Она идет к Ною, а дойти не может. Он ее видит далеко и близко, и опять – далеко и близко.
Так и минует жизнь – телега проедет далеко и близко, но не рядом с тобою!..
Тоска!
Ему бы сынов и дочерей растить – пора давно! Землицу холить, как родную женушку, заботясь о хлебе насущном. Везет, везет по чужой воле тяжеленный воз, и не вырваться ему из этой упряжи!.. Не потому ли он за все свои двадцать восемь лет не изведал ни девичьей, ни случайной женской ласки.
Как там Селестина?.. Утром собирался попроведать ее в отряде питерских красногвардейцев, да шарахнуло обухом в лоб неожиданное известие. Санька ходил смотреть коней и прибежал с вытаращенными глазами:
– Новность, Ной Васильевич! Восстал женский батальон на станции Суйда, ей-бо! По всем казармам гуд идет! Как шершни гудут, ей-бо! Вот и почалось двадцать шестое, гли!..
У Ноя враз вылетело тогда все из головы – Селестина и трибунальцы, уполномоченный ВЧК Карпов, ночные опросы и допросы, митинг… Натянув амуницию, помчался он с ординарцем в казармы к пехотинцам, чтоб батальоны стрелков держались в стороне от свары с казачьими взводами, весь день крутился в сумятице людской… Летал на разъезд…
В стороне от Ноя седая машинистка быстро печатает протокол митинга:
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
А что если ночью или на рассвете воскресенья подойдут к Гатчине мятежные эшелоны из Пскова, как о том стращали офицеры?
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
Так и будет: посекут из пулеметов, а чего доброго – хвостанут из орудий прямо с железнодорожных платформ, займут Гатчину и попрут на Петроград…
Крутятся, крутятся жернова в башке.
Пулеметная дробь стихла, и сразу стало как-то чуждо, не по себе. Поднял голову – старушка ушла, накрыв машинку черным чехлом.
Подумалось: как будет после войны? Сразу ли втянется в тишину, или долго еще будет вспоминать себя с шашкою, свистящею над головой, и с перекосившимся от ярости лицом?
Тоска схлынула, как волна с берега, веки слипаются – сон морит.
В писарскую раза три заглядывал Санька, он не посмел тревожить думающего Ноя, и никого из командиров не пустил к нему:
– Дайте ему дых перевести, леший! Сами, поди, всласть выспались, а мы за двое суток часа три урвали, и то с надрывом от всех переживаний.
Не тревожили…
Голова тяжелеет, не поднять от рук, отерпших на золотом эфесе.
Ной не заметил, как в комнату вошла Селестина и долго смотрела от двери на его огненную голову, потом окликнула:
– Здравствуйте, Ной Васильевич!
Он вздрогнул и быстро поднялся.
– А, Селестина Ивановна! Здравия желаю.
Ладонь Селестины утонула в его руке.
Что-то было в ее упругом взгляде затаенное внутри. Усталость еще не сошла с лица, в глазах прикипела душевная мука, как это бывает с человеком, когда после страшного боя он вдруг видит себя живым, а кругом – мертвые.
– Присаживайтесь, – подал стул гостье. – Отошли?
Селестина глубоко вздохнула.
– Убитый офицер Голубков оказался членом ЦК левых эсеров, лично готовил покушение на товарища Ленина. ЧК давно разыскивала его.
– Эвон как! – кивнул Ной. – Где же он достал документы Петроградского Совета, какие я вытащил у него из кармана?
– Тут ничего удивительного нет, – ответила Селестина. – У ЦК эсеров есть люди и в Петроградском Совете. Все это размотают теперь.
– Само собой, – поддакнул Ной.
– А я зашла проститься с вами. Вчера не успела сказать, меня посылают с женским продовольственным отрядом в нашу Енисейскую губернию.
– Ну и слава богу!
– Почему?
– Чуток поправитесь после питерской голодовки.
– А!..
Он ее, конечно, видел, в каком она справном теле – ребра пересчитать можно. Смутилась.
– Мне пора, Ной Васильевич. В десять пойдет поезд на Петроград.
– Я вас провожу. А заодно побываю у батарейцев.
Шли улицею. Над Гатчиной вызвездилось небо.
– А вашего дедушку, Василия Васильевича, я хорошо помню, – сказала Селестина. – Мне было одиннадцать лет, когда я гостила в Качалинской. Моей маме он все рассказывал о турецкой войне. Он ведь был героем Болгарии?
– И полным георгиевским кавалером, – дополнил Ной. – Когда же вы были там?
– В девятьсот четвертом году, летом.
– А! Меня тогда в станице не было – в Юзовке с братом работал в шахте.
– В шахте?!
– Коногоном был. Породу и уголь возил по узкоколейке на лошадях. Кони там все слепые. Их ведь как спустят в шахту, так и не подымают бедных, пока не околеют. Вот жалко! Вить животное, и в такой безысходной беде! До сей поры вижу их во снах. А угольная пыль, будь она проклята, до того въедалась в кожу, ни каким мылом не отмоешь. Углекопы, которые в забое работают голыми по пояс, – чистые упокойники. Дорого тот уголек доставался, а заработали мы с братом Василием, вечная ему память, за два года только на обратную дорогу. – Глубоко вздохнув, дополнил: – Эх, сыт голодного сроду не разумел. Кабы казаки оренбургские поработали углекопами, головы у них протрезвились бы. Они ведь из богатых станичников. Как дед ваш, Григорий Анисимович Мещеряк.
– Дедушка умер еще в 1905 году после ареста мамы. Когда жандармы приехали к нему с обыском, он… скоропостижно скончался.
– Эвон ка-ак! Извиняйте, Селестина Ивановна, что слово про деда вашего дурное сказал, когда вы были у меня с комиссаром. Про мертвых не заповедано говорить худо.
На вокзале разноликая толпа осаждала прибывший поезд.
– Ну, а матушка ваша жива? – спросил Ной.
– Мама? – Селестина глубоко вздохнула. – Она погибла еще в девятьсот седьмом. Зарубила ее какая-то казачка в деревне Ошаровой. Тогда всюду рыскали за «бунтовщиками». А мать с отцом везла двух раненых. И кто-то из мужиков выдал их таштыпским казакам. Налетели сотней. Папа успел бежать в тайгу. А мама…
– Таштыпские, говорите? Кто же, кто же это мог быть?! Одна там была только, которая с мужем… – Ной осекся на полуслове. – О, господи! – вырвалось у него. Ведь дяди отца – Кондратий и Леонтий, служили в той сотне. И только одна бездетная Татьяна Семеновна сопровождала мужа. На его крестной матери, выходит, кровь рода Мещеряков!? Господи, да ведь она и сама из того же рода!..
– Что с вами, Ной Васильевич?
– Да ничего, Селестина Ивановна. После митинга все никак не могу с душой собраться.
– Бой вам предстоит трудный. Батальонщицы мадам Леоновой умеют драться. И хорошо вооружены. Не случайно батальон получил от Керенского георгиевское знамя. А многие батальонщицы – кресты и медали.
