Последняя отвела меня в сторону и объяснила, почему просила послать за мной: происходит что-то странное, и она очень встревожена. Для этого у нее были все основания. Сердце больного слишком долго подвергалось воздействию дигиталиса, который в любую минуту мог теперь сыграть роковую роль. Мой коллега как раз собирался сделать больному еще одну инъекцию, но я вырвал шприц из его рук и прочел в его диком взгляде страшную правду. Он не был шарлатаном - он был сумасшедшим.
   Что я мог сделать? Обвинить его в шарлатанстве? Доказать, что он шарлатан? Этим я только увеличил бы число его пациентов и, может быть, жертв. Обвинить его в том, что он сумасшедший? Это означало бы гибель всей его карьеры. И какие я мог привести доказательства? Мертвые не могут говорить, а живые не станут. Его пациенты, его сиделки, его друзья - все сплотились бы против меня, так как именно мне конец его карьеры был наиболее выгоден. Ничего не предпринимать? Оставить его в покое, позволить сумасшедшему решать вопрос о жизни и смерти?
   После долгих колебаний я решил поговорить с его посланником, с которым, я знал, он был в дружеских отношениях. Посланник мне не поверил. Он много лет знает моего коллегу как талантливого, надежного врача, который прекрасно лечил и его самого и его семью. Правда, он считает его несколько раздражительным и чудаковатым, но в ясности его рассудка ничуть не сомневается. Вдруг посланник разразился своим обычным громким смехом. Он извинился передо мной - это слишком смешно, а я, конечно, пойму все правильно, ведь у меня есть чувство юмора, он это знает. Затем он рассказал мне, что в это же самое утро мой коллега заходил к нему, прося рекомендательное письмо к шведскому посланнику, с которым ему необходимо поговорить по очень серьезному делу, - он считает себя обязанным предупредить шведского посланника, что не раз замечал у меня некоторые признаки умственного расстройства. Я не преминул заметить посланнику, что это только подтверждает мои слова: именно так и поступил бы сумасшедший при подобных обстоятельствах - сумасшедшие очень хитры, о чем никогда не следует забывать. Вернувшись домой, я нашел записку от моего коллеги и едва сумел разобрать, что он приглашает меня позавтракать у него, - я и раньше замечал, насколько изменился его почерк. Когда я пришел, он стоял у себя в приемной перед зеркалом и разглядывал своими выпуклыми глазами небольшую припухлость на шее - это увеличение щитовидной железы уже обратило на себя мое внимание. Страшно учащенный пульс еще более облегчал диагноз. Я сказал ему, что у него базедова болезнь. Он ответил, что и сам пришел к такому же выводу, и попросил меня стать его врачом. Я указал, что он переутомлен, и посоветовал ему на время оставить практику, вернуться на родину и хорошенько отдохнуть. Мне удалось уложить его в постель до приезда его брата. Неделю спустя он покинул Рим, чтобы уже никогда туда не возвратиться. Насколько мне известно, он умер через год в сумасшедшем доме.
   Глава XXIV "ГРАНД-ОТЕЛЬ"
   Когда доктор Пилкингтон представился мне старейшиной иностранных врачей в Риме, он присвоил себе звание, которое по праву принадлежало человеку, неизмеримо превосходившему всех нас. Мне хотелось бы написать его имя здесь так, как оно напечатлено в моей памяти, - золотыми буквами: старый доктор Эрхардт, один из лучших врачей и прекраснейший человек, с каким только мне доводилось встречаться. Его добрая слава, родившаяся еще в исчезнувшем Риме Пия IX, выдержала все бури более чем сорокалетней практики в Вечном городе. Ему было за семьдесят, но он полностью сохранил душевные и физические силы и в любое время суток был готов прийти на помощь больному, не делая никаких различий между бедными и богатыми. Он был идеальным воплощением типа домашнего врача былых времен, ныне почти исчезнувшего - к большому ущербу для страдающего человечества. Он сразу внушал любовь и доверие. Я убежден, что за всю его долгую жизнь у него не было ни одного врага, кроме профессора Бачелли. Он был немцем, и если бы в 1914 году среди его соотечественников нашлось много людей, подобных ему, война никогда бы не началась.
