– Я очень сожалею, что нам не удалось догнать их командиршу Леонову. Она бежала на паровозе с тремя санитарными вагонами и отрядом офицеров. Вот только хотелось бы знать – далеко ли они ушли?!
Очень уж беспокоился Мстислав Леопольдович.
– Далеко они не ушли. Путиловцы, я думаю, их уже встретили, – прогудел Ной. – И артбригада ушла туда же.
Как-то вдруг сразу на улице посветлело.
Мстислав Леопольдович кинулся к окну:
– Пожар! Склады горят! Сено горит! – ахнул Ной.
Пожар моментально разгорелся. Сено же, сено горит! До неба взметнулось пламя.
– Точно, Ной Васильевич, горит, горит! Фураж горит. Продовольственные склады горят! – крикнул Санька. – Какая-то сука подожгла.
Мстислав Леопольдович быстро оделся, и все трое выбежали из дому.
Дуня осталась одна…
На желтой башне. Сама с собою и с полыхающим пожаром за готическими окнами. Бегут, бегут в ночи люди на пожар. Мелькают за окнами. Страшно и стыдно, стыдно. Спустится ли она когда-нибудь с башни на грешную землю?
Заговоры, заговоры, заговоры…
Зверь то там, то тут выпускал кровавые когти.
Были склады с продовольствием в Гатчине – в уголь и пепел обратились, выгребли из-под углей и пепла смешанную с золою муку, обгорелые туши конского мяса, вздувшиеся консервы…
Было сено – зола и пепел.
Были охвостья с овсом – ни мякины, ни зернышка.
Пожары, пожары!
Взрывы на рельсах.
Не проходило дня, чтобы где-то возле Петрограда или в самом Петрограде, в Пскове, Ревеле не багровело небо пожарищем.
Мстислав Леопольдович торопился, очень торопился. У дома, где он жил с ординарцем и начальником штаба Мотовиловым, его ждали две кошевы. Кони сытые, холеные, только бы скорее рвануть на них!..
Мстислав Леопольдович с ординарцем в поте лица, запалившись, таскали добро из дома в кошеву. Скорее, скорее, скорее бежать санным путем из Гатчины. А Мотовилова нету!.. Где же он?..
Кто это? Что это значит?
Два мотроса с маузерами…
Мстислав Леопольдович поднял руки…
V
VI
VII
VIII
ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
II
III
Очень уж беспокоился Мстислав Леопольдович.
– Далеко они не ушли. Путиловцы, я думаю, их уже встретили, – прогудел Ной. – И артбригада ушла туда же.
Как-то вдруг сразу на улице посветлело.
Мстислав Леопольдович кинулся к окну:
– Пожар! Склады горят! Сено горит! – ахнул Ной.
Пожар моментально разгорелся. Сено же, сено горит! До неба взметнулось пламя.
– Точно, Ной Васильевич, горит, горит! Фураж горит. Продовольственные склады горят! – крикнул Санька. – Какая-то сука подожгла.
Мстислав Леопольдович быстро оделся, и все трое выбежали из дому.
Дуня осталась одна…
На желтой башне. Сама с собою и с полыхающим пожаром за готическими окнами. Бегут, бегут в ночи люди на пожар. Мелькают за окнами. Страшно и стыдно, стыдно. Спустится ли она когда-нибудь с башни на грешную землю?
Заговоры, заговоры, заговоры…
Зверь то там, то тут выпускал кровавые когти.
Были склады с продовольствием в Гатчине – в уголь и пепел обратились, выгребли из-под углей и пепла смешанную с золою муку, обгорелые туши конского мяса, вздувшиеся консервы…
Было сено – зола и пепел.
Были охвостья с овсом – ни мякины, ни зернышка.
Пожары, пожары!
Взрывы на рельсах.
Не проходило дня, чтобы где-то возле Петрограда или в самом Петрограде, в Пскове, Ревеле не багровело небо пожарищем.
Мстислав Леопольдович торопился, очень торопился. У дома, где он жил с ординарцем и начальником штаба Мотовиловым, его ждали две кошевы. Кони сытые, холеные, только бы скорее рвануть на них!..
Мстислав Леопольдович с ординарцем в поте лица, запалившись, таскали добро из дома в кошеву. Скорее, скорее, скорее бежать санным путем из Гатчины. А Мотовилова нету!.. Где же он?..
Кто это? Что это значит?
Два мотроса с маузерами…
Мстислав Леопольдович поднял руки…
V
Дуня спряталась под два одеяла и не могла согреться – округлые колени подтянула к подбородку. Уснуть бы! А сна нету. Страшно что-то. Пожар потух, и стало темно. Свеча догорела. Ни председателя, ни ординарца. Поможет ли Дуне Мстислав Леопольдович, как обещал, или выкинет вон из памяти и сердца? Да и кто она полковнику? Он и там, в Красноярске, знал Дуню, по красненькой платил за ночь.
Вспомнила, как в батальоне барышни похвалялись прежними богатствами, удобствами, квартирами, мебелью, женихами, любовными приключениями, и Дуня в свою очередь рассказывала про миллионы папаши, жаловалась на судьбу-злодейку, да никто, ей не сочувствовал: сама дура, если не сумела обжать папашу. Когда проснулась, бледный свет утра разлился по всей комнате. Никого не было. Она не знала, который час. Не вставая с постели, увидела на стуле развешанные женские платья, наряды, наряды – на двух стульях! Боженька – шерстяные платья, шелковые, тончайшие заграничные рубашки, чулки, разные лифчики! Все это так ошеломило Дуню, что она мигом слетела с кровати, схватила в охапку неожиданное богатство. Боженька! Не забыл Мстислав Леопольдович!
– Век буду благодорить вас, Мстислав Леопольдович! Век буду благодарить, – захлебывалась Дуня от радости. И что еще поразило – поверх одеяла была накинута меховая желтая дошка из заморских шкур обезьян, пушистая дошка! В самый раз.
– Ах, Мстислав Леопольдович!
Примеряла, улыбалась и все никак не могла нарадоваться нарядам. И про ночные страхи забыла, про пожар, про Коня Рыжего – этакий мужлан! Нужен он ей, рыжий! Как же ей опротивела фронтовая амуниция! Надела на голое тело рубашку и, довольная, замурлыкала песню.
Нарядилась в бархатное черное платье, перетянулась пояском, прибрала волосы и – к зеркальцу на столе:
– Боженька! Себя не узнать!
На столе записочка:
«Завтракайте. Консервы и хлеб с картошкой завернуты в полотенце под хлебальной чашкой. Чай подогрейте. Серянки на печке. Дрова наложены».