– В бою не кресты воюют, – ответил Ной. – Мы вот разъезд заняли, для нас там позиция будет самая подходящая. Только бы обошлось без большого кровопролития.
– А знаете, как вас прозвали?
– Знаю. Только ежли поразмыслить, зря не скажут. Казаки шутейно кинули в меня слово, а стрельнули в середину копеечки. В апокалипсисе Иоановом сказано: «И выйдет другой конь рыж, и седящему на нем дано бысть взять мир от земли, и да люди убиют друг друга». Или я в бою на коне рыжем или каком другом, мир несу и благость? Или я шашкою играю, когда головы срубаю? Хотя и противнику на позиции. А что он мне сделал, тот противник, которого я только один момент увидел и – зарубил?! Мир ли то? А мой брат разве виноват был перед тем немцем, который ему начисто голову отрубил, и я то видел самолично? Будет ли этому конец?
Селестина помолчала, как бы решая трудный вопрос, и взволнованно, но твердо ответила:
– Будет, Ной Васильевич! Непременно будет! Научатся же люди когда-то понимать друг друга. Вот вы спасли мне жизнь. За это не благодарят, но я… я буду помнить вас.
Раздался гудок паровоза. Селестина встрепенулась – сейчас отойдет поезд.
– До свидания, Ной Васильевич, – скороговоркой промолвила она и бегом кинулась к вагону. А с подножки уже, махая рукой, крикнула: – Я буду помнить вас!
Когда поезд отошел, Ной мысленно благословил комиссаршу Селестину: «Спаси ее, господи».
И ушел с перрона, еще более растревоженный.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
II
Так и минует жизнь – телега проедет далеко и близко, но не рядом с тобою!..
Тоска!
Ему бы сынов и дочерей растить – пора давно! Землицу холить, как родную женушку, заботясь о хлебе насущном. Везет, везет по чужой воле тяжеленный воз, и не вырваться ему из этой упряжи!.. Не потому ли он за все свои двадцать восемь лет не изведал ни девичьей, ни случайной женской ласки.
Как там Селестина?.. Утром собирался попроведать ее в отряде питерских красногвардейцев, да шарахнуло обухом в лоб неожиданное известие. Санька ходил смотреть коней и прибежал с вытаращенными глазами:
– Новность, Ной Васильевич! Восстал женский батальон на станции Суйда, ей-бо! По всем казармам гуд идет! Как шершни гудут, ей-бо! Вот и почалось двадцать шестое, гли!..
У Ноя враз вылетело тогда все из головы – Селестина и трибунальцы, уполномоченный ВЧК Карпов, ночные опросы и допросы, митинг… Натянув амуницию, помчался он с ординарцем в казармы к пехотинцам, чтоб батальоны стрелков держались в стороне от свары с казачьими взводами, весь день крутился в сумятице людской… Летал на разъезд…
В стороне от Ноя седая машинистка быстро печатает протокол митинга:
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
А что если ночью или на рассвете воскресенья подойдут к Гатчине мятежные эшелоны из Пскова, как о том стращали офицеры?
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
Так и будет: посекут из пулеметов, а чего доброго – хвостанут из орудий прямо с железнодорожных платформ, займут Гатчину и попрут на Петроград…
Крутятся, крутятся жернова в башке.
Пулеметная дробь стихла, и сразу стало как-то чуждо, не по себе. Поднял голову – старушка ушла, накрыв машинку черным чехлом.
Подумалось: как будет после войны? Сразу ли втянется в тишину, или долго еще будет вспоминать себя с шашкою, свистящею над головой, и с перекосившимся от ярости лицом?
Тоска схлынула, как волна с берега, веки слипаются – сон морит.
В писарскую раза три заглядывал Санька, он не посмел тревожить думающего Ноя, и никого из командиров не пустил к нему:
– Дайте ему дых перевести, леший! Сами, поди, всласть выспались, а мы за двое суток часа три урвали, и то с надрывом от всех переживаний.
Не тревожили…
Голова тяжелеет, не поднять от рук, отерпших на золотом эфесе.
Ной не заметил, как в комнату вошла Селестина и долго смотрела от двери на его огненную голову, потом окликнула:
– Здравствуйте, Ной Васильевич!
Он вздрогнул и быстро поднялся.
– А, Селестина Ивановна! Здравия желаю.
Ладонь Селестины утонула в его руке.
Что-то было в ее упругом взгляде затаенное внутри. Усталость еще не сошла с лица, в глазах прикипела душевная мука, как это бывает с человеком, когда после страшного боя он вдруг видит себя живым, а кругом – мертвые.
– Присаживайтесь, – подал стул гостье. – Отошли?
Селестина глубоко вздохнула.
– Убитый офицер Голубков оказался членом ЦК левых эсеров, лично готовил покушение на товарища Ленина. ЧК давно разыскивала его.
– Эвон как! – кивнул Ной. – Где же он достал документы Петроградского Совета, какие я вытащил у него из кармана?
– Тут ничего удивительного нет, – ответила Селестина. – У ЦК эсеров есть люди и в Петроградском Совете. Все это размотают теперь.
– Само собой, – поддакнул Ной.
– А я зашла проститься с вами. Вчера не успела сказать, меня посылают с женским продовольственным отрядом в нашу Енисейскую губернию.
– Ну и слава богу!
– Почему?
– Чуток поправитесь после питерской голодовки.
– А!..
Он ее, конечно, видел, в каком она справном теле – ребра пересчитать можно. Смутилась.
– Мне пора, Ной Васильевич. В десять пойдет поезд на Петроград.
– Я вас провожу. А заодно побываю у батарейцев.
Шли улицею. Над Гатчиной вызвездилось небо.
– А вашего дедушку, Василия Васильевича, я хорошо помню, – сказала Селестина. – Мне было одиннадцать лет, когда я гостила в Качалинской. Моей маме он все рассказывал о турецкой войне. Он ведь был героем Болгарии?
– И полным георгиевским кавалером, – дополнил Ной. – Когда же вы были там?
– В девятьсот четвертом году, летом.
– А! Меня тогда в станице не было – в Юзовке с братом работал в шахте.
– В шахте?!
– Коногоном был. Породу и уголь возил по узкоколейке на лошадях. Кони там все слепые. Их ведь как спустят в шахту, так и не подымают бедных, пока не околеют. Вот жалко! Вить животное, и в такой безысходной беде! До сей поры вижу их во снах. А угольная пыль, будь она проклята, до того въедалась в кожу, ни каким мылом не отмоешь. Углекопы, которые в забое работают голыми по пояс, – чистые упокойники. Дорого тот уголек доставался, а заработали мы с братом Василием, вечная ему память, за два года только на обратную дорогу. – Глубоко вздохнув, дополнил: – Эх, сыт голодного сроду не разумел. Кабы казаки оренбургские поработали углекопами, головы у них протрезвились бы. Они ведь из богатых станичников. Как дед ваш, Григорий Анисимович Мещеряк.