   Для меня навеки останется загадкой, почему столько больных, включая и его прежних пациентов, искали помощи в доме Китса у меня, хотя на той же площади жил такой человек, как старик Эрхардт. Он был единственным из моих коллег, к кому я обращался за советом, и обычно оказывалось, что он прав, а я ошибаюсь, но он никому об этом не рассказывал и неизменно защищал меня, когда представлялся случай - а таких случаев было более чем достаточно. Может быть, он плохо знал новейшие магические фокусы нашего ремесла и с опаской относился к чудодейственным патентованным средствам всех стран и школ, зато он мастерски владел сокровищницей испытанных старых лекарств, его проницательный взгляд обнаруживал болезнь, где бы она ни пряталась. И ничего не оставалось для него скрытым ни в сердце, ни в легких, стоило ему приложить свое старое ухо к стетоскопу. Ни одно важное современное открытие не ускользало от его внимания. Он живо интересовался бактериологией и сывороточной терапией - в то время новыми науками, а работы Пастера он знал, во всяком случае, не хуже, чем я. Он был первым врачом в Италии, применившим противодифтеритную сыворотку Беринга, которая тогда только проходила экспериментальную проверку и была неизвестна подавляющему большинству врачей, хотя теперь она спасает ежегодно сотни тысяч детских жизней.
   Я вряд ли когда-нибудь забуду, как это произошло. Поздно вечером меня срочно вызвали в "Гранд-отель" к одному американцу, у которого было рекомендательное письмо профессора Уэр-Митчелла. В вестибюле меня встретил весьма рассерженный низенький господин, который гневно сообщил мне, что он с семьей только что прибыл из Парижа поездом люкс, а здесь вместо лучших апартаментов, которые он заказал, им предоставили две крохотные спальни без гостиной и даже без ванны, - телеграммы директора о том, что гостиница переполнена, он не получил. В довершение всего его маленький сын простудился, у него жар, и его мать всю ночь просидела рядом с ним в поезде, не смыкая глаз, - не буду ли я так любезен пойти посмотреть, что с ним.
   Двое маленьких детей спали на одной кровати, щека к щеке, почти губы к губам. Мать поглядела на меня с тревогой и сказала, что мальчик не смог проглотить молока - наверное, у него болит горло. Малыш дышал с трудом, широко раскрыв рот, его лицо было синюшным. Я переложил спящую сестренку на кровать матери и сказал, что у мальчика дифтерпт и я тотчас же вызову сиделку. Мать заявила, что будет ухаживать за ребенком сама. Всю ночь я выскребал из горла ребенка дифтеритные пленки, которые его душили. На рассвете я послал за доктором Эрхардтом, прося его помочь мне при трахеотомии- мальчик задыхался. Сердце уже настолько ослабело, что хлороформ давать было нельзя, и мы оба колебались, оперировать или нет, - мальчик мог умереть под ножом. Я послал за отцом, но, едва услышав слово "дифтерит", он кинулся вон из комнаты, и дальнейшие переговоры велись через приоткрытую дверь. Он и слышать не хотел об операции и потребовал созвать на консилиум всех знаменитых врачей Рима. Я сказал, что это излишне, да и все равно времени уже нет: вопрос об операции должны решать мы с Эрхардтом. Я завернул девочку в одеяло и потребовал, чтобы он отнес ее к себе и комнату. Он сказал, что готов заплатить миллион долларов за спасение своего сына. Я ответил, что дело не в долларах, и захлопнул дверь перед его носом. Мать стояла у кровати и смотрела на нас с отчаянием. Я объяснил ей, что операция может стать необходимой в любую минуту и, так как вызвать сиделку удастся не ранее чем через час, ей придется помочь нам. Она молча кивнула и сморщила лицо, стараясь сдержать слезы, - это была мужественная и хорошая женщина. Я расстелил чистое полотенце на столе под лампой и начал готовить инструменты, но тут Эрхардт сказал мне, что как раз в это утро он получил через немецкое посольство новую антидифтеритную сыворотку Беринга, которую по его просьбе ему прислали из лаборатории в Марбурге. Я знал, что в нескольких немецких клиниках эта сыворотка уже применялась с большим успехом. Не испробовать ли ее и нам? Времени терять нельзя было - ребенок умирал, и мы оба знали, что надежды на выздоровление нет никакой. С согласия матери мы решили ввести сыворотку. Реакция была поразительной и почти моментальной. Тело