там, где не сеял, и рыбу ловить хочет, не соплетши мрежей. Как человек — он грешит грехами многими, льет кровь там, где потребно слово ласковое, ноздри рвет у того, кому кусок хлеба дать повинен, кнутом полосует спину у того, кому он повинен приодеть эту спину нагую, всем непогодам открытую... И я молюсь за него — человек бо есть...
   С благоговением слушал Левин эти тихие, скорбные, но теплые речи старого святителя, и засохшее сердце его размягчалось, таяло, к горлу подступали слезы.
   — Научи меня, святой отец, — шептал он.
   — Смирись, смирись, смирись... И я не умел прежде смиряться, сын мой... Сквозь душу мою прошел меч, когда я всенародно должен был предать анафеме друга моего, гетмана Мазепу... Ведал я, что не хотел он зла царю, за край родной поднял он свою старую десницу, за землю дорогую боялся, за народ украинский, за пещеры киевские... Он боялся, что осквернят их... Я плакал, когда возглашал анафему, но я смирился — возгласил, — и не онемел язык мой, не ссохлась гортань моя... Я молился за царя, в деснице его миллионы душ человеческих, и в этой же деснице меч, которым он властен пронзить сердце миллионам, воду превратить в кровь, землю — в пустыню... И я трепетно молюсь за царя, чтобы Бог снял покров с очей его.
   В это время на полу кабинета, в котором митрополит беседовал с Левиным, послышалась возня и какой-то писк. Левин оглянулся по направлению шума и с испугом вскочил, а митрополит кротко улыбнулся.
   В дверях, ведущих в следующую комнату, на полу ежился и фыркал какой-то зверек, величиною с кошку, только круглее, а на него нападала сорока.
   Левин смотрел изумленными глазами и ничего не понимал.
   — Что, бедный бабась, обижают тебя? — сказал митрополит ласково.
   Зверек завозился, силясь пробраться вперед, а сорока еще с большей запальчивостью наскакивала на него, распустив крылья.
   — Ах ты, разбойница! Московка эдакая! Что ты его поедом ешь? — продолжал Стефан.
   И старик встал, подошел к сороке, которая и против него ощетинилась, поймал ее за нос и отвел в сторону.
   — Ну, иди, бедненький бабасю, не бойся, я не дам.
   И зверек стал тереться около ног старика, а сорока, по-видимому, обиженная, уселась на ручку кресла и стала рассматривать Левина.
   — Вот, — сказал митрополит, — мои друзья, земляки: это — бабак, сурок по-московски, мне привезли его из Малороссии маленьким, он вырос у меня и напоминает мне собой наши милые украинские степи... Как свистнет, так мне и представится степь, а по ней скриплят возы чумацкие... Так-то тепло на душе станет... А вот эта разбойница, — старик указал на сороку, — напоминает мне Нежин, детство... А здесь, сам знаешь, и сорок-то нет, одни галки да вороны.
   И у Левина защемило сердце, он тоже вспомнил родную сторону, весну с ее грачами и жаворонками, крик потатуйки у сухого пня, добрые глаза дьячка Турвона...
   — Вот на сей токмо обиде я плачусь на царя, сын мой, — продолжал старый митрополит, гладя сурка, — зачем он отнял меня у Малороссии и Малороссию у меня отнял?.. Я бы рад уйти за Днепр, в польскую Украйну, только бы поближе к солнцу, к Богу. Так нет, не пускает.
   Задушевная беседа старика окончательно размягчила сердце Левина. Он смотрел с благоговением и любовью на этого маститого святителя русской земли, который и на высоте своего государственного положения сохранил молодую свежесть сердца и нежную отзывчивость на все доброе и благое. Лаская «бабася», делая внушения «сороке-московке», старый сановник становился еще симпатичнее в глазах изверившегося в людей Левина.
   Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался келейник митрополита.
   — Что, Машкарин? — спросил митрополит.
   — Епископ Феофан, — отвечал тот, низко кланяясь.
   — А!.. Епископ Феофан Прокопович... проси.
   Келейщик скрылся.
   — Прокопенко... златоустие царево и усерязь многоценна, на ушке царевом висяща, — бормотал старик с видимым неудовольствием.
   Левин встал и начал откланиваться, прося благословения.
   — Заходи ко мне, будут старцы из Соловецкого, от них ты узнаешь нечто, — сказал митрополит, благословляя Левина.
 