– Дедушка умер еще в 1905 году после ареста мамы. Когда жандармы приехали к нему с обыском, он… скоропостижно скончался.
– Эвон ка-ак! Извиняйте, Селестина Ивановна, что слово про деда вашего дурное сказал, когда вы были у меня с комиссаром. Про мертвых не заповедано говорить худо.
На вокзале разноликая толпа осаждала прибывший поезд.
– Ну, а матушка ваша жива? – спросил Ной.
– Мама? – Селестина глубоко вздохнула. – Она погибла еще в девятьсот седьмом. Зарубила ее какая-то казачка в деревне Ошаровой. Тогда всюду рыскали за «бунтовщиками». А мать с отцом везла двух раненых. И кто-то из мужиков выдал их таштыпским казакам. Налетели сотней. Папа успел бежать в тайгу. А мама…
– Таштыпские, говорите? Кто же, кто же это мог быть?! Одна там была только, которая с мужем… – Ной осекся на полуслове. – О, господи! – вырвалось у него. Ведь дяди отца – Кондратий и Леонтий, служили в той сотне. И только одна бездетная Татьяна Семеновна сопровождала мужа. На его крестной матери, выходит, кровь рода Мещеряков!? Господи, да ведь она и сама из того же рода!..
– Что с вами, Ной Васильевич?
– Да ничего, Селестина Ивановна. После митинга все никак не могу с душой собраться.
– Бой вам предстоит трудный. Батальонщицы мадам Леоновой умеют драться. И хорошо вооружены. Не случайно батальон получил от Керенского георгиевское знамя. А многие батальонщицы – кресты и медали.
– В бою не кресты воюют, – ответил Ной. – Мы вот разъезд заняли, для нас там позиция будет самая подходящая. Только бы обошлось без большого кровопролития.
– А знаете, как вас прозвали?
– Знаю. Только ежли поразмыслить, зря не скажут. Казаки шутейно кинули в меня слово, а стрельнули в середину копеечки. В апокалипсисе Иоановом сказано: «И выйдет другой конь рыж, и седящему на нем дано бысть взять мир от земли, и да люди убиют друг друга». Или я в бою на коне рыжем или каком другом, мир несу и благость? Или я шашкою играю, когда головы срубаю? Хотя и противнику на позиции. А что он мне сделал, тот противник, которого я только один момент увидел и – зарубил?! Мир ли то? А мой брат разве виноват был перед тем немцем, который ему начисто голову отрубил, и я то видел самолично? Будет ли этому конец?
Селестина помолчала, как бы решая трудный вопрос, и взволнованно, но твердо ответила:
– Будет, Ной Васильевич! Непременно будет! Научатся же люди когда-то понимать друг друга. Вот вы спасли мне жизнь. За это не благодарят, но я… я буду помнить вас.
Раздался гудок паровоза. Селестина встрепенулась – сейчас отойдет поезд.
– До свидания, Ной Васильевич, – скороговоркой промолвила она и бегом кинулась к вагону. А с подножки уже, махая рукой, крикнула: – Я буду помнить вас!
Когда поезд отошел, Ной мысленно благословил комиссаршу Селестину: «Спаси ее, господи».
И ушел с перрона, еще более растревоженный.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Было утро. Дымчатое, морозное…
Еще глубокой ночью из Гатчины подтянули к месту предполагаемого боя артбригаду с шестью батареями. Двенадцать балтийских матросов и комиссар бригады Ефим Семенович Карпов находились неотлучно при батареях. Помнили: среди артиллеристов немало ярых эсеров, готовых в любой момент шарахнуть из гаубиц по своим.
Домик на разъезде заняли под командный пункт.
Ранней ранью из Гатчины выступили стрелковые батальоны с пулеметной командой из двадцати матросов и комиссаром полка Свиридовым. Пулеметы и боеприпасы везли на санях-розвальнях.
Казачьи сотни выступили часом позже во главе с председателем полкового комитета.
На прогалинах между голым лесом и железной дорогой, невдалеке от разъезда, где прикипел длинный эшелон теплушек, на котором подъехали воительницы, утром началось сражение. Сперва батарейцы обстреливали позицию мятежниц из орудий. Потом солдаты и матросы с пулеметами на санях-розвальнях, казаки, пешие и конные, взяли батальонщиц в клещи, потеснили к теплушкам. У батальонщиц было пять станковых пулеметов, два ручных да еще минометная батарея. И драться умели – фронтовички.
Рыжая борода, белая смушковая папаха, бекеша, перетянутая накрест ремнями, рыжие ножны и рыжий конь под седлом – не конь, огневище о четырех кованых ногах.
Из рыжих ножен зеркальной сталью вылетела кривая шашка и раздался могутный голос Ноя Лебедя:
– Не посрамим, братцы, казачьего звания, а так и мужского обличья. Бабий батальон подступил к Гатчине, чтоб усмирить наш полк и повернуть на Петроград. Ультиматум прислали. Хрен его знает, как этот батальон перелицовался из красного в белый, ну да разве не казаки мы?! Пощупаем ужо грудастых батальонщиц да всыпем плетей, как следовает! Или нам в юбки вырядиться надо? С богом, братцы!
Дыбятся пораненные кони; мертвые всадники опрокидываются на белое снежное поле, циркают пули, строчат пулеметы, вздымают землю к небу взрывы снарядов и мин.
Бьются не на живот, а на смерть бабы с мужиками.
Смерть в смерть, зуб в зуб. Хорунжий Лебедь и там поспевал, и тут подбадривал: держитесь, братцы! Не прите дуриком на пулеметы. С обхода, с тыла!
Пораненные кони не ржут, а гортанно кричат, взметают комья земли со снегом.
Месят, месят, утаптывают снег. Пулеметы строчат из-за укрытий, из леса. Батальонщицы перебегают – гнутся до земли. Падают, ползут и снова стреляют по казакам и матросам.
Кричит командирша:
– Бейте их, бейте, па-аа-аадруженьки!
А казаки свое молотят:
– Такут твою! Ааа!
– Митрий, Митрий!
Через голову коня падает всадник, и конь через всадника.
– Брааатишки! За кровь мааатросов!
– Ага-га-га-га!
– А, стерва! В бога! Креста!
– Маамааа!
– Крыслов! Эй, Крыслов! Тесни их от леса. Слушай, грю. Тесни от леса!
– Живее, казаки, живее!
– Сааазооонов! Сааазооонов! К балке, живо!.. За линию! За линию!
– Зааа мной, казаки!
Жжжю! Жжю! – свистят мины.
Та-та-та-та-та-та-та-та-ат-та…
Строчат пулеметы с той и с другой стороны. Не менее полусотни казаков скопытились под огнем остервенелых батальонщиц, девять матросов упокоились на веки вечные.
Батальонщицы беспорядочно отступают к эшелону…
Надо было обойти их и ударить с тыла. Не допустить укрыться в эшелоне, не дать им возможности бежать. Ной поспешил к резервной сотне оренбургских казаков под командованием старшего урядника Кондратия Терехова, того самого, который на митинге призывал однополчан к восстанию и свержению Бушлатной Революции – комиссара Свиридова, а Ною грозил виселицею.