Умора! «Под хлебальной чашкой!» Ну и Конь Рыжий! И чтоб с ним…
Застилая постель, подняла встряхнуть грязную подушечку, и бесики запрыгали: под подушечкой лежали золотые дутые серьги с каменьями, браслетик с инкрустациями и – часики! Золотые наручные часики! С золотой браслеткой!
– Мстислав Леопольдович! Какой вы благородный, боженька! – Дуня заплакала от признательности к Мстиславу Леопольдовичу.
Разжигая печку, невзначай взглянула под кровать – женские фетровые сапожки!
– Ай! Да што это?!
А вот и ординарец Санька Круглов в белой бекеше, местами заляпанной сажею на ночном пожарище, чуб из-под папахи.
– Экая! Не признал даже!
– Я и сама себя не узнаю. Откуда это все?
– Откель? От председателя.
– Что?! От председателя?!
– Тайник я открыл в подвале. Хламу там – не провернуть. Ну, таскал оттуда дрова. Вижу – хламом почему-то закрыта одна стена, кирпичная. Вроде не такая, как другие. Поновее. Трахнул обухом – дыра. А там – ишшо подполье. Головастый буржуй проживал. Ну, лежало бы чужое добро, да председатель опосля пожара разворотил тайник, наряды тебе достал. Чаво ж – носи, – зло бормотал Санька, косясь на Дуню. Не для нее припасены наряды-то; экое богатство, ежлив бы домой утащить. «С Конем Рыжим, не иначе, как голышкой заявишься в Таштып. Ишь, вырядилась, курва. К ногтю бы паскуду», – наматывалось у Саньки.
Дуня притихла…
– А полковник… знает про тайник?
– Экое! С чего бы мы открыли полковнику про тайник? У него, небось, свово добра напихано было на две кошевы. Цапнули иво вместе с добром.
– «Цапнули»?!
– Да ты все проспала! Полковника заарестовали сразу, когда хорунжего Мотовилова схватили. Мотовилов склады с продовольствием поджег и сено. Он верховодил заговором в полку. Вчистую оголил Гатчину. Сам Ной Васильевич сказал, что полковник здесь был. Кабы тебя можно было бы в свидетели выставить, Дальчевского с Мотовиловым шлепнули бы у одной стенки, – умилостивил Санька, липуче приглядываясь к Дуне. – Да вот Ной Васильевич скрыл тебя.
– Я ничего не знаю! – растерянно лопотала Дуня, присев на краешек кровати. И нарядам не возрадовалась – живой бы из пекла выскочить. – Может, не они подожгли склады?
– Кто жа? Мотовилов самолично подкрался к часовому, выстрелил в него. Потом, стерва, поджег сено. А казак ишшо живой был. Выполз из огня – обгорелый, назвал Мотовилова и – помер. Мотовилова арестовали, а Дальчевского схватили, когда он барахло свое с ординарцем таскал в кошевы, чтоб бежать из Гатчины. В Петроград повезут.
Распахнулась дверь – и на пороге казак. Глянул на Дуню, а потом на Саньку.
– Слышь, председатель послал. Какая-то Дуня у вас. Эта, што ль? Собери все ее шмутки и беги с ней на фатеру телефонистки. Кто-то сказал Бушлатной Революции, будто она пулеметчица, которая по матросам с водокачки стреляла в Суйде.
У Дуни отнялись руки, и вся она съежилась, будто смерть от дверей нацелилась в нее двумя серыми пулями.
– Боженька! – только и выдавила из себя Дуня.
– Ну, теперь крышка! – ахнул Санька. – Не иначе, как сам полковник выдал.
– Поторапливаться надо, – напомнил казак.
– Куда поторапливаться?! – огрызнулся Санька, заламывая на затылок смушковую папаху. – Тут надо подумать, скажу. Ежли матросы навалятся и востребуют, не спасешься, гли! Моментом перестреляют.
Казак у порога пожал плечами:
– Гляди! Председатель дал приказ.
– Приказ! Не председатель держит на себе большевиков, а матросы да пролетарьи питерские. Али мне свою голову подставить? И куда бежать? Телефонистка, небось, не примет ее в этаком наряде. Скажет – буржуйка! Как же быть, а? – тянул время хитрый Санька Круглов и надумал-таки: – Вот што, Евдокея. Ты, это самое, переоблачись, да живее. Сунь буржуйское барахло под кровать, чтоб духу его не было. А в солдатской амуниции телефонистка примет тебя, и спросу не будет: кто такая? Откеда? Я подожду за дверью.
Вспомнила, как в батальоне барышни похвалялись прежними богатствами, удобствами, квартирами, мебелью, женихами, любовными приключениями, и Дуня в свою очередь рассказывала про миллионы папаши, жаловалась на судьбу-злодейку, да никто, ей не сочувствовал: сама дура, если не сумела обжать папашу. Когда проснулась, бледный свет утра разлился по всей комнате. Никого не было. Она не знала, который час. Не вставая с постели, увидела на стуле развешанные женские платья, наряды, наряды – на двух стульях! Боженька – шерстяные платья, шелковые, тончайшие заграничные рубашки, чулки, разные лифчики! Все это так ошеломило Дуню, что она мигом слетела с кровати, схватила в охапку неожиданное богатство. Боженька! Не забыл Мстислав Леопольдович!
– Век буду благодорить вас, Мстислав Леопольдович! Век буду благодарить, – захлебывалась Дуня от радости. И что еще поразило – поверх одеяла была накинута меховая желтая дошка из заморских шкур обезьян, пушистая дошка! В самый раз.
– Ах, Мстислав Леопольдович!
Примеряла, улыбалась и все никак не могла нарадоваться нарядам. И про ночные страхи забыла, про пожар, про Коня Рыжего – этакий мужлан! Нужен он ей, рыжий! Как же ей опротивела фронтовая амуниция! Надела на голое тело рубашку и, довольная, замурлыкала песню.
Нарядилась в бархатное черное платье, перетянулась пояском, прибрала волосы и – к зеркальцу на столе:
– Боженька! Себя не узнать!
На столе записочка:
«Завтракайте. Консервы и хлеб с картошкой завернуты в полотенце под хлебальной чашкой. Чай подогрейте. Серянки на печке. Дрова наложены».
Умора! «Под хлебальной чашкой!» Ну и Конь Рыжий! И чтоб с ним…
Застилая постель, подняла встряхнуть грязную подушечку, и бесики запрыгали: под подушечкой лежали золотые дутые серьги с каменьями, браслетик с инкрустациями и – часики! Золотые наручные часики! С золотой браслеткой!
– Мстислав Леопольдович! Какой вы благородный, боженька! – Дуня заплакала от признательности к Мстиславу Леопольдовичу.
Разжигая печку, невзначай взглянула под кровать – женские фетровые сапожки!
– Ай! Да што это?!
