Я дал ему чашку кофе. Он посмотрел на меня с отчаянием и сказал, что не может глотать. К своему ужасу, я увидел, что его челюсти конвульсивно сжимаются, по его телу прошла дрожь, и с безнадежным криком он опустился в кресло. Я вспрыснул ему большую дозу морфия и заверил его, что собака здорова и я готов войти к ней (вряд ли, однако, у меня хватило бы на это мужества!). Морфий начал действовать, и я ушел, оставив художника дремать в кресле. Поздно вечером, когда я вернулся, русский скульптор сообщил мне, что весь дом в волнении, что домовладелец прислал швейцара с требованием немедленно убить собаку, и он только что застрелил ее через окно. Собака подползла к двери, где он ее прикончил второй пулей. Она лежит там в луже крови. Норвежец сидел в кресле и смотрел в одну точку, не говори ни слова. Что-то в его взгляде вселило в меня беспокойство, и, взяв со стола револьвер, в котором оставался еще один патрон, я спрятал его в карман. Затем зажег свечу и попросил скульптора помочь мне перенести убитую собаку в экипаж. Я намеревался отвезти ее в институт Пастера для вскрытия. У двери я увидел большую лужу крови, но собаки не было.
   - Закройте дверь! - вдруг крикнул позади меня русский, и бульдог со страшным рычанием бросился на меня из-под кровати. Из его разинутой пасти сочилась кровь. Уронив свечу, я выстрелил наугад в темноту, и собака упала мертвой у самых моих ног. Мы перенесли ее в экипаж, и я поехал в Институт Пастера. Доктор Ру, ближайший помощник Пастера, а впоследствии его преемник, увидев, что случай очень скверный, обещал немедленно произвести исследование и тотчас же известить меня о результатах. Когда я на следующее утро приехал на авеню де Терн, я встретил скульптора у дверей мастерской. Всю ночь он провел со своим приятелем, который, не смыкая глаз, ходил по комнате в большом волнении и лишь час назад заснул. Скульптор воспользовался этим, чтобы сбегать в свою мастерскую умыться. Но когда он, за минуту до меня, подошел к двери, оказалось, что она заперта изнутри.
   - Слышите? - сказал он, словно извиняясь за то, что ослушался моего приказа ни на минуту не оставлять своего приятеля одного. - Ничего не случилось, он еще спит. Слышите, как он храпит?
   - Помогите мне выломать дверь, - крикнул я, - это не храп, это чейн-стоковское дыхание!
   Дверь подалась, и мы ворвались в мастерскую. Художник лежал на кушетке и хрипел, а в его руке был все еще зажат револьвер. Он выстрелил себе в глаз. Мы отнесли его в мой экипаж, и я со всей поспешностью отвез его в больницу Божон, где его немедленно оперировал профессор Лаббе. Револьвер, из которого он стрелялся, был меньшего калибра, чем тот, который я у него отобрал, и пулю извлекли. Когда я уходил, он был еще без сознания. В тот же вечер я получил от доктора Ру письмо, в котором он сообщал, что вскрытие дало отрицательный результат - собака не была бешеной. Я тотчас же поехал в больницу Божон. Художник бредил. Prognosis pessima [50], - сказал знаменитый хирург. На третий день началось воспаление мозга. Но он не умер, - через месяц он выписался из больницы слепым. Когда я в последний раз получил известие о нем, он находился в одном из сумасшедших домов Норвегии.
   Моя роль в этой печальной истории не делает мне особой чести. Я принял все меры, какие мог, но их оказалось недостаточно. Случись все это на два-три года позднее, художник не стал бы стреляться. Я знал бы. как справиться с его страхом, из нас двоих я был бы сильнейшим - как не раз бывал впоследствии, когда останавливал руку, хватавшуюся за револьвер из страха перед жизнью.