Казаки упитанные, мордастые, в изрядном подпитии. Терехов – коренастый, белобрысый, с вислыми золотистыми усами, красномордый, взбуривал на Ноя исподлобья.
– Ну, Кондратий Филиппович, – обратился к нему хорунжий, – видишь, куда, отступают батальонщицы? Надо отрезать их от эшелона. Держи здесь на опушке леса свою сотню, в резерве следственно. Без приказа не трогаться в бой – предупреждаю!
Издали донеслась орудийная перестрелка. И Ной со своим испытанным ординарцем Санькой и казаками-енисейцами ускакали.
– Братцы мои! Это што жа!? – вздыбив коня, заорал Терехов. – Да они нам не доверяют, сволочи! Скоко можно стоять в резерве?! Не доверяют – это точно! Гнать надо батальонщиц! А ну, подмогнем! – гикнул он своим орлам. И те понеслись за ним из укрытия.
Терехов был крепко пьян, но цепко держался в седле.
Они мчались густо, весело и браво, впереди сам Терехов – только усы по щекам раздуваются да шашка винтится над черной папахой. Никто и не задумался в этот момент, кому же хочет «подмотнуть» их командир?..
И вдруг!..
Та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та…
Секут! Секут! Да так плотно, что казаки, сталкиваясь конями, теряя одного за другим, кинулись врассыпную, к лесу.
Вытирая пот с разгоряченного лица лохматой папахой, Терехов погнал одного из казаков:
– А ну, Петюхин! Самолично проверь: хто убит? Поименно!
Васюха Петюхин – фронтовой дружок Терехова, объехал сотню, сообщил: убиты такие-то, десять казаков!..
– А тяжело ранены, до Гатчины не довезти: Петр Кравцев, Никита Даралай – очень тяжело, в голову ранен, Иван Хлебников…
– Помер уже! – кто-то крикнул из леса.
– Ну… туда, сюда… Позор перед полком… О, господи! Я их, стервов живьем возьму!.. – решился Терехов. – Четырех мне надо, штоб добровольно!
– Мы все за тобою, Кондратий Филиппович!
– Четырех, говорю! Ты, братан, как?
– Чаво спрашиваешь? – окрысился златоусый казачина, старший брат Терехова, Михайла Филиппович. К нему присоединились Васюха Петюхин, его двоюродный брат Григорий Петюхин и Михайла Саврасов – пожилой казак.
Терехов подъехал к уряднику:
– На тебя надежда вся, Иван Христофорович. Тяжело раненых отправь в Гатчину. С остатными атакуй батальонщиц. Слышите, взвод Мамалыгина полосует их? Коль приказ нарушили – оправдаться надо! Али заподозрит нас всех в измене Конь Рыжий. С богом, братцы?
Иван Христофорович предостерег командира:
– Не при на пулеметы, Кондратий Филиппович. С обхода возьми, вон с того конца. Откель не ждут. Да тиха!.. Без гиканья!..
Разъехались.
Пулеметчиц захватили врасплох, выскочили с тыла до того внезапно, что те не успели развернуть «максимы» на санках.
Терехов первым вылетел на своем разгоряченном коне к засаде. Он заметил, как одна в шинели и сапогах, с карабином, низко пригибаясь, быстро скрылась в чащобу, внимание захватила другая – целилась в него. Успел рвануть коня в сторону, выстрела не слышал, сбил конем пулеметчицу, изогнулся, полосонув ее шашкой.
Два «максима» были заправлены пулеметными лентами; вокруг утоптан снег, на армейском вещмешке – кружки, три солдатских фляги, термос.
Терехов матюгнулся:
– Ишь, курвы! Побросали всю амуницию.
Неожиданно хлопнул выстрел из леса, и Васюха Петюхин, не охнув, повалился на правый бок, задрав левую ногу в стремени.
У Терехова язык одеревенел. Да и все таращились на Васюху с таким недоумением, точно он убит был не выстрелом, а молнией господней.
И еще выстрел.
– Ааааа! Аааа!..
Михайла, братан Терехова, схватился обеими руками за грудь и сунулся головой в гриву коня.
Трое живых, рванув коней, кинулись врассыпную, а вслед им – бах, бах, бах!
Укрылись в лесу – опомнились.
Терехова прорвало:
– Как же это я, робята?! Да я же ее, гадину, видел! Видел, робята, как она мелась в лес!.. Михайла, братан мой, господи помилуй!.. Да што же это такое, а? Братан мой Васюха, а?!
Минуты три Терехов, трезвея, приходил в себя. Не по его ли вине казаки попали в засаду и столько понесли жертв?.. Не по его ли вине бежавшая пулеметчица сняла меткими выстрелами еще двух!.. Он, Терехов, чтоб искупить вину перед убиенными, должен взять ее собственными руками. Двенадцать казаков, как корова языком слизнула!..
Терехов спешился, привязав коня у вяза, снял карабин, проверил патроны в магазинной коробке, переложил револьвер из кобуры в карман и все это молча, сосредоточенно.
– Ты што, Кондратий? – спросил Михайло Саврасов.
– Я ие живьем возьму! – процедил сквозь зубы Терехов. – Я ие за братана Михайла, за Васюху, за Мишку Шуркова, а так и всех убитых и пораненных, сто раз буду казни предавать и сто раз она будет видеть своими глазами смерть, а потом – заррублю!
Казаки спешились, привязали коней у деревьев.
– Погоди, Кондратий Филиппович, – остепенил Михайла Саврасов. – Надо с умом брать. Если она так прицельно бьет – не шутка.
Терехов оскалился, как волк:
– Хто убьет ее до меня – застрррелю! Вот вам крест, святая икона! – сняв папаху, истово перекрестился.
Михайла Саврасов и Григорий Петюхин примолкли. Таким взбешенным Терехова они еще не видели. Не иначе, как умом тронулся. Глазищи кровью налились. Михайла Саврасов хотел остаться, но Григорий Петюхин пошел за Тереховым, коротко буркнув:
– Пошли!
– Закружило их с заговором офицерье, – вздохнул Михайла Саврасов. – И мы бы втюрились, точно! Мокрость бы осталась от всего полка, кабы не головастый председатель.
Терехов оглянулся и зло гавкнул:
– Погоди еще! Рыжего я тысяче смертей предам за измену! Али ты с нами не караулил иво у станции? Провернулся, гад рыжий.
– Побили бы нас в Петрограде или на митинге из пулеметов, – возразил Михайла.
– Пошел ты… – Терехов скрипнул зубами, оглянулся. – Тиха теперь!.. Ползти будем. Мотрите! Спугнете или пристрелите – сказал уж!..
Давно Терехов не ползал по-пластунски с таким старанием, как в этот раз. Между кустов и деревьев, осторожно пробираясь, чтоб не хрустнуть веткою, изредка поднимал голову, приглядываясь к чащобе. Наконец-то увидел ее! Спиною к нему сидит на пне в шинели, в шапке с опущенными ушами и карабин держит наизготовку. Ну, жди, жди!