А вот и ординарец Санька Круглов в белой бекеше, местами заляпанной сажею на ночном пожарище, чуб из-под папахи.
– Экая! Не признал даже!
– Я и сама себя не узнаю. Откуда это все?
– Откель? От председателя.
– Что?! От председателя?!
– Тайник я открыл в подвале. Хламу там – не провернуть. Ну, таскал оттуда дрова. Вижу – хламом почему-то закрыта одна стена, кирпичная. Вроде не такая, как другие. Поновее. Трахнул обухом – дыра. А там – ишшо подполье. Головастый буржуй проживал. Ну, лежало бы чужое добро, да председатель опосля пожара разворотил тайник, наряды тебе достал. Чаво ж – носи, – зло бормотал Санька, косясь на Дуню. Не для нее припасены наряды-то; экое богатство, ежлив бы домой утащить. «С Конем Рыжим, не иначе, как голышкой заявишься в Таштып. Ишь, вырядилась, курва. К ногтю бы паскуду», – наматывалось у Саньки.
Дуня притихла…
– А полковник… знает про тайник?
– Экое! С чего бы мы открыли полковнику про тайник? У него, небось, свово добра напихано было на две кошевы. Цапнули иво вместе с добром.
– «Цапнули»?!
– Да ты все проспала! Полковника заарестовали сразу, когда хорунжего Мотовилова схватили. Мотовилов склады с продовольствием поджег и сено. Он верховодил заговором в полку. Вчистую оголил Гатчину. Сам Ной Васильевич сказал, что полковник здесь был. Кабы тебя можно было бы в свидетели выставить, Дальчевского с Мотовиловым шлепнули бы у одной стенки, – умилостивил Санька, липуче приглядываясь к Дуне. – Да вот Ной Васильевич скрыл тебя.
– Я ничего не знаю! – растерянно лопотала Дуня, присев на краешек кровати. И нарядам не возрадовалась – живой бы из пекла выскочить. – Может, не они подожгли склады?
– Кто жа? Мотовилов самолично подкрался к часовому, выстрелил в него. Потом, стерва, поджег сено. А казак ишшо живой был. Выполз из огня – обгорелый, назвал Мотовилова и – помер. Мотовилова арестовали, а Дальчевского схватили, когда он барахло свое с ординарцем таскал в кошевы, чтоб бежать из Гатчины. В Петроград повезут.
Распахнулась дверь – и на пороге казак. Глянул на Дуню, а потом на Саньку.
– Слышь, председатель послал. Какая-то Дуня у вас. Эта, што ль? Собери все ее шмутки и беги с ней на фатеру телефонистки. Кто-то сказал Бушлатной Революции, будто она пулеметчица, которая по матросам с водокачки стреляла в Суйде.
У Дуни отнялись руки, и вся она съежилась, будто смерть от дверей нацелилась в нее двумя серыми пулями.
– Боженька! – только и выдавила из себя Дуня.
– Ну, теперь крышка! – ахнул Санька. – Не иначе, как сам полковник выдал.
– Поторапливаться надо, – напомнил казак.
– Куда поторапливаться?! – огрызнулся Санька, заламывая на затылок смушковую папаху. – Тут надо подумать, скажу. Ежли матросы навалятся и востребуют, не спасешься, гли! Моментом перестреляют.
Казак у порога пожал плечами:
– Гляди! Председатель дал приказ.
– Приказ! Не председатель держит на себе большевиков, а матросы да пролетарьи питерские. Али мне свою голову подставить? И куда бежать? Телефонистка, небось, не примет ее в этаком наряде. Скажет – буржуйка! Как же быть, а? – тянул время хитрый Санька Круглов и надумал-таки: – Вот што, Евдокея. Ты, это самое, переоблачись, да живее. Сунь буржуйское барахло под кровать, чтоб духу его не было. А в солдатской амуниции телефонистка примет тебя, и спросу не будет: кто такая? Откеда? Я подожду за дверью.
VI
Дуню отчаянно лихорадило – тряслись руки и ноги, зубом на зуб не попадала. Одно уразумела: «облагодетельствовал» Мстислав Леопольдович! Только он мог назвать ее, чтоб очистить от грязи собственный хвост!
Едва успела надеть солдатские штаны, но еще не затянулась ремнем, не обулась, как влетел Санька!
– Комиссар идет, с матросами! Не поспели. Ты это…
Сгреб буржуйское барахло в охапку и затолкал под свою кровать. А вот и Ной на пороге в рыжей бекеше, перекрещенной ремнями, при шашке, а за ним, в размах его плеч, комиссар полка Свиридов с двумя матросами в шапках-ушанках и в своих неизменных черных бушлатах.
Комиссар взглянул на Дуню и круто повернулся лицом к председателю:
– Она?! Что ж вы говорили, что знать не знаете пулеметчицы?
– Нету здесь пулеметчицы, а вот землячка моя, Евдокией звать, гостюет.
– А ну, позволь взглянуть, – Свиридов хотел обойти Ноя, да тот взмахнул правой рукой и в ладонь из рукава бекеши сам собою влип револьвер. – Ты эти штучки брось, председатель! – напружинился комиссар и – руку на деревянную кобуру маузера, а за ним, как по команде, матросы выхватили маузеры.
– Не балуйте! – осадил Ной. – Слышите топот? Сейчас будет здесь сотня енисейцев. Гляди в окно – прискакали уже. Я не ваше высокоблагородие – у меня за спиной казаки, на позиции вместе пластались. За мою голову ни едной головы матросов не останется во всей Гатчине.
Скулы Свиридова отвердели, как из бронзы литые. Санька меж тем, отступив к своей кровати, ошалело таращился на всех.
– Ной Васильевич! Ни к чему эдак-то. За какую-то пулеметчицу, господи прости, голову терять? Сколько она казаков перестреляла! Миловать ее, што ль?!
Ной коротко и люто оглянулся на Саньку и опять уставился на комиссара.
– Да ведь я ее знаю! Точно! – пригляделся Свиридов. – Как у меня вылетело из головы. Это же питерская проститутка Дуня!.. Известно вам, председатель, что это за штучка? В моем отряде есть матрос первой статьи Нестеров, он ее хорошо знает. Она была казначейшей в нашем матросском клубе в Кронштадте, а потом подхватил ее какой-то офицерик, и она умелась из Кронштадта в женский батальон смерти. Точно!
Председатель ничего не сказал на эти слова комиссара – стоял как каменный.
– А ну, собирайся! Ответ держать будешь за расстрел матросов.
– Не я, не я, не я! – пятилась Дуня за спину Ноя. – Леонова стреляла из пулемета с водокачки. Не я, не я!..
– Врешь, штучка! Собирайся!
– А я грю, не возьмешь ее, комиссар. Не она была заглавной фигурой – не ей ответ держать. Кабы я вчера был в штабе, не дал бы под распыл, пятерых батальонщиц!
