Сидели, пили; всяк в себе таил прошедшее, и каждому судьбою на свой особый час будильник был поставлен. Кисть взметнулась; муж с женою переглянулись…
   Тем временем Пнин спросил Джоану Клементс и Маргариту Тэер, не хотят ли они взглянуть, как он устроил верхние комнаты. Эта мысль привела их в восторг. Он повел их. Его, так называемый, kabinet выглядел очень уютно теперь, когда его исцарапанный пол был аккуратно покрыт более или менее пакистанским ковром, который он когда-то приобрел для своего служебного кабинета, а недавно молча и решительно выдернул из-под ног огорошенного Фальтернфельса. Клетчатый плэд, под которым Пнин пересек океан, покинув Европу в 1940 году, и кое-какие местного происхождения подушки задрапировали неустранимую кровать. Розовые полки, на которых он нашел несколько поколений детских книг – от «Тома Чистильщика Сапог, или Дороги к Успеху» Горация Алджера (1889), через «Рольфа в Лесах» Эрнеста Томсона Ситона (1911), до «Комптоновской Иллюстрированной Энциклопедии» издания 1928 года, в десяти томах, с расплывчатыми маленькими фотографиями,- теперь были нагружены тремястами шестьюдесятью пятью томами из библиотеки Уэйндельского колледжа.
   – Как подумаешь, что я их все проштемпелевала,- вздохнула госпожа Тэер, закатывая глаза с притворным ужасом.
   – Некоторые зарегистрировала госпожа Миллер,- сказал Пнин, убежденный сторонник исторической правды.
   В спальне посетительниц более всего поразила большая складная ширма, защищавшая двуспальную кровать с четырьмя колонками по углам от пронырливых сквозняков, а также вид из ряда маленьких окошек: темная стена скалы, круто поднимавшаяся футах в пятидесяти, с полоской бледного звездного неба над черной растительностью на ее вершине. На задней лужайке Лоренс прошагал в тень, пересекая отражение окна.
   – Наконец-то вы в самом деле удобно устроились,- сказала Джоана.
   – И знаете, что я вам сейчас скажу,- отвечал Пнин конфиденциальным тоном с ноткой торжества, зазвеневшей в его голосе.- Завтра утром, под покровом тайны, я увижусь с господином, который хочет помочь мне купить этот дом!
   Они снова сошли вниз. Рой вручил жене сумку Бетти. Герман нашел свою палку. Маргаритину сумку разыскивали. Снова появился Лоренс.
   – До свиданья, до свиданья профессор Войницкий! – пропел Пнин, и его щеки были румяными и круглыми под фонарем крыльца.
   (Бетти и Маргарита Тэер еще любовались в прихожей тростью польщенного д-ра Гагена, недавно присланной ему из Германии,- узловатой дубиной с набалдашником в виде ослиной головы. Голова эта могла шевелить одним ухом. Трость раньше принадлежала баварскому деду д-ра Гагена, сельскому священнику. Механизм другого уха сломался в 1914 году, согласно оставленной пастором записке. Гаген брал ее, по его словам, для защиты от немецкой овчарки в Муравчатом переулке. Собаки в Америке не привыкли к пешеходам. Он же всегда предпочитает пешие прогулки автомобилю. Ухо починить нельзя. По крайней мере, в Уэйнделе.)
   – Хотел бы я знать, почему он меня так назвал,- сказал Д. В. Томас, профессор антропологии, Лоренсу и Джоане Клементс, пока они шли сквозь синюю тьму к четырем машинам, запаркованным под ильмами на другой стороне дороги.
   – Наш друг,- отвечал Клементс,- пользуется собственной номенклатурой. Его словесные причуды придают жизни новый трепет. Ошибки его произношения мифотворны. Его обмолвки достойны оракула. Мою жену он называет Джон.
   – Все же это как-то странно,- сказал Томас,
   – Вероятно он принял вас за кого-то другого,- сказал Клементс.- И, как знать, может быть, вы и в самом деле кто-то другой.
   Прежде чем они пересекли улицу, их догнал д-р Гаген. Профессор Томас, все еще недоумевая, простился.
   – Ну вот,- сказал Гаген.