Еще осторожнее, затаив дыхание, подполз-таки к пулеметчице, с маху схватил ее за плечи, рванул на себя, втискивая голову в рыхлый снег.
У батальонщицы снегом забило рот, глаза, уши, и она даже не отбивалась,
Михайла Саврасов подумал, что Терехов придушит ее тут же. Но Терехов рванул с нее шинель – крючки выдрал с сукном. Живо снял ремень, бросил, крикнув Григорию Петюхину:
– Подмоги, чаво глядишь? Стаскивай сапоги и всю ее амуницию.
Нагую пулеметчицу с растрепанными черными волосами Терехов с Петюхиным потащили под руки спиною к черному толстому дубу, подняли ее там в рост, руки назад, вокруг ствола и привязали ремнем.
– Эт-таааа штоооо тааакооое! – раздался могучий голос Ноя Лебедя.
Никто из казаков не слышал, как по чащобе продрался к ним Ной с кольтом в руке, а за ним его верный ординарец Санька с наганом.
Терехов резко повернулся, вытаращив ошалелые белые глаза, не выпуская из рук карабина с засланным патроном, хотел пальнуть в Коня Рыжего, но тот отбил рукой ствол в сторону, грохнул выстрел. Ной с необычайной проворностью ударил Терехова рукояткой револьвера в лоб – с ног сбил, вырвал карабин, оборвал шашку, бросил в сторону, вытащил наган – в минуту управился.
Петюхин с Саврасовым не сопротивлялись – сами отдали карабины и револьверы. Шашку Петюхин не хотел снимать.
– Пристрелю! – крикнул Санька. – Сымай сичас же!
– Под трибунал пойдете все трое! – малость охолонулся Ной Лебедь. – За самосуд! За нарушение приказа! Это уже не бой, а казнь без суда и следствия!
У Терехова кровью залило глаза и щеки, он все еще утробно рычал, смахивая кровь тылом руки, ощупал лоб, череп, кажись, не проломан.
– За митинг мстишь? – зло спросил Терехов, тяжело поднимаясь. – Завяжем узелок, помни! Не век при большевиках будешь носиться на красных копытах. Когдай-то слетишь с них!
– Не стращай, вша, очкур не пережуешь, – отпарировал Ной. – А мщенья у меня нет. Ни за митинг, ни за то, как ты меня со своими казаками скарауливал у станции! Нету мщения, а есть справедливость.
– У большевиков, што ль, справедливость сыскал? – огрызнулся Терехов, зачерпнув горсть снега и прикладывая ко лбу.
– А что большевики? Миллионщики или кровопивцы?
– Ной Васильевич, она – живая! – крикнул Санька.
– Кто живой!
– Да батальонщица. Ей-бо, живая! Это ж та самая пулеметчица, которая была…
– Не болтай лишку! – оборвал Ной Саньку. И казакам: – Стал быть, изгальство учинили?
– Не было изгальства, – отверг Григорий Петюхин. – Ты бы хоть выслушал нас. Эта стерва, – кивнул на батальонщицу, – двенадцать казаков из взвода убила. Мало, да? Мало? И мово брата, Василья, пристрелила из карабина. Брата Кондратия Филипповича – Михайлу. Мало, да?
– Одна убила, что ли? Бой есть бой! А над этой почему особую казнь умыслили? Баба ведь она. За изгальство ответ держать будете. И за нарушение приказа.
Молчали.
– Гони их, Александра, до взвода Афанасия Мамалыгина, как арестованных. Передашь Мамалыгину мой приказ: доставить их на губу под строжайший арест. Ухари! Скажешь Мамалыгину, чтоб послал казаков подобрать пулеметы, убитых, а так и коней. Потом доглядывать будешь по всей позиции, чтоб не осталось чего.
– Трогайсь! – приказал Санька.
Терехов остервенело матюгнулся и пошел первым, подобрав свою папаху, за ним Григорий Петюхин и пожилой Саврасов – след в след.
Еще глубокой ночью из Гатчины подтянули к месту предполагаемого боя артбригаду с шестью батареями. Двенадцать балтийских матросов и комиссар бригады Ефим Семенович Карпов находились неотлучно при батареях. Помнили: среди артиллеристов немало ярых эсеров, готовых в любой момент шарахнуть из гаубиц по своим.
Домик на разъезде заняли под командный пункт.
Ранней ранью из Гатчины выступили стрелковые батальоны с пулеметной командой из двадцати матросов и комиссаром полка Свиридовым. Пулеметы и боеприпасы везли на санях-розвальнях.
Казачьи сотни выступили часом позже во главе с председателем полкового комитета.
На прогалинах между голым лесом и железной дорогой, невдалеке от разъезда, где прикипел длинный эшелон теплушек, на котором подъехали воительницы, утром началось сражение. Сперва батарейцы обстреливали позицию мятежниц из орудий. Потом солдаты и матросы с пулеметами на санях-розвальнях, казаки, пешие и конные, взяли батальонщиц в клещи, потеснили к теплушкам. У батальонщиц было пять станковых пулеметов, два ручных да еще минометная батарея. И драться умели – фронтовички.
Рыжая борода, белая смушковая папаха, бекеша, перетянутая накрест ремнями, рыжие ножны и рыжий конь под седлом – не конь, огневище о четырех кованых ногах.
Из рыжих ножен зеркальной сталью вылетела кривая шашка и раздался могутный голос Ноя Лебедя:
– Не посрамим, братцы, казачьего звания, а так и мужского обличья. Бабий батальон подступил к Гатчине, чтоб усмирить наш полк и повернуть на Петроград. Ультиматум прислали. Хрен его знает, как этот батальон перелицовался из красного в белый, ну да разве не казаки мы?! Пощупаем ужо грудастых батальонщиц да всыпем плетей, как следовает! Или нам в юбки вырядиться надо? С богом, братцы!
Дыбятся пораненные кони; мертвые всадники опрокидываются на белое снежное поле, циркают пули, строчат пулеметы, вздымают землю к небу взрывы снарядов и мин.
Бьются не на живот, а на смерть бабы с мужиками.
Смерть в смерть, зуб в зуб. Хорунжий Лебедь и там поспевал, и тут подбадривал: держитесь, братцы! Не прите дуриком на пулеметы. С обхода, с тыла!
Пораненные кони не ржут, а гортанно кричат, взметают комья земли со снегом.
Месят, месят, утаптывают снег. Пулеметы строчат из-за укрытий, из леса. Батальонщицы перебегают – гнутся до земли. Падают, ползут и снова стреляют по казакам и матросам.
Кричит командирша:
– Бейте их, бейте, па-аа-аадруженьки!
А казаки свое молотят:
– Такут твою! Ааа!
– Митрий, Митрий!
Через голову коня падает всадник, и конь через всадника.
– Брааатишки! За кровь мааатросов!
– Ага-га-га-га!
– А, стерва! В бога! Креста!
– Маамааа!