У Свиридова желваки играли на выпяченных скулах.
За окном кони, кони, всадники, всадники – всю улицу запрудили. Кто-то зычно подал команду:
– Спе-ешиться! Окружить! Матросов с комиссарами не пускать из дома!
Ной спокойно спрятал револьвер в кобуру:
– Слышал, комиссар, как твоя башка взыграла? Не пулеметчицу тебе брать надо под арест, а тех серых, которые закружили бабий батальон. Да и наш полк окончательно развалили!
Свиридов укоризненно покачал головой:
– Не думал, что за какую-то потаскуху бузу поднимешь. Не думал! Дело не в том, что она не заглавная фигура, как ты говоришь, но она контрреволюционерка! Это уж совершенно точно. А ты ее покрываешь. Это как понимать?!
– Так и понимай, комиссар: лежачих не убиваю. В этаком круговращенье, какое происходит по всей России, не одна Евдокия Юскова закружилась. А может, и мы с тобой закружились, если друг друга не понимаем?
– Ты бы узнал у матроса Нестерова, кто она такая. Мы ее подобрали в Петрограде, доверие оказали в Кронштадте, а что вышло? Как была она… Пусть сама скажет. Спроси, кто она такая?
– Ни к чему спрос, – отмахнулся Ной. – Если вы ее таскали – не вам хвалиться. Всякого можно истаскать и затаскать, а после к стенке поставить. Или она не в женском облике? Или с оружием против тебя стоит? Была драка – бились, после драки – думать надо, милосердными быть к поверженным и побежденным. Такоже!
– Ладно, председатель. Нам нужно ехать в Смольный, – трудно провернул комиссар, когда распахнулась дверь и в комнату ввалились казаки.
Карабины. Шашки. Револьверы.
– Если не дашь слово, что матросы твои не тронут без меня Евдокию, в Смольный не поеду. И комитетчики с места не тронутся.
– На кой черт мне твоя Евдокия! Держи ее при себе, если она тебе так понравилась, – раздраженно ответил Свиридов.
– Не те слова говоришь, комиссар, – урезонил Ной. – Про то, понравилась или не понравилась – разговора нет. Я за всю войну ни единой жизни не погубил зазря. В бою – лоб в лоб, зуб в зуб. А если без боя – не шашками лязгать, не револьверами тыкать в морду.
Свиридов еще раз напомнил, что надо ехать в Смольный, поезд на Петроград подойдет через полчаса.
– Пулеметчицу никто из матросов не тронет. Можешь не беспокоиться.
– Ладно, – согласно прогудел Ной. – А теперь ступай на станцию, и вы тоже идите, – кивнул Крыслову, Сазонову и Павлову. – Проводите, казаки, комиссара. И чтоб никакого шума. Честь по чести. А ты, Мамалыгин, снаряди людей выкопать братскую могилу для павших в бою.
Подхорунжий Мамалыгин спросил:
– Где копать?
– На кладбище. Или убитые нехристи?
Как только последний из уходящих закрыл за собою дверь, Ной, облегченно переводя дух, вытер рукою пот со лба, уставился на ординарца.
– Экая ты падаль, Александра! А ну пойдем, поговорим.
У Саньки округлились глаза, как луковицы, и рот открылся.
– Разве я, Ной Васильевич? Разве я? За ради Христа…
– Пойдем, говорю! – люто прицыкнул Ной и, распахнув дверь, пропустил вперед ординарца.
Едва успела надеть солдатские штаны, но еще не затянулась ремнем, не обулась, как влетел Санька!
– Комиссар идет, с матросами! Не поспели. Ты это…
Сгреб буржуйское барахло в охапку и затолкал под свою кровать. А вот и Ной на пороге в рыжей бекеше, перекрещенной ремнями, при шашке, а за ним, в размах его плеч, комиссар полка Свиридов с двумя матросами в шапках-ушанках и в своих неизменных черных бушлатах.
Комиссар взглянул на Дуню и круто повернулся лицом к председателю:
– Она?! Что ж вы говорили, что знать не знаете пулеметчицы?
– Нету здесь пулеметчицы, а вот землячка моя, Евдокией звать, гостюет.
– А ну, позволь взглянуть, – Свиридов хотел обойти Ноя, да тот взмахнул правой рукой и в ладонь из рукава бекеши сам собою влип револьвер. – Ты эти штучки брось, председатель! – напружинился комиссар и – руку на деревянную кобуру маузера, а за ним, как по команде, матросы выхватили маузеры.
– Не балуйте! – осадил Ной. – Слышите топот? Сейчас будет здесь сотня енисейцев. Гляди в окно – прискакали уже. Я не ваше высокоблагородие – у меня за спиной казаки, на позиции вместе пластались. За мою голову ни едной головы матросов не останется во всей Гатчине.
Скулы Свиридова отвердели, как из бронзы литые. Санька меж тем, отступив к своей кровати, ошалело таращился на всех.
– Ной Васильевич! Ни к чему эдак-то. За какую-то пулеметчицу, господи прости, голову терять? Сколько она казаков перестреляла! Миловать ее, што ль?!
Ной коротко и люто оглянулся на Саньку и опять уставился на комиссара.
– Да ведь я ее знаю! Точно! – пригляделся Свиридов. – Как у меня вылетело из головы. Это же питерская проститутка Дуня!.. Известно вам, председатель, что это за штучка? В моем отряде есть матрос первой статьи Нестеров, он ее хорошо знает. Она была казначейшей в нашем матросском клубе в Кронштадте, а потом подхватил ее какой-то офицерик, и она умелась из Кронштадта в женский батальон смерти. Точно!
Председатель ничего не сказал на эти слова комиссара – стоял как каменный.
– А ну, собирайся! Ответ держать будешь за расстрел матросов.
– Не я, не я, не я! – пятилась Дуня за спину Ноя. – Леонова стреляла из пулемета с водокачки. Не я, не я!..
– Врешь, штучка! Собирайся!
– А я грю, не возьмешь ее, комиссар. Не она была заглавной фигурой – не ей ответ держать. Кабы я вчера был в штабе, не дал бы под распыл, пятерых батальонщиц!
У Свиридова желваки играли на выпяченных скулах.
За окном кони, кони, всадники, всадники – всю улицу запрудили. Кто-то зычно подал команду:
– Спе-ешиться! Окружить! Матросов с комиссарами не пускать из дома!
Ной спокойно спрятал револьвер в кобуру:
– Слышал, комиссар, как твоя башка взыграла? Не пулеметчицу тебе брать надо под арест, а тех серых, которые закружили бабий батальон. Да и наш полк окончательно развалили!