   Когда же противники вивисекции поймут, что их требование безоговорочного запрещения опытов над животными невыполнимо? Пастеровская прививка против бешенства свела опасность смерти от этой ужасной болезни, до минимума, а противодифтеритная сыворотка Беринга ежегодно спасает жизнь сотням тысяч детей.
   Разве одного этого недостаточно, чтобы доказать близоруким покровителям животных, что открыватели новых миров, вроде Пастера, или целительных средств против прежде неизлечимых болезней, вроде Коха, Эрлиха и Беринга, должны иметь возможность беспрепятственно заниматься своими исследованиями? К тому же подобных людей очень немного, а для других, без сомнения, должны быть введены самые строгие ограничения, если не полный запрет.
   И почему бы покровителям животных не сосредоточить свои усилия на борьбе против показа зверей в цирках и зверинцах? Пока наши законы терпят этот позор, будущие поколения вряд ли будут считать пас цивилизованными людьми. Достаточно войти в бродячий зверинец, чтобы понять, какие мы варвары. Дикий зверь там не тот, кто сидит в клетке, а тот, кто стоит перед ней.
   Кстати, мне хотелось бы со всей скромностью сказать здесь, что, льщу себя этой мыслью, в свое время я был и хорошим обезьяньим доктором. Это чрезвычайно трудная специальность: обезьяньего врача подстерегают всяческие неожиданные осложнения и ловушки, а от него требуется большая быстрота суждения и хорошее знание человеческой природы. Мнение, будто главная трудность, как и при лечении маленьких детей, заключается в том, что пациент не умеет говорить, - полная чепуха. Обезьяны говорят, когда хотят, говорят прекрасно. Нет, главная трудность в том, что они слишком умны для нашего медлительного мозга. Пациента-человека можно обмануть, - к сожалению, обман неотъемлем от нашей профессии, так как правда бывает часто слишком печальной и ее нельзя сказать больному.
   Можно обмануть собаку, которая слепо вам верит, но обезьяну обмануть нельзя, так как она видит вас насквозь. Зато обезьяна может провести вас, когда захочет, - и нередко предается этому занятию просто потехи ради.
   Мой приятель Жюль, старый павиан в парижском Зоологическом саду, кладет руки на живот с чрезвычайно страдальческой гримасой и показывает язык (обезьяну гораздо легче заставить показать язык, чем маленького ребенка), говоря, что у него нет никакого аппетита и мое яблоко он съел только из любезности. Но прежде чем я успеваю открыть рот, чтобы выразить сочувствие, он уже схватил мой последний банан, съел его и швырнул кожуру мне в голову из-под самого потолка клетки.
   - Взгляните-ка на это красное пятно у меня на спине, - говорит Эдуард. - Сначала я думал, что это простой укус блохи, но теперь меня жжет, как огнем. Я больше не могу терпеть! Избавьте меня от этой боли! Нет, не здесь, немного повыше; подойдите ближе, я ведь знаю, что вы слегка близоруки. Дайте, я покажу вам место!
   И вот он уже качается на трапеции и с хитрой усмешкой смотрит на меня сквозь мои очки, а в следующий миг разбивает их на куски - сувениры для своих восхищенных товарищей. Обезьяны любят над нами смеяться, по малейшее подозрение, что мы смеемся над ними, приводит их в гнев. Никогда не смейтесь над обезьяной, она этого не выносит. Нервная система обезьян чрезвычайно чувствительна. Внезапный испуг может вызвать у них настоящую истерику, у них бывают нервные судороги, и я даже лечил обезьяну, страдавшую эпилепсией. Неожиданный шум заставляет обезьян бледнеть. Они легко краснеют, но не от смущения - застенчивыми их никак не назовешь, - а от ярости. Однако если вы хотите наблюдать это явление, то глядите не только на лицо обезьяны - порой у них краснеет другое, не совсем привычное нам место. Почему их творец избрал именно это место для такой великолепной игры красок - розовой, синей, оранжевой, - остается загадкой для наших непосвященных глаз. Многие люди в изумлении при первом же взгляде объявляют это уродством. Но не следует забывать, что понятие красоты было очень разным в разных странах и разные эпохи. Греки, как будто бы признанные арбитры красоты, красили волосы своей Афродиты в голубой цвет. А как бы вам понравились голубые волосы? Среди обезьян это радужное место, по-видимому, является атрибутом неотразимой красоты, и его счастливый обладатель охотно оборачивается к зрителю спиной, чтобы похвастать им. Обезьяны - очень хорошие матери, но к их детенышам ни в коем случае не следует подходить, так как, подобно арабским женщинам и даже неаполитанкам, обезьяны верят в дурной глаз. Сильный пол имеет некоторую склонность к флирту. В больших обезьянниках постоянно разыгрываются drames passionnels [51], и крохотный уистити, превращаясь в разъяренного Отелло, вызывает на бой большого павиана. Дамы следят за этими турнирами, бросают исподтишка нежные взгляды на своих рыцарей и яростно дерутся между собой.