   Стояла ясная осенняя ночь, снизу бархатная, наверху стальная.
   Джоана спросила:
   – Вы в самом деле не хотите, чтобы мы вас подвезли?
   – Тут десять минут ходьбы. А в такую великолепную ночь пройтись пешком просто необходимо.
   Втроем они постояли с минуту, глядя на звезды.
   – И все это миры,- сказал Гаген.
   – Или,- сказал Клементс, зевая,- страшный ералаш. Я подозреваю, что на самом деле это флуоресцирующий труп, а мы сидим внутри него.
   С освещенного крыльца донесся сочный смех Пнина, кончившего подробно рассказывать Тэерам и Бетти Блисс о том, как он сам однажды возвратил чужой ридикюль.
   – Идем, мой флуоресцирующий труп, пора ехать,- сказала Джоана.- Очень рады были повидать вас, Герман. Передайте привет Ирмгарде. Какая чудесная вечеринка! Никогда я не видела Тимофея таким счастливым.
   – Да, благодарю,- рассеянно откликнулся Гаген.
   – Надо было видеть его лицо,- сказала Джоана,- когда он сказал нам, что завтра собирается говорить с агентом о покупке этого волшебного дома.
   – Вот как? Вы уверены – он так и сказался – резко спросил Гаген.
   – Именно,- сказала Джоана.- И уж, конечно, никто так не нуждается в собственном доме, как Тимофей.
   – Ну, покойной ночи,- сказал Гаген.- Рад, что вы пришли. Покойной ночи.
   Он подождал, пока они дойдут до машины, поколебался и зашагал назад к освещенному крыльцу, где стоя, как на сцене, Пнин во второй или третий раз принимался пожимать руки Тэерам и Бетти.
   («Никогда бы,- сказала Джоана, пятя машину и вращая руль,- никогда бы я не разрешила своей дочери поехать за границу с этой старой лесбиянкой».- «Тише,- сказал Лоренс,- может быть, он и пьян, но он еще достаточно близко, чтобы тебя услышать».)
   – Я вам не прощу,- говорила Бетти своему хозяину, который был чуть-чуть навеселе,- что вы не дали мне вымыть посуду.
   – Я помогу ему,- сказал Гаген, всходя по ступеням крыльца и стукая по ним палкой.- Вы, детки, ступайте теперь.
   Еще один, последний круг рукопожатий, и Тэеры с Бетти ушли.

12

   – Прежде всего,- сказал Гаген, когда они с Пниным вернулись в гостиную,- я бы, пожалуй, выпил с вами еще стаканчик вина.
   – Чудно, чудно! – вскричал Пнин.- Мы допьем мой крюшон.
   Они удобно уселись, и д-р Гаген сказал:
   – Вы великолепный хозяин, Тимофей. Это приятнейшая минута. Мой дедушка говаривал, что стакан хорошего вина всегда следует растягивать и смаковать, как если бы он был последним перед казнью. Хотел бы я знать, что вы положили в этот пунш. Я хотел бы также знать, правда ли, как утверждает наша милейшая Джоана, что вы собираетесь приобрести этот дом?
   – Не собираюсь, а просто высматриваю потихоньку возможность,- ответил Пнин с журчащим смешком.
   – Не уверен, что это было бы разумно,- продолжал Гаген, обхватив ладонями стакан.
   – Конечно, я надеюсь, что получу наконец штатное место,- сказал Пнин не без лукавинки.- Я теперь ассистент профессора уже девять лет. Годы бегут. Скоро я буду заслуженный ассистент в отставке. Гаген, почему вы молчите?
   – Вы ставите меня в крайне затруднительное положение, Тимофей. Я надеялся, что вы этого вопроса не поднимете.
   – Я не поднимаю вопроса. Я просто говорю, что я рассчитываю, что – о, не в будущем году, но например, к сотой годовщине Освобождения Рабов – Уэйндель сделает меня адъюнктом.
   – Да, но, видите ли, мой дорогой друг, я должен открыть вам печальный секрет. Это покамест неофициально, и вы должны обещать мне никому не говорить об этом.
   – Клянусь,- сказал Пнин, подымая руку.