Свиридов укоризненно покачал головой:
– Не думал, что за какую-то потаскуху бузу поднимешь. Не думал! Дело не в том, что она не заглавная фигура, как ты говоришь, но она контрреволюционерка! Это уж совершенно точно. А ты ее покрываешь. Это как понимать?!
– Так и понимай, комиссар: лежачих не убиваю. В этаком круговращенье, какое происходит по всей России, не одна Евдокия Юскова закружилась. А может, и мы с тобой закружились, если друг друга не понимаем?
– Ты бы узнал у матроса Нестерова, кто она такая. Мы ее подобрали в Петрограде, доверие оказали в Кронштадте, а что вышло? Как была она… Пусть сама скажет. Спроси, кто она такая?
– Ни к чему спрос, – отмахнулся Ной. – Если вы ее таскали – не вам хвалиться. Всякого можно истаскать и затаскать, а после к стенке поставить. Или она не в женском облике? Или с оружием против тебя стоит? Была драка – бились, после драки – думать надо, милосердными быть к поверженным и побежденным. Такоже!
– Ладно, председатель. Нам нужно ехать в Смольный, – трудно провернул комиссар, когда распахнулась дверь и в комнату ввалились казаки.
Карабины. Шашки. Револьверы.
– Если не дашь слово, что матросы твои не тронут без меня Евдокию, в Смольный не поеду. И комитетчики с места не тронутся.
– На кой черт мне твоя Евдокия! Держи ее при себе, если она тебе так понравилась, – раздраженно ответил Свиридов.
– Не те слова говоришь, комиссар, – урезонил Ной. – Про то, понравилась или не понравилась – разговора нет. Я за всю войну ни единой жизни не погубил зазря. В бою – лоб в лоб, зуб в зуб. А если без боя – не шашками лязгать, не револьверами тыкать в морду.
Свиридов еще раз напомнил, что надо ехать в Смольный, поезд на Петроград подойдет через полчаса.
– Пулеметчицу никто из матросов не тронет. Можешь не беспокоиться.
– Ладно, – согласно прогудел Ной. – А теперь ступай на станцию, и вы тоже идите, – кивнул Крыслову, Сазонову и Павлову. – Проводите, казаки, комиссара. И чтоб никакого шума. Честь по чести. А ты, Мамалыгин, снаряди людей выкопать братскую могилу для павших в бою.
Подхорунжий Мамалыгин спросил:
– Где копать?
– На кладбище. Или убитые нехристи?
Как только последний из уходящих закрыл за собою дверь, Ной, облегченно переводя дух, вытер рукою пот со лба, уставился на ординарца.
– Экая ты падаль, Александра! А ну пойдем, поговорим.
У Саньки округлились глаза, как луковицы, и рот открылся.
– Разве я, Ной Васильевич? Разве я? За ради Христа…
– Пойдем, говорю! – люто прицыкнул Ной и, распахнув дверь, пропустил вперед ординарца.
VII
Она живая! В который раз за минувшие сутки смерть помиловала Дуню! Живая! Кто же он, этот человек, Ной Васильевич? За какие такие добродетели спасает он ее от смерти? На поле боя у казаков выхватил и от комиссара Свиридова заслонил собственной грудью… А Мстислав Леопольдович, вчерашний миленочек, предал!..
«Боженька! – шептала Дуня, возвращаясь к жизни. – Они бы меня убили! И за Кронштадт, и за все! Как мне страшно!.. Запуталась я, запуталась, а жить, жить хочу, боженька!»
А вот и Ной. Дуня вцепилась в него своими черными глазами, и слезы брызнули. Упала на колени, молитвенно сложила руки.
– Век буду помнить вас, Ной Васильевич! Век буду молиться за вас. Клянусь!
– Экое! – растерялся Ной. – Не за меня, а за себя молись, скажу. Из-за красоты, должно, в грязи испачкали тебя, и ты же виноватой стала.
– Боженька! – плакала Дуня. – Не из-за красоты, а из-за душегуба-папаши. Продал меня за пай на прииске. Ох, сколько я слез выплакала! Сколько мучений! И никто, никто не помог мне!..
– Забудь про то, Дуня. Каждый человек, покуда жив-здоров, сам себя может выпрямить. И ты такоже – душу воскреси, и радость тебе будет. Ординарец отведет тебя на фатеру телефонистки – поживешь покуда в тайности.
Дуня поклялась, что отныне она «выпрямится на всю свою жизнь».
– А ты не клянись. Другой поклянется, слышь, и тут же соблазн лезет в голову. Ты верь, верь, удерживай себя от грязи, и господь поможет тебе.
Некоторое время Ной стоял посредине комнаты, слушая Дуню, увидел под стулом Георгия с бантом, поднял и наказал Дуне:
– Береги! Про позиции век будешь помнить. Этакое, господи прости, суматошное время!
«Боженька! – шептала Дуня, возвращаясь к жизни. – Они бы меня убили! И за Кронштадт, и за все! Как мне страшно!.. Запуталась я, запуталась, а жить, жить хочу, боженька!»
А вот и Ной. Дуня вцепилась в него своими черными глазами, и слезы брызнули. Упала на колени, молитвенно сложила руки.
– Век буду помнить вас, Ной Васильевич! Век буду молиться за вас. Клянусь!
– Экое! – растерялся Ной. – Не за меня, а за себя молись, скажу. Из-за красоты, должно, в грязи испачкали тебя, и ты же виноватой стала.
– Боженька! – плакала Дуня. – Не из-за красоты, а из-за душегуба-папаши. Продал меня за пай на прииске. Ох, сколько я слез выплакала! Сколько мучений! И никто, никто не помог мне!..
– Забудь про то, Дуня. Каждый человек, покуда жив-здоров, сам себя может выпрямить. И ты такоже – душу воскреси, и радость тебе будет. Ординарец отведет тебя на фатеру телефонистки – поживешь покуда в тайности.
Дуня поклялась, что отныне она «выпрямится на всю свою жизнь».
– А ты не клянись. Другой поклянется, слышь, и тут же соблазн лезет в голову. Ты верь, верь, удерживай себя от грязи, и господь поможет тебе.
Некоторое время Ной стоял посредине комнаты, слушая Дуню, увидел под стулом Георгия с бантом, поднял и наказал Дуне:
– Береги! Про позиции век будешь помнить. Этакое, господи прости, суматошное время!
VIII
Санька отвел Дуню на квартиру телефонистки невдалеке от станции.