   В неволе обезьянам, если они находятся в обществе себе подобных, живется в целом терпимо. Они так поглощены тем, что происходит внутри и вне клетки, так заняты интригами и сплетнями, что им некогда тосковать. Жизнь в неволе человекоподобной обезьяны - гориллы, шимпанзе или орангутанга - это настоящее мученичество. Они впадают в глубочайшую меланхолию, пока их не убивает туберкулез. Как известно, в неволе большинство обезьян, и больших и маленьких, гибнет от чахотки. Симптомы, течение и конец болезни у них совершенно сходны с нашими. Вызывает туберкулез не холодный воздух, а его недостаток. Большинство обезьян переносят холод поразительно хорошо, если у них есть место, где можно резвиться, и уютное гнездо для спанья, которое они делили бы с кроликом, согревающим их своим телом. С приходом осени вечно бдительная Мать Природа, которая заботится об обезьянах так же, как о нас, одевает их дрожащие тела более густым мехом, подходящим для северной зимы. То же происходит почти со всеми тропическими зверями, живущими в неволе в северном климате, - и все они жили бы гораздо дольше, если бы их держали не в помещении, а на открытом воздухе. Но в большинстве зоологических садов этого, по-видимому, не знают. Может быть, так и лучше. Следует ли удлинять жизнь несчастных животных? Я считаю, что - нет. Смерть менее жестока, чем мы.
   ГЛАВА VI ШАТО-РAMO
   Летом Париж - очень приятное место для тех, кто веселится, но не для тех, кто работает. И особенно если вам приходится бороться с эпидемией тифа среди скандинавских рабочих в Вильет и с эпидемией дифтерита в квартале Монпарнас, где живут ваши друзья-итальянцы со своими бесчисленными детьми. Впрочем, в Вильет не было недостатка в маленьких скандинавах, а немногие бездетные семьи почему-то решили обзавестись потомством именно в это время и часто даже повитуху заменял я. Большинство маленьких детей, которым тиф не грозил, заболевало скарлатиной, а остальные - коклюшем. Разумеется, платить французским врачам, им было нечем, и лечить их, по мере моих сил, пришлось мне. Это было не так-то просто, когда только в Вильет в тифу лежало тридцать скандинавских рабочих. И все-таки я умудрялся каждое воскресенье посещать шведскую церковь на бульваре Орнано ради моего друга шведского пастора, который говорил, что это подает благой пример другим. Число его прихожан сократилось наполовину - эта половина либо болела, либо выхаживала какого-нибудь больного. Сам пастор с утра до вечера навещал больных и бедняков и помогал им чем мог - я не встречал человека добрее, а ведь он сам был почти нищим. И он получил свою награду, занеся инфекцию в собственный дом: из его восьми детей двое старших заболели тифом, пять скарлатиной, а новорожденный проглотил двухфранковую монету и едва не умер от непроходимости кишечника. В довершение всего шведский консул, миролюбивый и тихий человек, внезапно впал в буйное помешательство и чуть было меня не убил. Но об этом я расскажу в другой раз.