ребенка почернело, температура подскочила до сорока одного градуса, но тут же начался сильный озноб, и она упала ниже нормальной. Началось носовое и кишечное кровотечение, сердце билось прерывисто, казалось, наступал коллапс. Весь день мы не отходили от больного, каждую минуту ожидая конца. К нашему удивлению, к вечеру дыхание улучшилось, пульс стал ровнее, горло несколько очистилось. Я просил доктора Эрхардта пойти домой поспать часок-другой, но он ответил, что не чувствует никакой усталости - настолько интересно все происходящее. Когда пришла вызванная нами сестра Филиппина из общины "Синих сестер", одна из лучших сиделок, каких только мне доводилось встречать, по переполненному отелю с быстротой молнии распространилась весть, что в номере верхнего этажа лежит больной дифтеритом. Директор прислал сказать, что ребенок должен быть немедленно отправлен в больницу. Я ответил, что ни Эрхардт, ни я но возьмем на себя такую ответственность: мальчик умрет по дороге. К тому же его просто некуда было везти - в те дни практически не существовало системы, которая предусматривала бы подобные случаи. Минуту спустя питтсбургский миллионер сообщил мне через щелку в двери, что он предложил директору освободить весь верхний этаж за его счет. Он готов купить хоть всю гостиницу, но не допустит, чтобы его сына куда-то увозили, раз это для него опасно. К вечеру стало ясно, что мать заразилась дифтеритом. На следующее утро весь верхний этаж опустел - сбежали даже коридорные и горничная. Только синьор Корначча, гробовщик, с цилиндром в руках медленно прохаживался взад и вперед но пустому коридору. Время от времени в дверную щель заглядывал обезумевший от страха отец. Матери становилось все хуже, и мы перенесли ее в соседнюю комнату, где с ней остались Эрхардт и вторая сиделка, а я с сестрой Филиппиной ухаживал за мальчиком. Около полудня он умер - от паралича сердца. Мать была так плоха, что мы не осмелились сказать ей правду и решили подождать до утра. Когда я сказал отцу, что труп ребенка необходимо не позднее вечера отвезти в морг при протестантском кладбище, а похороны должны состояться до истечения суток, он пошатнулся и чуть не упал на руки синьора Корначча, который, почтительно кланяясь, стоял рядом с ним. Он заявил, что жена не простит ему, если он оставит ребенка на чужбине, - мальчик должен быть погребен в фамильном склепе в Питтсбурге. Я ответил, что это невозможно, так как закон запрещает перевозку трупов в подобных случаях. Минуту спустя питтсбургский миллионер просунул в щель чек на тысячу фунтов, которыми я мог распорядиться но своему усмотрению.
   Он готов был подписать другой чек на любую сумму, лишь бы тело мальчика было отправлено в Америку. Я заперся в соседней комнате с синьором Корначча и спросил его, во сколько могут обойтись похороны по первому разряду и могила in perpetuo [84] на протестантской кладбище. В ответ он пожаловался на тяжелые времена - гробы подорожали, а число клиентов все сокращается. Для него устроить хорошие похороны - дело чести, и десять тысяч лир покроют все расходы, но без чаевых. Следует, конечно, отблагодарить могильщика, у которого, как мне известно, восемь человек детей, ну и цветы в расчет не принимаются. Продолговатые, кошачьи зрачки синьора Корначча заметно расширились, когда я сказал, что уполномочен заплатить ему вдвое, если он сумеет отправить покойного мальчика в Неаполь, а оттуда с первым пароходом в Америку. Ответ он должен дать мне через два часа - я знаю, что это незаконно и он захочет посоветоваться со своей совестью. Я со своей совестью уже советовался: нынче ночью я сам набальзамирую труп и прикажу запаять свинцовый гроб в моем присутствии. Таким образом опасность инфекции будет предотвращена, и я подпишу свидетельство о смерти от септической пневмонии, вызвавшей паралич сердца, а слово "дифтерит" вообще опущу. Синьор Корначча советовался со своей совестью недолго и уже через час вернулся с согласием, поставив, однако, одно условие: половина суммы будет уплачена вперед и без расписки. Я вручил ему деньги.
   Через час мы с Эрхардтом сделали матери трахеотомию, и операция спасла ей жизнь.
   Стоит мне посетить "прелестное маленькое кладбище у ворот Сан-Паоло, и меня вновь начинают преследовать воспоминания об этой ночи.