– Чаво так переживаешь? Таперь не повяжут матросы. Не думай. Нихто не тронет – хорунжий не даст. Он, язви иво, характерный, леший. Ежли што втемяшит в башку – молотком не выбьешь. Приглянулась ты ему, штоль, не рассужу вас? Мы с ним годки – завсегда вместе. Слава богу, живы покель. У меня-то дома – жена, двое ребятишек, матушка моя – овдовела с японской. А у Ноя Васильевича крылья на разлет – холостует покель и соблюдает себя в строгости. Хоша бы разок оскоромился, холера, и меня держит на притужальнике. Никакой слабоды с ним, как вроде большевик. Оно и выходит: на словах не с большевиками, а как на деле – в их оглоблях ходит, как сродственность духа имеет. Кабы не он, полк наш, может, перещелкал бы матросов на митинге, а он, язва, выступил, обсказал, что к чему, и казаки расчихвостили ваш батальон.
Сцепив пальцами руки на коленях, Дуня сидела на чужом стуле, в чужой горнице дома железнодорожника, как будто упала на этот стул с поднебесной башни.
– Не чаевничала?
– Н-нет. Какой мне чай?
– Чай завсегда согревает. Попрошу хозяйку, штоб поставила самовар, и сбегаю к себе за провизией.
– Не оставляйте меня, ради бога. Мне страшно.
– Экое! Чаво страшно?
– Я так виновата перед вами! Так виновата! В ногах буду просить прощенья у Ноя Васильевича.
– Оборони бог! Он, гли, шибко стыдливый. Виду не подавай. Дома скоро будем. Комиссар полка так-то лез из свово бушлата – уговаривал послужить ишшо мировой революции. От своей дых в ноздрях сперло, дык штоб ишшо мировую свершать!
Плюнул и вышел в переднюю избу.
– Чаво так переживаешь? Таперь не повяжут матросы. Не думай. Нихто не тронет – хорунжий не даст. Он, язви иво, характерный, леший. Ежли што втемяшит в башку – молотком не выбьешь. Приглянулась ты ему, штоль, не рассужу вас? Мы с ним годки – завсегда вместе. Слава богу, живы покель. У меня-то дома – жена, двое ребятишек, матушка моя – овдовела с японской. А у Ноя Васильевича крылья на разлет – холостует покель и соблюдает себя в строгости. Хоша бы разок оскоромился, холера, и меня держит на притужальнике. Никакой слабоды с ним, как вроде большевик. Оно и выходит: на словах не с большевиками, а как на деле – в их оглоблях ходит, как сродственность духа имеет. Кабы не он, полк наш, может, перещелкал бы матросов на митинге, а он, язва, выступил, обсказал, что к чему, и казаки расчихвостили ваш батальон.
Сцепив пальцами руки на коленях, Дуня сидела на чужом стуле, в чужой горнице дома железнодорожника, как будто упала на этот стул с поднебесной башни.
– Не чаевничала?
– Н-нет. Какой мне чай?
– Чай завсегда согревает. Попрошу хозяйку, штоб поставила самовар, и сбегаю к себе за провизией.
– Не оставляйте меня, ради бога. Мне страшно.
– Экое! Чаво страшно?
– Я так виновата перед вами! Так виновата! В ногах буду просить прощенья у Ноя Васильевича.
– Оборони бог! Он, гли, шибко стыдливый. Виду не подавай. Дома скоро будем. Комиссар полка так-то лез из свово бушлата – уговаривал послужить ишшо мировой революции. От своей дых в ноздрях сперло, дык штоб ишшо мировую свершать!
Плюнул и вышел в переднюю избу.
ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Поезд ползет – на коне обогнать можно. В вагоне – холодище: угля нет, и дров нет. Народу не густо – богатые мужики неохотно наезжают в Питер: ни ярмарок, ни базаров, а жуликов-мазуриков – небо темное.
Едут работницы закрытых фабрик, рабочие в легкой одежонке – рыскали по близлежащим волостям в поисках продовольствия, меняли вещи на крупу, картошку, овощи, неободранное просо, овес, и у всех мешки тощие, и каждый держится за свой мешок, как черт за грешную душу.
Едут. Не ропщут. Никого не клянут. Молча.
Трое комитетчиков с Ноем Лебедем спрессовались на одной из нижних полок, а насупротив, горбясь, у заледенелого окна, комиссар Свиридов, зубы стиснуты, маузер на коленях, бескозырка с лентами, а на лентах явственно читается: «Гавриил» – эсминец Балтийской эскадры; комиссар косится на лампасников в бекешах.
За два месяца комиссарства в сводном Сибирском полку матрос первой статьи Иван Михайлович Свиридов так и не уяснил: кто они такие, казаки? Если вывернуть под корень – мировая контра, дубье, ни словом пронять, ни советскими декретами. Глухи и немы.
А казаки: начхать нам на тебя, Бушлатная Революция! С чего ты залез к нам в комиссары? Ежели отродясь на коня не садился – какой из тебя сродственник нам?
Прохрипел паровоз – для подходящего гудка пара не хватило: доездились, досвершали революции – в почки, селезенку! Подумали так, но – молчок, при комиссаре у полкового комитета на губах замки навешаны.
Сошли с поезда. Комиссар первым, за ним комитетчики. Мешочники высыпали из вагонов.
– Экий туман! – сказал Крыслов.
– Хоть ложкой хлебай, – поддакнул Павлов.
– Тут всегда так, – согласился Сазонов. – Ни в жисть не стал бы мыкаться в этакой мокрости. И чаво здесь столицу поставили?
Ной ничего не сказал – смотрел вдоль состава: сейчас должны вывести на перрон арестованных Дальчевского с Мотовиловым. Экое, а! Склады сожгли, подлюги благородные.
– Ну, топаем! – подтолкнул комиссар. – Извозчиков нам не предоставили.
И пошел первым.
– Где у них Смольный? – спросил Крыслов.
– Комиссар доведет, – пробормотал Павлов.
– А што нам в том Смольном, Ной Васильевич? – начал тощий Сазонов. – Ты как председатель говори за всех.
Павлов туда же – не сподобился, и Крыслов предупредил, что говорить с красными комиссарами не будет. Отдувайся за всех один, председатель.
Разделились попарно – впереди хорунжий Лебедь с Крысловым, а за ним Сазонов с Павловым. Ну, а ведущим – комиссар.
Едут работницы закрытых фабрик, рабочие в легкой одежонке – рыскали по близлежащим волостям в поисках продовольствия, меняли вещи на крупу, картошку, овощи, неободранное просо, овес, и у всех мешки тощие, и каждый держится за свой мешок, как черт за грешную душу.
Едут. Не ропщут. Никого не клянут. Молча.
Трое комитетчиков с Ноем Лебедем спрессовались на одной из нижних полок, а насупротив, горбясь, у заледенелого окна, комиссар Свиридов, зубы стиснуты, маузер на коленях, бескозырка с лентами, а на лентах явственно читается: «Гавриил» – эсминец Балтийской эскадры; комиссар косится на лампасников в бекешах.