   В квартале Монпарнас дело обстояло гораздо серьезнее, хотя работать там мне в некоторых отношениях было легче. Должен, к своему стыду, признаться, что с этими бедными итальянцами я ладил гораздо лучше, чем с моими земляками, которые нередко бывали упрямы, угрюмы, всем недовольны, а к тому же требовательны и думали только о себе. Итальянцы же, которые не привезли в чужие края ничего, кроме своих жалких грошей, своего неиссякаемого терпения, веселости и приветливости, были, наоборот, всегда довольны и благодарны и трогательно помогали друг другу. Когда в семью Сальваторе пришел дифтерит, Арканджело Фуско, подметальщик улиц, немедленно бросил работу и превратился в преданную сиделку. Заболели все три девочки, старшая умерла, и в тот же день слегла измученная мать. Только Петруччо, беспомощный идиот, дитя горя, по непостижимой воле божьей остался здоровым. Дифтерит свирепствовал по всему тупику Руссель, где в каждой семье было по нескольку детей. Обе детские больницы были переполнены. Но даже если бы там оказались свободные койки, они были не для детей этих бедных иностранцев. И вот о них заботились Арканджело Фуско и я, а те, на которых у нас не хватало времени (а таких было много!), могли жить или умирать по своему усмотрению.
   Врач, которому довелось в одиночку бороться со вспышкой дифтерита среди бедняков, без дезинфицирующих средств для себя и других, не может без ужаса вспоминать об этом испытании, каким бы закаленным он ни был! Я часами смазывал и выскребывал горло одному ребенку за другим, потому что в те дни другого лечения не было. А потом наступала минута, когда уже не удавалось снимать смертоносные пленки, закупоривающие дыхательное горло, когда ребенок синел от удушья и должен был вот-вот умереть, и спасти его могла только немедленная трахеотомия. Неужели я должен немедленно оперировать, даже не на столе, а на этой низкой кровати или на коленях матери, при свете жалкой керосиновой лампы, и не имея другого ассистента, кроме подметальщика улиц? Нельзя ли отложить до утра и попытаться позвать лучшего хирурга, чем я? Имею я право отложить? Хватит у меня духу отложить? Увы, я откладывал до утра, а тогда бывало уже поздно, и ребенок умирал у меня на глазах. Но я и оперировал немедленно, без сомнения, спасая жизнь ребенка, и я оперировал немедленно и видел, как ребенок умирал у меня под ножом. В одном отношений мне было даже тяжелее, чем многим другим врачам, попадавшим в такое же отчаянное положение: я сам смертельно боялся дифтерита и не мог преодолеть этот страх. Но Арканджело Фуско не боялся. Он понимал опасности не хуже меня и сам видел, как заразна эта болезнь, но он не думал о себе, он думал только о других. Когда вес осталось позади, я снискал много похвал - даже от благотворительных учреждений, но никто не сказал ни слова Арканджело Фуско, который продал свой праздничный костюм, чтобы заплатить гробовщику, забравшему труп маленькой девочки.
   Да! Наступило время, когда все осталось позади, когда Арканджело Фуско вернулся к своей метле, а я - к своим светским пациентам. Пока я проводил дни в кварталах Вильет и Монпарнас, парижане укладывали чемоданы, чтобы ехать в свои замки или на свои излюбленные приморские курорты. Бульвары заполнили развлекающиеся иностранцы, которые стекались в Париж со всех концов цивилизованного и нецивилизованного мира, чтобы потратить здесь свои лишние деньги. Они сидели в моей приемной, нетерпеливо читали путеводители по Парижу, требовали, чтобы их приняли как можно скорее, и чаще всего просили чего-нибудь "тонизирующего" - у человека, который нуждался в этом гораздо больше, чем они. Дамы в великолепных пеньюарах, последнем творении Ворта, уютно расположившись в шезлонге, посылали за мной из своего роскошного отеля в самые неудобные часы дня и ночи для того, чтобы я "поставил их на ноги" для завтрашнего маскарада в Опере. Второй раз они за мной уже не посылали, и я этому не удивлялся.