***
 
   Через несколько дней Левин снова явился к митрополиту. Последний казался возбужденным. Стоя у аналоя, на котором лежала толстая ветхая книга, он, скатывая между пальцами маленькие восковые катышки, приклеивал их то там, то здесь на полях книги и раздраженно бормотал: «Ишь он, умник... Извеся язык, аки пес в спожинки, на свой хвост червивый лает... Мы-де сами по себе, а вселенские патриархи сами по себе... Ишь Прокопенко! Понура свинья, а глыбоко землю рое... Под корень древо великое роет Прокопенко... Я ему докажу из Писания, испятнаю всю книгу...»
   Заметив Левина, старик ласково обратился к нему.
   — Ну, что, сын мой? Какие мысли Господь на душу положил тебе?
   — Не быть в Соловках мне, владыко.
   — Не быть? Что же так?
   — Душу свою боюсь погубить там.
   — А!.. Так видал соловецких старцев?
   — Видал, владыко.
   — И трепет нападе на тя? И кости твои смятошася?
   — Смятеся душа моя, владыко святый... Старец Аксентьев Богом живым заклинал меня бежати соблазна соловецкого. «Для Бога! — говорит. — Не для чего туда идти! Монастырь весь разбежался-де по лесам и по пустыням, а остались-де только монахи моты и пьяницы, потому-де что прислано отсюда монахов три человека, и стали-де приводить, чтоб мясо ели, а попы бы-де подбривали усы, чтоб-де святые тайны принимать не помешательно, а дьяконы-де бороды и усы вкружало держали бы, а дьячки-б де бороды и усы брили, а с икон-де со всех оклады и приклады собирали и запечатали и отдали под сохранение».
   Левин говорил дрожащим голосом. Еще одна вера разбивалась в нем, а на обломках ее становился тот страшный образ, из уст которого вылетели грозные слова: «О, бородачи! Бородачи! Доберусь я до вас!»
   — Так, так, — говорил митрополит, выслушав Левина. — Я знал это... Прокопенко и не до того доведет... Верно ему в Риме папежи хвост прищемили, и он теперь на иконы лает... Что ж ты думаешь делать? — спросил он, силясь успокоиться.
   — Поищу незнатного монастыря, бедного. В пустыне, может, скроюсь, может звери лучше людей.
   — Не говори — не говори так, сын мой, не гневи Бога: есть у него хорошие люди... Много на земле хороших людей, добрых, ангелам подобных... Забуду ли друга моего и искреннего моего Димитрия, митрополита ростовского? С той поры как я знавал его еще маленьким Данилкою, Даньком Тупталою, когда мы с ним, бывало, отыскивали под Киевом гнезда сизоворонок и когда уже потом писал он свои Четьи-Минеи, с юных ногтей и до немощной старости был он святым человеком. Нет, много хороших людей знавал я на своем веку. Найдешь и ты их, сын мой. А в Киев, в Печерский монастырь не хочешь? — спросил старик, помолчав.
   — Боюсь, отец святой, — отвечал Левин.
   — Чего боишься?
   — Смущен буду духом... Думать стану, не утерплю, к старикам ее зайду... Следы ног ее буду отыскивать на берегу Днепра... Нет, владыко...
   — Воистину — воистину...
   И старик задумался. На краю гроба живучая память воскрешала перед ним и зеленую леваду, и тихую ночь, и запах любистка... Память молодости ведь и в гробовую крышку стучится...
   — Так иди в пустыню... Жаль мне тебя, полюбился ты мне как сын родной, которого у меня не было, — говорил старик со слезами на глазах.
   И он не замечал даже, отдавшись своим далеким воспоминаниям, как скромный сурок, стащив где-то старые митрополичьи четки, волок их по полу, а сорока напрасно силилась отнять их от него.
   — Жаль, жаль... прискорбна душа моя...
   А на дворе такой яркий день, такое жаркое весеннее солнце, хоть бы и не в Петербурге.
   «В лес, в пустыню безлюдную, под солнышко Божье», — заговорило в душе Левина страстное желанье при виде света и солнца.

XIX
В МУРОМСКИХ ЛЕСАХ

   Величественную, внушительную, строго настраивающую воображение картину представляют Муромские леса. Не стой за историческими плечами этого великого бора столько народных, исторических и легендарных представлений, не будь на его прошлом столько ярких красок, не стирающихся тысячи лет, не рисуйся в его тысячелетнем синодике такие покойники, как Илья Муромец, бессмертный пестун всего русского народа, как Кудеяр, тоже не умирающий доселе народный герой, не будь, наконец, имя этого бора пронесено по лицу всей русской земли вместе с памятью о каких-то безымянных, почти мифических образах «разбойников Муромских лесов», — Муромские леса, и без этого предрасполагающие к себе прошедшего, одним видом своим побеждают вас, подавляют чем-то массивным, необъятным. Как перед всем, что грандиозно и могуче, вы невольно останавливаетесь перед этим богатырем-бором и чувствуете с одной стороны его силу и ваше бессилие, с другой — желание противопоставить ваше бессилие его силе, померяться с ним...