– Крыслов! Эй, Крыслов! Тесни их от леса. Слушай, грю. Тесни от леса!
– Живее, казаки, живее!
– Сааазооонов! Сааазооонов! К балке, живо!.. За линию! За линию!
– Зааа мной, казаки!
Жжжю! Жжю! – свистят мины.
Та-та-та-та-та-та-та-та-ат-та…
Строчат пулеметы с той и с другой стороны. Не менее полусотни казаков скопытились под огнем остервенелых батальонщиц, девять матросов упокоились на веки вечные.
Батальонщицы беспорядочно отступают к эшелону…
Надо было обойти их и ударить с тыла. Не допустить укрыться в эшелоне, не дать им возможности бежать. Ной поспешил к резервной сотне оренбургских казаков под командованием старшего урядника Кондратия Терехова, того самого, который на митинге призывал однополчан к восстанию и свержению Бушлатной Революции – комиссара Свиридова, а Ною грозил виселицею.
Казаки упитанные, мордастые, в изрядном подпитии. Терехов – коренастый, белобрысый, с вислыми золотистыми усами, красномордый, взбуривал на Ноя исподлобья.
– Ну, Кондратий Филиппович, – обратился к нему хорунжий, – видишь, куда, отступают батальонщицы? Надо отрезать их от эшелона. Держи здесь на опушке леса свою сотню, в резерве следственно. Без приказа не трогаться в бой – предупреждаю!
Издали донеслась орудийная перестрелка. И Ной со своим испытанным ординарцем Санькой и казаками-енисейцами ускакали.
– Братцы мои! Это што жа!? – вздыбив коня, заорал Терехов. – Да они нам не доверяют, сволочи! Скоко можно стоять в резерве?! Не доверяют – это точно! Гнать надо батальонщиц! А ну, подмогнем! – гикнул он своим орлам. И те понеслись за ним из укрытия.
Терехов был крепко пьян, но цепко держался в седле.
Они мчались густо, весело и браво, впереди сам Терехов – только усы по щекам раздуваются да шашка винтится над черной папахой. Никто и не задумался в этот момент, кому же хочет «подмотнуть» их командир?..
И вдруг!..
Та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та-та…
Секут! Секут! Да так плотно, что казаки, сталкиваясь конями, теряя одного за другим, кинулись врассыпную, к лесу.
Вытирая пот с разгоряченного лица лохматой папахой, Терехов погнал одного из казаков:
– А ну, Петюхин! Самолично проверь: хто убит? Поименно!
Васюха Петюхин – фронтовой дружок Терехова, объехал сотню, сообщил: убиты такие-то, десять казаков!..
– А тяжело ранены, до Гатчины не довезти: Петр Кравцев, Никита Даралай – очень тяжело, в голову ранен, Иван Хлебников…
– Помер уже! – кто-то крикнул из леса.
– Ну… туда, сюда… Позор перед полком… О, господи! Я их, стервов живьем возьму!.. – решился Терехов. – Четырех мне надо, штоб добровольно!
– Мы все за тобою, Кондратий Филиппович!
– Четырех, говорю! Ты, братан, как?
– Чаво спрашиваешь? – окрысился златоусый казачина, старший брат Терехова, Михайла Филиппович. К нему присоединились Васюха Петюхин, его двоюродный брат Григорий Петюхин и Михайла Саврасов – пожилой казак.
Терехов подъехал к уряднику:
– На тебя надежда вся, Иван Христофорович. Тяжело раненых отправь в Гатчину. С остатными атакуй батальонщиц. Слышите, взвод Мамалыгина полосует их? Коль приказ нарушили – оправдаться надо! Али заподозрит нас всех в измене Конь Рыжий. С богом, братцы?
Иван Христофорович предостерег командира:
– Не при на пулеметы, Кондратий Филиппович. С обхода возьми, вон с того конца. Откель не ждут. Да тиха!.. Без гиканья!..
Разъехались.
Пулеметчиц захватили врасплох, выскочили с тыла до того внезапно, что те не успели развернуть «максимы» на санках.
Терехов первым вылетел на своем разгоряченном коне к засаде. Он заметил, как одна в шинели и сапогах, с карабином, низко пригибаясь, быстро скрылась в чащобу, внимание захватила другая – целилась в него. Успел рвануть коня в сторону, выстрела не слышал, сбил конем пулеметчицу, изогнулся, полосонув ее шашкой.
Два «максима» были заправлены пулеметными лентами; вокруг утоптан снег, на армейском вещмешке – кружки, три солдатских фляги, термос.
Терехов матюгнулся:
– Ишь, курвы! Побросали всю амуницию.
Неожиданно хлопнул выстрел из леса, и Васюха Петюхин, не охнув, повалился на правый бок, задрав левую ногу в стремени.
У Терехова язык одеревенел. Да и все таращились на Васюху с таким недоумением, точно он убит был не выстрелом, а молнией господней.
И еще выстрел.
– Ааааа! Аааа!..
Михайла, братан Терехова, схватился обеими руками за грудь и сунулся головой в гриву коня.
Трое живых, рванув коней, кинулись врассыпную, а вслед им – бах, бах, бах!
Укрылись в лесу – опомнились.
Терехова прорвало:
– Как же это я, робята?! Да я же ее, гадину, видел! Видел, робята, как она мелась в лес!.. Михайла, братан мой, господи помилуй!.. Да што же это такое, а? Братан мой Васюха, а?!
Минуты три Терехов, трезвея, приходил в себя. Не по его ли вине казаки попали в засаду и столько понесли жертв?.. Не по его ли вине бежавшая пулеметчица сняла меткими выстрелами еще двух!.. Он, Терехов, чтоб искупить вину перед убиенными, должен взять ее собственными руками. Двенадцать казаков, как корова языком слизнула!..
Терехов спешился, привязав коня у вяза, снял карабин, проверил патроны в магазинной коробке, переложил револьвер из кобуры в карман и все это молча, сосредоточенно.
– Ты што, Кондратий? – спросил Михайло Саврасов.
– Я ие живьем возьму! – процедил сквозь зубы Терехов. – Я ие за братана Михайла, за Васюху, за Мишку Шуркова, а так и всех убитых и пораненных, сто раз буду казни предавать и сто раз она будет видеть своими глазами смерть, а потом – заррублю!
Казаки спешились, привязали коней у деревьев.
– Погоди, Кондратий Филиппович, – остепенил Михайла Саврасов. – Надо с умом брать. Если она так прицельно бьет – не шутка.
Терехов оскалился, как волк:
– Хто убьет ее до меня – застрррелю! Вот вам крест, святая икона! – сняв папаху, истово перекрестился.
Михайла Саврасов и Григорий Петюхин примолкли. Таким взбешенным Терехова они еще не видели. Не иначе, как умом тронулся. Глазищи кровью налились. Михайла Саврасов хотел остаться, но Григорий Петюхин пошел за Тереховым, коротко буркнув:
– Пошли!
– Закружило их с заговором офицерье, – вздохнул Михайла Саврасов. – И мы бы втюрились, точно! Мокрость бы осталась от всего полка, кабы не головастый председатель.