   "Какая напрасная трата времени!" - думал я по дороге домой, устало шагая по раскаленному асфальту бульваров под запыленными каштанами, поникшая листва которых томилась по свежему порыву ветра.
   - Я знаю, что с ними такое, и с вами, и со мной, - сказал я каштанам. Нам необходимо вырваться из атмосферы большого города. Но как мы выберемся из этого ада, если ваши ноющие корни замурованы в асфальте и железные кольца надеты на ваши ноги, а меня ждут в приемной все эти богатые американцы и столько еще других больных у себя дома в постелях? И если я уеду, кто будет приглядывать за обезьянами в Зоологическом саду? Кто ободрит изнемогающего от жары белого медведя теперь, когда наступает самое трудное для него время? Ведь он не поймет ни одного ласкового слова, которое ему, может быть, скажут другие добрые люди, - он же понимает только по-шведски! А что будет в квартале Монпарнас? - Я задрожал и увидел синеватое детское личико в тусклом свете керосиновой лампы, я увидел кровь, сочащуюся из детского горла там, где я сделал разрез, и услышал испуганный крик матери. Что сказала бы графиня? Графиня? Нет, со мной что-то действительно неладно! Давно пора мне заняться собственными нервами, вместо того чтобы заниматься чужими, если я начинаю видеть подобные вещи на бульваре Малерб. И какое, черт возьми, мне дело до графини? Судя по последнему письму аббата, ей прекрасно живется в ее туренском замке, как мне - в Париже, прекраснейшем из городов мира. Мне просто нужно выспаться - и только. А все-таки, что сказал бы граф, если бы я сегодня написал, что с благодарностью принимаю его любезное приглашение и завтра выезжаю! Ах, только бы мне уснуть сегодня! Почему бы мне самому не принять то превосходное снотворное, которое я составил для моих пациентов, сильное средство, которое принудило бы меня забыть на двадцать четыре часа Монпарнас, замок в Турене, графиню и все прочее. Я бросился на кровать не раздеваясь - так я устал. Но снотворного не принял - les cuisiniers n'ont pas faim [52], как говорят в Париже. А утром в приемной я увидел на столе письмо от аббата с припиской графа: "Вы говорили, что больше всего любите песни жаворонков. Они еще поют, но скоро перестанут, поэтому приезжайте скорее!"
   Жаворонки! А я два года не слышал никаких птиц, кроме воробьев в Тюильрийском саду.
   Лошади, которые везли меня со станции, были прекрасны, замок времен Ришелье, окруженный обширным парком столетних лип, был прекрасен, мебель в стиле Людовика XVI в моей роскошной комнате была прекрасна, сенбернар, который проводил меня на верхний этаж, был прекрасен, - все было прекрасно, как и графиня в простом белом платье с единственной розой у пояса. Мне показалось, что ее глаза стали еще больше. Граф стал совсем другим человеком: его щеки порозовели, в прежде сонных глазах блестело оживление. Он принял меня с такой чарующей любезностью, что моя застенчивость сразу рассеялась. Я ведь оставался простым варваром из Ultima Thule [53], и подобная роскошь была мне незнакома. Аббат встретил меня как старого друга. Граф сказал, что до чая есть еще время погулять по саду, но, может быть, я предпочту заглянуть в конюшню? Мне вручили корзинку с морковью, чтобы угостить каждую из двенадцати чудесных лошадей, которые, вычищенные до блеска, стояли в стойлах из полированного дуба.
   - Вот этому дайте лишнюю морковку, чтобы вы сразу стали друзьями, сказал граф. - Он ваш, пока вы гостите здесь. А это ваш грум, - добавил он, указывая на юношу-англичанина, который почтительно поднес руку к фуражке.