   Джованни могильщик, ожидал меня у ворот с тускльм фонарем. По его приветствию я понял, что он выпил лишний стаканчик, чтобы подкрепиться перед предстоящей работой. Но по понятным причинам я не мог искать себе другого помощника. Ночь была бурной, лил дождь. Внезапный порыв ветра погасил фонарь, и нам пришлось пробираться на ощупь в непроглядном мраке. На полпути я споткнулся о кучу земли и упал в могилу - Джовенни объяснил, что выкопал ее днем по распоряжению синьора Корначча - хорошо еще, что она неглубока, хоронить-то в ней будут какого-то ребенка.
   Бальзамирование оказалось трудным и даже опасным. Труп уже начал разлагаться, фонарь светил еле-еле, а я, к своему ужасу, порезал палец. За пирамидой Цестия непрерывно кричала большая сова, - я запомнил это потому, что впервые в жизни ее крик был мне неприятен, хотя я очень люблю сов.
   Я вернулся в "Гранд-отель" рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нас была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня. Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер. Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что она знает, что ее сына нет в живых. Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, в котором чуть ли не объявлял себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо могло бы совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца. На следующие утро мать в моем экипаже перевезли в больницу "Синих сестер", где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб - два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад - платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня. Покидая "Гранд-отель", питтсбургский миллионер с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив свой опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о "сестрицах бедняков". Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и ею помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру ни Авентине. Я объяснил, что питтсбургский миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память.
   Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: "Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28". Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки в все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик уже начал погружать в сон мой измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце. Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке.
   - Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом.
   Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу.
   - Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите!
   Нет, ей нужно поговорить с ним - и немедленно. "Вот моя карточка".
   - Доктор спит... Будьте так добры...
   Но как я мог спать, пока в передней визжал этот ужасный голос?
   - Что вам угодно?
   Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего.
   - Что вам угодно?
   Ей было угодно знать, не грозит ли ей в "Гранд-отеле" опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, не правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности!
   - Какой у вас номер?
   - Триста тридцать пятый.
   - О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал.
   Именно в ней и умер мальчик.
   Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось, и вновь начал действовать морфий.
   Снова раздался звонок. Снова я услышал и передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос.
   - Доктор спит.
   - Спустите ее с лестницы! - крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки.
   Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на свой вопрос.
   - Так что же вам угодно узнать?
   - Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме?
   - Миссис Перкинс, вы меня слышите?
   Да, она меня прекрасно слышит.
   - Миссис Перкинс, в первый раз в жизни я жалею, что я не дантист, - я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы!
   Глава XXV "СЕСТРИЦЫ БЕДНЯКОВ"
   "Сестрицы бедняков" в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все - француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка - всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто - нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы - больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самими щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы - еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее - они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах.
   Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок - этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за своими занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню. Никто не знал, чем он занимается за своими занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывала, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в своем саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в чемодан, восклицал тонким голоском "войдите!" и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями. Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом казались бесплодными - мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он небыл ни разу, хотя собирался сходить туда, "как-нибудь, когда выдастся свободная минута". Сестры утверждали, что он не пойдет туда - и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А не выходит он по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляла. Знаменательный день, когда мосье Альфонс примерил цилиндр питтсбургского миллионера и его новехонький, сшитый по последней американской моде сюртук, положил начало заключительной и, быть может, самой приятной главы жизни этого старичка. Из всех палат сбежались сестры, и даже настоятельница, показалась у подъезда, когда в следующий четверг мосье Альфонс садился в мою элегантную коляску, торжественно приподнимая свой новый цилиндр перед восхищенными зрителями.
   - Est-il chic! - смеялись они, когда мы отъезжали. - ''On dirait un milord anglais! [85]
   Мы проехали до Корсо и побывали на Пинчио, а потом уже отправились на площадь Испании - мосье Альфонса был приглашен позавтракать у меня. Хотел бы я видеть того, кто устоял бы против искушения сделать это приглашение постоянным! Каждый четверг, ровно в час, моя коляска привозила мосье Альфонса к дому номер двадцать шесть на площадь Испании. Через час, когда у меня начинался прием, Анна провожала его до коляски, и он совершал обычную прогулку на Пинчио. Мосье Альфонс усаживался за свой столик в углу, пил кофе и читал "Фигаро" с видом старого посланника. Потом еще полчаса этой упоительной жизни, пока он катался по Корсо и старательно высматривал знакомых с площади Испании, чтобы приподнять перед ними новый цилиндр. Затем он исчезал за синими занавесками до следующего четверга, когда, по словам сестриц, он уже на рассвете принимался чистить свой новый цилиндр.