   – Вы не можете не знать,- продолжил Гаген,- с какой любовью и заботой я создавал наше великолепное Отделение. Я также уже не молод. Вы говорите, Тимофей, что вы здесь уже девять лет. А я отдавал этому университету все, что было в моих силах, в продолжение двадцати девяти лет! Все, что было в моих скромных силах. Как написал мне на днях мой друг д-р Крафт – вы, Герман Гаген, один сделали в Америке для Германии больше, чем все наши миссии в Германии сделали для Америки. А что получается теперь? Я пригрел на своей груди этого Фальтернфельса, эту змею, а теперь он пролез на главные роли. Я не буду пересказывать вам все подробности этой интриги!
   – Да,- сказал Пнин со вздохом,- интрига ужасная вещь, ужасная. Но, с другой стороны, честный труд всегда докажет свою ценность. В будущем году мы с вами будем читать превосходные новые курсы, которые я давно задумал. О Тирании. О Сапоге. О Николае Первом. Обо всех предшественниках современных злодейств. Гаген, когда мы говорим о несправедливости, мы забываем об избиении армян, о пытках, изобретенных в Тибете, о колонистах в Африке… История человека – это история боли!
   Гаген нагнулся к своему другу и похлопал его по костлявому колену.
   – Вы великолепный романтик, Тимофей, и в более счастливых обстоятельствах… Однако могу сообщить вам, что в весеннем семестре мы, действительно, устроим нечто необычное. Мы намерены поставить Драматическую Программу,- сцены из произведений от Коцебу до Гауптмана. Я рассматриваю это как своего рода апофеоз… Но не будем забегать вперед. Я также романтик, Тимофей, и потому не могу работать с такими людьми, как Бодо, как этого хотят от меня наши попечители. Крафт в Сиборде уходит в отставку, и мне предложено со следующей осени занять его место.
   – Поздравляю вас,- тепло сказал Пнин.
   – Благодарю, друг мой. Конечно, это очень хорошая и высокая должность. Я смогу применить бесценный опыт, который я приобрел здесь, на более обширном поле научной и административной деятельности. Так как я, конечно, знал, что Бодо не оставит вас при Германском Отделении, то я в первую очередь предложил им взять и вас, но они сказали, что у них в Сиборде и без того уже довольно славистов. Тогда я поговорил с Блоренджем, но здешнее Французское Отделение тоже переполнено. Это скверно, ибо Уэйндель чувствует, что было бы слишком тяжелым финансовым бременем платить вам за два или три курса русского языка, которые перестали привлекать студентов. Политическое положение в Америке, как всем нам известно, не поощряет интереса ко всему русскому. С другой же стороны, вам приятно будет узнать, что Английское Отделение приглашает одного из самых блестящих ваших соотечественников, действительно, увлекательного лектора – я слышал его как-то раз, кажется, он ваш старый друг.
   Пнин прочистил горло и спросил:
   – Это означает, что меня выгоняют?
   – Не надо принимать этого слишком близко к сердцу, Тимофей. Я уверен, что ваш старый друг -
   – Кто этот старый друг? – спросил Пнин, сощурившись.
   Гаген назвал фамилью увлекательного лектора.
   Подавшись вперед, опершись локтями о колени, сжимая и разжимая руки, Пнин сказал:
   – Да, я знаю его тридцать лет или больше. Мы друзья, но одно я знаю наверное. Я никогда не буду работать под его началом.
   – Ну, утро вечера мудренее. Может быть, какой-нибудь выход и отыщется. Во всяком случае, у нас еще будет много возможностей все это обсудить. Мы с вами будем продолжать работать, как будто ничего не случилось, nicht wahr? Мы должны мужаться, Тимофей!
   – Значит, меня выгнали,- сказал Пнин, сцепляя пальцы и покачивая головой.