   Да, графиня чувствует себя прекрасно, сказал граф, когда мы возвращались через сад. Она почти не говорит о колите, каждое утро посещает деревенских бедняков и обсуждает с сельским врачом, как превратить старый фермерский дом в детскую больницу. В день ее рождения всех бедных детей деревни угощали в замке кофе с пирожными, и на прощанье графиня каждому подарила куклу. Не правда ли, она это чудесно придумала? Если она будет вам рассказывать о куклах, пожалуйста, скажите ей что-нибудь приятное.
   - Разумеется, я буду очень рад.
   Чай был сервирован под большой липой перед домом.
   - Вот ваш друг, дорогая Анна, - сказала графиня сидевшей рядом с ней даме, когда мы подходили к столу. - К сожалению, он предпочитает общество лошадей нашему.
   Он еще не выбрал минуты сказать мне хоть слово, но с лошадьми на конюшне он проболтал целый час.
   - И лошади, по-видимому, были в восторге, - засмеялся граф. - Даже мой старый гунтер, который, как вы знаете, не выносит чужих, потянулся мордой к самому лицу доктора и дружески зафыркал.
   Баронесса Анна сказала, что рада меня видеть и что ее свекровь, вдовствующая маркиза, чувствует себя как нельзя лучше.
   -Ей даже кажется, что ее глухота проходит, но я в этом не уверена, так как она не слышит храпа Лулу и сердится, когда мой муж утверждает, что слышит этот храп даже внизу в курительной. Во всяком случае, ее любимый Лулу - наш спаситель. Раньше она не выносила одиночества, а разговаривать с ней через слуховую трубку было чрезвычайно утомительно. Теперь она часами сидит одна с Лулу на коленях, а если бы вы видели, как она се менит с ним по парку каждое утро, вы не поверили бы своим глазам! Давно ли она не вставала со своего кресла! Я помню, как вы посоветовали ей понемножку гулять каждый день и какое сердитое было у вас лицо, когда она ответила, что у нее нет на это сил. Удивительная перемена! Вы, конечно, скажете, что причина тут отвратительное лекарство, которое вы ей приписали, но я говорю, что это заслуга Лулу, да будет он благословен и пусть храпит сколько ему угодно!
   - Посмотрите на Лео, - сказал граф, чтобы переменить тему, - он положил голову доктору на колени, какбудто знает его спокон века. Он даже не просит печенья.
   - Что с тобой, Лео? - спросила графиня. - Берегись, дружок, не то доктор тебя загипнотизирует. Он работал с Шарко в Сальпетриер и одним взглядом может заставить любого сделать то, что он захочет. Почему бы вам незаставить Лео поговорить с вами по-шведски?
   - Ни за что. Ни один язык так не мил моему слуху, как его молчание. Я не гипнотизер, я только очень люблю животных, а они это сразу чувствуют и платят мне тем же.
   - Наверное, вы просто решили зачаровать белку, которая сидит на ветке над вашей головой. Вы все время на нее смотрите, не обращая на нас никакого внимания. Заставьте ее слезть с дерева и сесть к вам на колени рядом с Лео.
   - Если вы дадите мне орех и уйдете, я думаю, я сумею заставить ее спуститься и взять орех из моих рук.
   - Вы очень любезны, господин швед, - воскликнула, смеясь, графиня. Пойдемте, милая Анна, он хочет, что бы мы все ушли и оставили его наедине с белкой.
   - Не смейтесь надо мной! Я вовсе не хочу, чтобы вы уходили. Я так рад вас снова видеть!
   - Вы очень галантны, господин доктор. Это первый комплимент, который я от вас слышу. А я люблю комплименты.
   - Здесь я не врач, а ваш гость.
   - А разве врач не имеет право говорить комплименты?
   - Нет, как бы ему ни хотелось этого. Нет, если пациентка похожа на вас, а он сам несколько моложе вашего отца.