Терехов оглянулся и зло гавкнул:
– Погоди еще! Рыжего я тысяче смертей предам за измену! Али ты с нами не караулил иво у станции? Провернулся, гад рыжий.
– Побили бы нас в Петрограде или на митинге из пулеметов, – возразил Михайла.
– Пошел ты… – Терехов скрипнул зубами, оглянулся. – Тиха теперь!.. Ползти будем. Мотрите! Спугнете или пристрелите – сказал уж!..
Давно Терехов не ползал по-пластунски с таким старанием, как в этот раз. Между кустов и деревьев, осторожно пробираясь, чтоб не хрустнуть веткою, изредка поднимал голову, приглядываясь к чащобе. Наконец-то увидел ее! Спиною к нему сидит на пне в шинели, в шапке с опущенными ушами и карабин держит наизготовку. Ну, жди, жди!
Еще осторожнее, затаив дыхание, подполз-таки к пулеметчице, с маху схватил ее за плечи, рванул на себя, втискивая голову в рыхлый снег.
У батальонщицы снегом забило рот, глаза, уши, и она даже не отбивалась,
Михайла Саврасов подумал, что Терехов придушит ее тут же. Но Терехов рванул с нее шинель – крючки выдрал с сукном. Живо снял ремень, бросил, крикнув Григорию Петюхину:
– Подмоги, чаво глядишь? Стаскивай сапоги и всю ее амуницию.
Нагую пулеметчицу с растрепанными черными волосами Терехов с Петюхиным потащили под руки спиною к черному толстому дубу, подняли ее там в рост, руки назад, вокруг ствола и привязали ремнем.
– Эт-таааа штоооо тааакооое! – раздался могучий голос Ноя Лебедя.
Никто из казаков не слышал, как по чащобе продрался к ним Ной с кольтом в руке, а за ним его верный ординарец Санька с наганом.
Терехов резко повернулся, вытаращив ошалелые белые глаза, не выпуская из рук карабина с засланным патроном, хотел пальнуть в Коня Рыжего, но тот отбил рукой ствол в сторону, грохнул выстрел. Ной с необычайной проворностью ударил Терехова рукояткой револьвера в лоб – с ног сбил, вырвал карабин, оборвал шашку, бросил в сторону, вытащил наган – в минуту управился.
Петюхин с Саврасовым не сопротивлялись – сами отдали карабины и револьверы. Шашку Петюхин не хотел снимать.
– Пристрелю! – крикнул Санька. – Сымай сичас же!
– Под трибунал пойдете все трое! – малость охолонулся Ной Лебедь. – За самосуд! За нарушение приказа! Это уже не бой, а казнь без суда и следствия!
У Терехова кровью залило глаза и щеки, он все еще утробно рычал, смахивая кровь тылом руки, ощупал лоб, череп, кажись, не проломан.
– За митинг мстишь? – зло спросил Терехов, тяжело поднимаясь. – Завяжем узелок, помни! Не век при большевиках будешь носиться на красных копытах. Когдай-то слетишь с них!
– Не стращай, вша, очкур не пережуешь, – отпарировал Ной. – А мщенья у меня нет. Ни за митинг, ни за то, как ты меня со своими казаками скарауливал у станции! Нету мщения, а есть справедливость.
– У большевиков, што ль, справедливость сыскал? – огрызнулся Терехов, зачерпнув горсть снега и прикладывая ко лбу.
– А что большевики? Миллионщики или кровопивцы?
– Ной Васильевич, она – живая! – крикнул Санька.
– Кто живой!
– Да батальонщица. Ей-бо, живая! Это ж та самая пулеметчица, которая была…
– Не болтай лишку! – оборвал Ной Саньку. И казакам: – Стал быть, изгальство учинили?
– Не было изгальства, – отверг Григорий Петюхин. – Ты бы хоть выслушал нас. Эта стерва, – кивнул на батальонщицу, – двенадцать казаков из взвода убила. Мало, да? Мало? И мово брата, Василья, пристрелила из карабина. Брата Кондратия Филипповича – Михайлу. Мало, да?
– Одна убила, что ли? Бой есть бой! А над этой почему особую казнь умыслили? Баба ведь она. За изгальство ответ держать будете. И за нарушение приказа.
Молчали.
– Гони их, Александра, до взвода Афанасия Мамалыгина, как арестованных. Передашь Мамалыгину мой приказ: доставить их на губу под строжайший арест. Ухари! Скажешь Мамалыгину, чтоб послал казаков подобрать пулеметы, убитых, а так и коней. Потом доглядывать будешь по всей позиции, чтоб не осталось чего.
– Трогайсь! – приказал Санька.
Терехов остервенело матюгнулся и пошел первым, подобрав свою папаху, за ним Григорий Петюхин и пожилой Саврасов – след в след.
II
Смертница готова была втиснуться в ствол дерева, уставившись на рыжебородого казака немигающими черными глазами.
Взгляды их встретились, словно накрепко затянули узел, – не развязать.
Один миг – всего один миг охватного, объемного взгляда. Белое лицо, словно из него выцедили всю кровь, чуть открытый рот с белеющими плотными зубами, трясущиеся губы и подбородок с ямочкой, маленький чуть вздернутый нос, большие, страхом насыщенные глаза, пряди волос по плечам до маленьких опавших грудей и напряженное дыхание.
Она вдруг сползла вниз, и руки ее безжизненно упали на снег. Но где же ее одежда? Ной глянул туда, сюда, побежал к плотному кустарнику – нашел! Схватил в охапку все, что валялось разбросанным, примчался, а пулеметчица ревет, ревет в голос, сотрясаясь всем телом. Бьется, бессвязно выкрикивая: «Не я! не я! не я! Убейте меня, убейте!..»
Снег таял на ее голом теле, оседая крупными каплями, волосы в снегу, спутались комом. Попытался надеть байковую рубаху, но батальонщица вцепилась ему в бороду, булькая невнятными словами, а глаза дикие, ошалелые. «Вот оно как после смертной казни отходят, господи! Хоть бы умом не тронулась. Беда! Не бросать же ее в таком положении».
– Да охолонись ты, дура! Охолонись! Или те не морозно кататься по снегу? Сгинешь, язва! Дуры вы, дуры! Из благородных барышень, должно. В Сибири такой дуры отродясь не сыщешь!
– Из Сибири я. Из Сибири! Только убейте поскорее!
– Ври! Ты Сибирь-то, поди, не нюхала, – миролюбиво оказал Ной, натягивая шинель на пулеметчицу, и потом затянул армейским ремнем – крючки все были вырваны. Из шапки вытряхнул снег, надел ей на голову, не заправив волосы. Сапоги настыли – холоднющие. Взялся оттирать ноги пулеметчицы – не сопротивляется, хлюпает носом. – Где ты бывала в Сибири? – спросил, чтобы пришла в себя поскорее. – В книгах, однако, читала про Сибирь?
– Я в Сибири родилась! Ах, да не все ли вам равно?!