За два месяца комиссарства в сводном Сибирском полку матрос первой статьи Иван Михайлович Свиридов так и не уяснил: кто они такие, казаки? Если вывернуть под корень – мировая контра, дубье, ни словом пронять, ни советскими декретами. Глухи и немы.
А казаки: начхать нам на тебя, Бушлатная Революция! С чего ты залез к нам в комиссары? Ежели отродясь на коня не садился – какой из тебя сродственник нам?
Прохрипел паровоз – для подходящего гудка пара не хватило: доездились, досвершали революции – в почки, селезенку! Подумали так, но – молчок, при комиссаре у полкового комитета на губах замки навешаны.
Сошли с поезда. Комиссар первым, за ним комитетчики. Мешочники высыпали из вагонов.
– Экий туман! – сказал Крыслов.
– Хоть ложкой хлебай, – поддакнул Павлов.
– Тут всегда так, – согласился Сазонов. – Ни в жисть не стал бы мыкаться в этакой мокрости. И чаво здесь столицу поставили?
Ной ничего не сказал – смотрел вдоль состава: сейчас должны вывести на перрон арестованных Дальчевского с Мотовиловым. Экое, а! Склады сожгли, подлюги благородные.
– Ну, топаем! – подтолкнул комиссар. – Извозчиков нам не предоставили.
И пошел первым.
– Где у них Смольный? – спросил Крыслов.
– Комиссар доведет, – пробормотал Павлов.
– А што нам в том Смольном, Ной Васильевич? – начал тощий Сазонов. – Ты как председатель говори за всех.
Павлов туда же – не сподобился, и Крыслов предупредил, что говорить с красными комиссарами не будет. Отдувайся за всех один, председатель.
Разделились попарно – впереди хорунжий Лебедь с Крысловым, а за ним Сазонов с Павловым. Ну, а ведущим – комиссар.
II
Из улицы в улицу все строже город – огромная и туманная явь беспокойного, норовистого Петра Первого.
Ной помнит Петроград пятнадцатого года, когда побывал здесь в эскорте, сопровождающем в столицу с фронта великого князя Николая Николаевича – дядю царствующей особы. До столицы ехали в императорском вагоне под надраенными медными орлами. Стоял погожий июньский вечер.
Тот Петроград оглушил хорунжего Ноя Лебедя – глаза разбегались во все стороны; сверкали эполеты с аксельбантами, звенели шпоры, соблазняли огромными витринами магазины, извозчики мотались по вылизанным улицам, и кони лоснились от сытости, богатые дамы волочили шлейфы, гимназистки и студенты таращились на казачий эскорт на белых конях, царев дядя картинно приветствовал зевак, помахивал рукою в лайковой перчатке, трамваи весело позвякивали, колокольный перезвон церквей и соборов могутными волнами плыл над столицей, багряным золотом заката сияли купола; Зимний дворец строжел окаменелыми часовыми. Миллионная улица, задыхаясь от патриотического гула по случаю победы над австро-венграми в Галиции, день и ночь бражничала в шикарных гостиных. Все тогда слепило – от Адмиралтейского шпиля, Петропавловских золотых колоколен, чешуйчатой шкуры куполов собора Исаакия до окон и стен Зимнего дворца, – во всем чувствовалась столица Российской империи под двуглавым орлом…
И вот другой Петроград!
Постарелый, серьезный, умыканный, с голодными, бледными лицами прохожих. Витрины магазинов заклеены афишами, призывами новой власти, вывески покоробились, и некому их снять – магазины мертвые, на тротуарах мусор, смешанный со снегом, улицы черные, утоптанные, и редко-редко проедет извозчик на отощалой лошаденке – ребра да кожа; прошел трамвай – не трамвай, усевье чернущее, как птицы, бывает, облепят дерево, так виснут люди со всех сторон на трамвае-тихоходе – глядеть тошно; а вот топает серединою улицы красногвардейский рабочий отряд. Командир в потертой тужурчонке с красной повязкой на рукаве, за ним, по четыре в ряд, не в ногу, кто в чем, и все они озираются на казаков, зло бормочут: «Лампасные сволочи!», а казаки идут себе за комиссаром. Уши комиссара пламенеют от мороза, но он ведет, ведет комитетчиков-казаков, хотя вести ему их горше горькой редьки, легче бы разрядить обойму в них, чтоб навсегда опустить на дно революции чугунные якоря бывшего самодержавия. И думает комиссар Свиридов: не сегодня, так завтра вот эти самые комитетчики полка, будь они прокляты, гикнут, свистнут и почнут рубить Советскую власть и, кто знает, какими силами и какой кровью одолеть их придется?.. А он, Иван Свиридов, большевик, должен возиться с ними, да еще вести в Смольный! Он, Иван Свиридов, верит в мировую революцию – верит потому, что другого ему не дано, он свое завоевал в памятную ночь при штурме Зимнего и никому не отдаст завоеванное, потому что оно составляет твою сущность и все твое будущее.
Топает, топает ботинками комиссар Свиридов на три шага впереди полкового казачьего комитета.
Узкая, кривая улица – всюду печатные призывы, лоскутья от вчерашних и позавчерашних декретов, улица постепенно прямится, раздвигается в Лафонскую площадь, комиссар подворачивает к каменной ограде – двое часовых в шинелях, на ремнях – патронные подсумки, по правым рукавам – красное, к винтовкам примкнуты штыки. Невдалеке пылает костер – жгут трухлявые бревна, греются солдаты. В трех местах установлены артиллерийские орудия, два бронеавтомобиля и – солдаты, солдаты!.. Смольный!..
У парадной лестницы часовой, а по бокам – по станковому пулемету.
Комиссар все время предъявляет пропуск.
Шашки бряцают по каменным ступеням лестницы – звяк, звяк, звяк – со ступеньки на ступеньку, шпоры – цирк, цирк, цирк, как бы тоненько подпевают звяку шашек. У самых дверей, слева – станковый пулемет, магазинная часть и патронная лента накрыты брезентом, пулемет установлен на металлическом цилиндре – с корабля снят или откуда-то с береговой обороны; еще двое часовых, на этот раз строжайшие, придирчивые.
Смольный!
Не Зимний дворец – шикарный, узорно-паркетный, с колоннами и сводами, ослепительными залами, дивно и прочно сработанный русскими умельцами, резиденция царей, где после полковника Николашки витийствовал нечаянно взлетевший на перистое облако верховной власти Керенский, – а Смольный, где до большевиков топали ботиночками пахучие воспитанницы института благородных девиц и после февральского переворота разместились редакции большевистских газет.
– Экое, а? Смольный!..
Ной помнит Петроград пятнадцатого года, когда побывал здесь в эскорте, сопровождающем в столицу с фронта великого князя Николая Николаевича – дядю царствующей особы. До столицы ехали в императорском вагоне под надраенными медными орлами. Стоял погожий июньский вечер.