   - Ну, я могу сказать только, что вы ни yа йоту не поддались искушению, если оно у вас и было. И обходились со мной свирепо. При первой встрече вы были так грубы, что я чуть не убежала, помните? Анна, знаете, что он сказал мне? Он строго посмотрел на меня и сказал с самым невероятным шведским акцентом: "Госпожа гра финя, вы больше нуждаетесь в дисциплине, чем в лекарствах". Дисциплина! Разве так должен разговаривать шведский врач с молодой дамой, которая в первый раз обратилась к нему за советом!
   - Я не шведский врач. Я получил диплом в Париже.
   - Я обращалась ко многим парижским врачам, и ни один из них не осмеливался говорить со мной о дисциплине.
   - Вот потому-то вы и обращались ко многим докторам.
   - Но почему же вы не попробуете быть немного любезнее? - со смехом сказала графиня, которой страшно нравился этот шутливый разговор.
   - Я попробую.
   - Расскажите нам что-нибудь, - попросила баронесса, когда после обеда мы перешли в гостиную. - Вы, врачи, видите столько необычных людей и оказываетесь свидетелями стольких удивительных обстоятельств. Вы знаете жизнь лучше, чем кто-либо еще. И вы, доктор, наверное могли бы рассказать нам очень много, если бы только за хотели.
   - Может быть, вы и правы, но нам не полагается рассказывать о наших пациентах, а что до жизни, то, боюсь, я слишком молод, чтобы знать о ней много.
   - Но скажите, по крайней мере, то, что знаете, - настаивала баронесса.
   - Я знаю, что жизнь прекрасна, но знаю также, что мы часто портим ее и превращаем в фарс или в душераздирающую трагедию, или и в то и в другое вместе, так что в конце концов неизвестно, что надо делать - плакать или смеяться. Плакать легче, но смеяться много лучше - только не очень громко!
   - Расскажите нам что-нибудь о зверях, - попросила графиня, чтобы помочь мне. - Говорят, на вашей родине много медведей, так расскажите о них.
   Далеко на севере в старом помещичьем доме на опушке леса жила некая дама. У нее был ручной медведь, которого она очень любила. Его нашли в лесу полумертвым от голода, когда он был еще медвежонком, таким маленьким и беспомощным, что помещица и ее старая кухарка кормили его из бутылочки. С тех пор прошло несколько лет, и медведь стал таким большим и сильным, что мог бы, если бы захотел, одним ударом убить корову и унести ее, ухватив двумя лапами. Но такого желания у него никогда не появлялось: это был очень милый медведь, которому и в голову не приходило причинить кому-либо вред человеку пли животному. Обычно он сидел перед своей будкой и приветливо поглядывал маленькими умными глазками на пасущийся вблизи скот. Три лохматые горные лошадки хорошо знали его и ничуть не пугались, когда он заходил в конюшню вместе с хозяйкой. Детп катались верхом на его спине и не раз засыпали в будке между его лапами. Три лайки очень любили играть с ним: они дергали его за уши или за короткий хвост и всячески его изводили, но он совсем не обижался. Оп никогда в жизни не пробовал мяса и ел ту же пищу, что и собаки, - часто даже из одной миски: хлеб, овсянку, картофель и репу. У него был прекрасный аппетит, но его приятельница, кухарка, следила, чтобы он всегда был сыт. Медведи предпочитают вегетарианскую диету и больше всего любят фрукты. Осенью он сидел в саду и с вожделением смотрел на зреющие яблоки. В юные годы он иногда не мог противостоять искушению и залезал на дерево, чтобы полакомиться яблоками. Медведи кажутся неуклюжими и медлительными, но на яблоне медведь не уступит в ловкости ни одному мальчишке. Мало -помалу он понял, что это запрещено, однако его маленькие глазки не пропускали ни одного паданца. Были кое-какие неприятности и с ульями. В наказание он два дня просидел на цепи с распухшим носом и больше никогда на них не покушался. Вообще же на цепь его сажали только ночью, - и правильно, так как медведи, подобно собакам, озлобляются, если их долго держать на цепи, да и не удивительно.