– Где? – дрогнул Ной.
– В Минусинском уезде, на Амыле.
– Деревня какая?
– Белая Елань на Амыле. Там у нас тоже казаки. Каратузской станицы, Монской, Арбаты, Таштыпа… – совсем как малый ребенок лепетала бравая воительница.
– Господи прости. Я со станицы Таштып. Лебедь моя фамилия.
– Я в Таштып не раз ездила. У отца там кожевенный завод был.
– Экое! Один у нас завод – Юскова, миллионщика. Ты, стал быть, самого Юскова?
Ной слышал про миллионщика Юскова: «Чужое сожрет, свое сожрет, из-под себя сожрет и не поморщится».
Сказал:
– Ах ты, якри тя! Чего ж ты, дура, сразу не сказала, что ты сибирская, а не питерская? Экое! Знать, мильены папаши погнали тебя в батальон смерти?
– «Мильены»! Нету у меня мильенов, нету у меня папаши! – вздыбилась пулеметчица. – Есть душегуб, который терзал меня, как вот вы, казаки рыжие, зверь зверем. Если бы всех вас вместе с папашей под пулемет – узнали бы, какая я миллионщица. Боженька! Что ты меня не пристрелил?
– Ладно, ладно, не сопливься, – бурчал Ной. – Моли бога, что подоспел вовремя. Ну, чего? Вставай!
– Нога у меня подвернулась.
Батальонщица, поднявшись, зацепилась за какую-то корягу и сунулась лицом в снег. Ной подхватил ее на руки и вынес из леса.
– Сейчас на коне домчу тя, дуреха. Сейчас!
У старого вяза топтался юдин конь на привязи – рыжий конь хорунжего. Девица как глянула на коня, забилась на руках Ноя, вскрикивая:
– Конь рыжий! Конь рыжий! Пусти, пусти, пусти!
– Экое! Что тебе мой конь рыжий?
Девица выскользнула из рук, как щука, лопочет:
– Боженька! Боженька!
– Экая, господи прости! Я за войну на всех мастях поездил, язви ее в душу. Сколько коней хануло подо мной, а я…
Батальонщица пятилась, пятилась, запнулась о мертвое тело, отупело взглянула на отрубленную голову подруженьки и, ойкнув, раскинув руки, упала навзничь – лицом к небу. Ной подскочил к ней – глаза зажмурены, зубы стиснуты и – ни звука. Присев на колени, подсунул руку под спину, глядит в лицо, и как будто чем прожгло душу – понять не может.
Взгляды их встретились, словно накрепко затянули узел, – не развязать.
Один миг – всего один миг охватного, объемного взгляда. Белое лицо, словно из него выцедили всю кровь, чуть открытый рот с белеющими плотными зубами, трясущиеся губы и подбородок с ямочкой, маленький чуть вздернутый нос, большие, страхом насыщенные глаза, пряди волос по плечам до маленьких опавших грудей и напряженное дыхание.
Она вдруг сползла вниз, и руки ее безжизненно упали на снег. Но где же ее одежда? Ной глянул туда, сюда, побежал к плотному кустарнику – нашел! Схватил в охапку все, что валялось разбросанным, примчался, а пулеметчица ревет, ревет в голос, сотрясаясь всем телом. Бьется, бессвязно выкрикивая: «Не я! не я! не я! Убейте меня, убейте!..»
Снег таял на ее голом теле, оседая крупными каплями, волосы в снегу, спутались комом. Попытался надеть байковую рубаху, но батальонщица вцепилась ему в бороду, булькая невнятными словами, а глаза дикие, ошалелые. «Вот оно как после смертной казни отходят, господи! Хоть бы умом не тронулась. Беда! Не бросать же ее в таком положении».
– Да охолонись ты, дура! Охолонись! Или те не морозно кататься по снегу? Сгинешь, язва! Дуры вы, дуры! Из благородных барышень, должно. В Сибири такой дуры отродясь не сыщешь!
– Из Сибири я. Из Сибири! Только убейте поскорее!
– Ври! Ты Сибирь-то, поди, не нюхала, – миролюбиво оказал Ной, натягивая шинель на пулеметчицу, и потом затянул армейским ремнем – крючки все были вырваны. Из шапки вытряхнул снег, надел ей на голову, не заправив волосы. Сапоги настыли – холоднющие. Взялся оттирать ноги пулеметчицы – не сопротивляется, хлюпает носом. – Где ты бывала в Сибири? – спросил, чтобы пришла в себя поскорее. – В книгах, однако, читала про Сибирь?
– Я в Сибири родилась! Ах, да не все ли вам равно?!
– Где? – дрогнул Ной.
– В Минусинском уезде, на Амыле.
– Деревня какая?
– Белая Елань на Амыле. Там у нас тоже казаки. Каратузской станицы, Монской, Арбаты, Таштыпа… – совсем как малый ребенок лепетала бравая воительница.
– Господи прости. Я со станицы Таштып. Лебедь моя фамилия.
– Я в Таштып не раз ездила. У отца там кожевенный завод был.
– Экое! Один у нас завод – Юскова, миллионщика. Ты, стал быть, самого Юскова?
Ной слышал про миллионщика Юскова: «Чужое сожрет, свое сожрет, из-под себя сожрет и не поморщится».
Сказал:
– Ах ты, якри тя! Чего ж ты, дура, сразу не сказала, что ты сибирская, а не питерская? Экое! Знать, мильены папаши погнали тебя в батальон смерти?
– «Мильены»! Нету у меня мильенов, нету у меня папаши! – вздыбилась пулеметчица. – Есть душегуб, который терзал меня, как вот вы, казаки рыжие, зверь зверем. Если бы всех вас вместе с папашей под пулемет – узнали бы, какая я миллионщица. Боженька! Что ты меня не пристрелил?
– Ладно, ладно, не сопливься, – бурчал Ной. – Моли бога, что подоспел вовремя. Ну, чего? Вставай!
– Нога у меня подвернулась.
Батальонщица, поднявшись, зацепилась за какую-то корягу и сунулась лицом в снег. Ной подхватил ее на руки и вынес из леса.
– Сейчас на коне домчу тя, дуреха. Сейчас!
У старого вяза топтался юдин конь на привязи – рыжий конь хорунжего. Девица как глянула на коня, забилась на руках Ноя, вскрикивая:
– Конь рыжий! Конь рыжий! Пусти, пусти, пусти!
– Экое! Что тебе мой конь рыжий?
Девица выскользнула из рук, как щука, лопочет:
– Боженька! Боженька!
– Экая, господи прости! Я за войну на всех мастях поездил, язви ее в душу. Сколько коней хануло подо мной, а я…
Батальонщица пятилась, пятилась, запнулась о мертвое тело, отупело взглянула на отрубленную голову подруженьки и, ойкнув, раскинув руки, упала навзничь – лицом к небу. Ной подскочил к ней – глаза зажмурены, зубы стиснуты и – ни звука. Присев на колени, подсунул руку под спину, глядит в лицо, и как будто чем прожгло душу – понять не может.