   – Да, мы в одинаковом положении, в одинаковом положении,- сказал жовиальный Гаген, поднимаясь. Становилось уже очень поздно.- Я теперь иду,- сказал Гаген, который хотя и не был таким приверженцем настоящего времени, как Пнин, но все же оказывал ему предпочтение.- Это был великолепный вечер, и я никогда не позволил бы себе отравить вам радость, если бы наш общий друг не уведомила меня о ваших оптимистических планах. Покойной ночи. Да, кстати… Вы, разумеется, полностью получите свое жалование за Осенний семестр, а там посмотрим, сколько можно будет раздобыть для вас в Весеннем, особенно если вы согласитесь снять с моих бедных старых плеч часть глупой канцелярской рутины, а также если вы примете деятельное участие в Драматической Программе в Новом Холле. Я даже думаю, что вы должны играть в ней под руководством моей дочери; это отвлечет вас от печальных мыслей. Теперь сразу ложитесь и усыпите себя хорошей детективной историей.
   На крыльце он потряс неотзывчивую руку Пнина с энергией, которой хватило бы на двоих. Затем он помахал тростью и весело сошел по деревянным ступеням.
   Позади гулко хлопнула решетчатая самозахлопывающаяся дверь.
   – Der Arme Kerl! – бормотал про себя добросердечный Гаген по дороге домой.- По крайней мере, я подсластил пилюлю.

13

   Пнин отнес в кухонную раковину грязную посуду и серебро с буфета и со стола в столовой. Он убрал всю оставшуюся снедь в освещенный ярким арктическим сиянием ледник. Ветчина и язык, как и маленькие сосиски, были съедены дочиста, но винегрет успеха не имел, а икры и пирожков с мясом осталось и на завтрак, и на обед. «Бум-бум-бум»,- сказал посудный шкап, когда он проходил мимо. Он оглядел гостиную и начал приводить ее в порядок. В прекрасной чаше блестела последняя капля пнинского пунша. Джоана сплющила в своем блюдце запачканный помадой окурок. Бетти не оставила следов и успела отнести все стаканы на кухню. Г-жа Тэер забыла на тарелке, рядом с кусочком нуги, книжечку красивых разноцветных спичек. Г-н Тэер прихотливейшим образом скрутил полдюжины бумажных салфеток; Гаген потушил намокшую и растрепанную сигару о нетронутую кисточку винограда.
   На кухне Пнин приготовился мыть посуду. Он снял свою шолковую куртку, галстук и зубы. Чтобы не замочить рубашки и смокинговых штанов он надел крапчатый субреточный передник. Он соскреб с тарелок разные лакомые объедки в коричневый бумажный мешок, чтобы со временем отдать их паршивой белой собачонке с розовыми пятнами на спине, которая иногда навещала его под вечер – человеческое несчастье вовсе не должно лишать собаку радости.
   Он приготовил в раковине мыльную ванну для посуды, стекла и столового серебра, и с бесконечной осторожностью опустил в теплую пену аквамариновую чашу. Когда она полностью погрузилась, ее звучный английский хрусталь издал приглушенный мелодичный звук. Он прополоскал под краном янтарные бокалы и серебро и утопил их в этой же пене. Потом он выудил ножи, вилки и ложки, сполоснул их и начал вытирать. Он работал очень медленно, с каким-то отрешенным видом, который в человеке менее методическом можно было бы принять за дымку рассеяния, он собрал вытертые ложки в букет, положил их в кувшин, который он вымыл, но не вытер, а потом стал доставать их оттуда по одной и заново перетирать. Он пошарил под пеной, вокруг бокалов и под мелодичной чашей,- не осталось ли еще серебра – и вытащил оттуда щипцы для орехов. Щепетильный Пнин вымыл в их и уже начал вытирать их, когда эта голенастая штуковина каким-то образом выскользнула из полотенца и упала, как человек с крыши. Он почти поймал ее на полпути – даже коснулся ее кончиками пальцев; но это только ускорило ее паденье в хранившую бесценное сокровище пену раковины, откуда тотчас раздался непереносимый хряск. Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, постоял с минуту, уставившись в черноту за порогом распахнутой двери. Бесшумное маленькое зеленое насекомое с кружевными крылышками кружилось в слепящем свете сильной голой лампочки над глянцевитой лысой головой Пнина. Он казался очень старым со своим беззубым полуоткрытым ртом и пеленой слез, туманивших его пустой, немигающий взгляд. Потом со стоном мучительного предчувствия он вернулся к раковине и, собравшись с духом, глубоко окунул руку в пену. Укололся об осколок. Осторожно извлек разбитый бокал. Чудесная чаша была невредима. Он взял свежее полотенце и снова принялся за работу.