Тот Петроград оглушил хорунжего Ноя Лебедя – глаза разбегались во все стороны; сверкали эполеты с аксельбантами, звенели шпоры, соблазняли огромными витринами магазины, извозчики мотались по вылизанным улицам, и кони лоснились от сытости, богатые дамы волочили шлейфы, гимназистки и студенты таращились на казачий эскорт на белых конях, царев дядя картинно приветствовал зевак, помахивал рукою в лайковой перчатке, трамваи весело позвякивали, колокольный перезвон церквей и соборов могутными волнами плыл над столицей, багряным золотом заката сияли купола; Зимний дворец строжел окаменелыми часовыми. Миллионная улица, задыхаясь от патриотического гула по случаю победы над австро-венграми в Галиции, день и ночь бражничала в шикарных гостиных. Все тогда слепило – от Адмиралтейского шпиля, Петропавловских золотых колоколен, чешуйчатой шкуры куполов собора Исаакия до окон и стен Зимнего дворца, – во всем чувствовалась столица Российской империи под двуглавым орлом…
И вот другой Петроград!
Постарелый, серьезный, умыканный, с голодными, бледными лицами прохожих. Витрины магазинов заклеены афишами, призывами новой власти, вывески покоробились, и некому их снять – магазины мертвые, на тротуарах мусор, смешанный со снегом, улицы черные, утоптанные, и редко-редко проедет извозчик на отощалой лошаденке – ребра да кожа; прошел трамвай – не трамвай, усевье чернущее, как птицы, бывает, облепят дерево, так виснут люди со всех сторон на трамвае-тихоходе – глядеть тошно; а вот топает серединою улицы красногвардейский рабочий отряд. Командир в потертой тужурчонке с красной повязкой на рукаве, за ним, по четыре в ряд, не в ногу, кто в чем, и все они озираются на казаков, зло бормочут: «Лампасные сволочи!», а казаки идут себе за комиссаром. Уши комиссара пламенеют от мороза, но он ведет, ведет комитетчиков-казаков, хотя вести ему их горше горькой редьки, легче бы разрядить обойму в них, чтоб навсегда опустить на дно революции чугунные якоря бывшего самодержавия. И думает комиссар Свиридов: не сегодня, так завтра вот эти самые комитетчики полка, будь они прокляты, гикнут, свистнут и почнут рубить Советскую власть и, кто знает, какими силами и какой кровью одолеть их придется?.. А он, Иван Свиридов, большевик, должен возиться с ними, да еще вести в Смольный! Он, Иван Свиридов, верит в мировую революцию – верит потому, что другого ему не дано, он свое завоевал в памятную ночь при штурме Зимнего и никому не отдаст завоеванное, потому что оно составляет твою сущность и все твое будущее.
Топает, топает ботинками комиссар Свиридов на три шага впереди полкового казачьего комитета.
Узкая, кривая улица – всюду печатные призывы, лоскутья от вчерашних и позавчерашних декретов, улица постепенно прямится, раздвигается в Лафонскую площадь, комиссар подворачивает к каменной ограде – двое часовых в шинелях, на ремнях – патронные подсумки, по правым рукавам – красное, к винтовкам примкнуты штыки. Невдалеке пылает костер – жгут трухлявые бревна, греются солдаты. В трех местах установлены артиллерийские орудия, два бронеавтомобиля и – солдаты, солдаты!.. Смольный!..
У парадной лестницы часовой, а по бокам – по станковому пулемету.
Комиссар все время предъявляет пропуск.
Шашки бряцают по каменным ступеням лестницы – звяк, звяк, звяк – со ступеньки на ступеньку, шпоры – цирк, цирк, цирк, как бы тоненько подпевают звяку шашек. У самых дверей, слева – станковый пулемет, магазинная часть и патронная лента накрыты брезентом, пулемет установлен на металлическом цилиндре – с корабля снят или откуда-то с береговой обороны; еще двое часовых, на этот раз строжайшие, придирчивые.
Смольный!
Не Зимний дворец – шикарный, узорно-паркетный, с колоннами и сводами, ослепительными залами, дивно и прочно сработанный русскими умельцами, резиденция царей, где после полковника Николашки витийствовал нечаянно взлетевший на перистое облако верховной власти Керенский, – а Смольный, где до большевиков топали ботиночками пахучие воспитанницы института благородных девиц и после февральского переворота разместились редакции большевистских газет.
– Экое, а? Смольный!..
III
Всюду вооруженные солдаты, матросы, дым от самокруток под самые своды. Парадная лестница вверх, и тут двое часовых – дюжих, крепких, в шинелях и папахах с красными повязками, винтовками со штыками. Весь Смольный в крепость превращен. Комиссар Свиридов предъявил пропуск: часовой, не читая, позвал:
– Товарищ Чугунихин!
По выговору латыш, кажись. А вот и Чугунихин, при маузере, в кожаной тужурке с оттопыренными карманами, в руке солдатский котелок с кашей, лапа в лапу с комиссаром Свиридовым.
– С казаками? Почему опоздали? К 10 утра, а в данный момент имеем, – посмотрел на часы, – семь минут третьего. Не торопитесь. Лебедь, Павлов, Сазонов, Крыслов. Кто Лебедь?
Хорунжий – грудь вперед, подборы сапог стукнули.
– Председатель полкового комитета? Ну что ж, иди с ними, Свиридов, в нашу семьдесят пятую. Там Оскар с комиссарами. – Скользнул по шашкам, насупился: – Револьверов нет?
– Оставили, как сказал комиссар.
Чугунихин к Свиридову:
– Точно?
– Я предупреждал.
– Идите.
Пропуск наколол на штык часового, а таких пропусков наколото на четверть четырехгранного штыка.
– Товарищ Чугунихин!
По выговору латыш, кажись. А вот и Чугунихин, при маузере, в кожаной тужурке с оттопыренными карманами, в руке солдатский котелок с кашей, лапа в лапу с комиссаром Свиридовым.
– С казаками? Почему опоздали? К 10 утра, а в данный момент имеем, – посмотрел на часы, – семь минут третьего. Не торопитесь. Лебедь, Павлов, Сазонов, Крыслов. Кто Лебедь?
Хорунжий – грудь вперед, подборы сапог стукнули.
– Председатель полкового комитета? Ну что ж, иди с ними, Свиридов, в нашу семьдесят пятую. Там Оскар с комиссарами. – Скользнул по шашкам, насупился: – Револьверов нет?
– Оставили, как сказал комиссар.
Чугунихин к Свиридову:
– Точно?
– Я предупреждал.
– Идите.
Пропуск наколол на штык часового, а таких пропусков наколото на четверть четырехгранного штыка.