   Когда все было вымыто и вытерто, и чаша стояла, равнодушная и невозмутимая, на самой надежной полке посудного шкапа, и маленький ярко освещенный дом был наглухо замкнут в большой черной ночи, Пнин сел за кухонный стол и, достав из его ящика лист желтой дешевой бумаги, отцепил автоматическое перо и начал сочинять черновик письма:
   «Дорогой Гаген, – писал он своим ясным, твердым почерком,- позвольте мне подвесить (зачеркнуто) подвести итог нашему сегодняшнему разговору. Он, я должен признаться, несколько поразил меня. Если я имел честь правильно вас понять, вы сказали …»

Глава седьмая
 
1

   Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольной соринкой, попавшей мне в левый глаз весенним воскресеньем 1911 года.
   Было одно из тех порывистых, ветреных, ярких петербургских утр, когда Нева унесла уже к заливу последнюю прозрачную ладожскую льдину, и ее кубовые волны вздымаются и лижут гранит набережных, а буксиры и тяжелые баржи, зашвартованные вдоль берегов, ритмично скрипят и трутся друг о друга, и красное дерево и медь стоящих на яворе паровых яхт сияют в лучах своенравного солнца. Я обкатывал чудесный новый английский велосипед, подаренный мне на мой двенадцатый день рождения, и когда я катил обратно к нашему розовокаменному дому на Морской по гладкой, как паркет, деревянной мостовой, я был не столько озабочен тем, что дерзко ослушался своего гувернера, сколько этим зернышком жгучей боли на дальнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде прикладыванья пропитанной холодным чаем ваты и способа «три к носу» только ухудшили положение, и когда я проснулся на другое утро, крупинка, угнездившаяся у меня под верхним веком, ощущалась уже плотным многогранником, все глубже внедрявшимся каждый раз что я водянисто моргал. Под вечер меня повели к лучшему окулисту д-ру Павлу Пнину.
   То время, что мы с гувернером провели в освещенной пыльными лучами плюшевой приемной д-ра Пнина, где синее пятно окна в миниатюре отражалось в стеклянном колпаке позолоченных бронзовых часов на камине, и две мухи все описывали неторопливые прямоугольники вокруг безжизненной люстры, запомнилось благодаря одному глупому инциденту из тех, что навсегда остаются в восприимчивом детском сознании. Дама в шляпе с перьями и ее муж в темных очках сидели в супружеском молчании на тахте; потом вошел кавалерийский офицер и сел с газетой у окна; потом муж удалился в кабинет д-ра Пнина, а потом я подметил странное выражение на лице моего гувернера.
   Здоровым глазом я проследил за его взглядом. Офицер наклонился к даме. Он быстро по-французски корил ее за что-то, что она сделала или не сделала днем раньше, Она дала ему поцеловать свою руку, обтянутую перчаткой. Он приник к круглой выемке в перчатке и тотчас ушел, разом исцелившись от своего неведомого недуга.
   Мягкостью черт, крупным сложением, худобою ног, обезьяньей формой ушей и верхней губы д-р Павел Пнин очень напоминал Тимофея, каким тот стал спустя три-четыре десятилетия. У отца, однако, опушка соломенного цвета волос оживляла восковую плешь; он носил пенсне в черной оправе на черном шнурке, как покойный д-р Чехов; он говорил, слегка запинаясь, и совсем не так, как впоследствии говорил его сын. И какое это было райское облегчение, когда этот милый доктор крошечным инструментом, напоминавшим барабанную палочку эльфа, извлек из моего глаза терзавший его черный атом! Интересно, где теперь этот уголек? Скучная, безумная мысль, но ведь где-нибудь он да есть.
   Может быть, я оттого безотчетно удержал в памяти довольно правдоподобный образ пнинской квартиры, что, посещая своих школьных товарищей, я перевидал множество разных квартир буржуазного типа. Так что могу доложить, что по всей вероятности она состояла из двух рядов комнат, разделенных длинным корридором; по одной стороне была приемная, кабинет доктора, а дальше, должно быть, столовая и гостиная; а по другой стороне две или три спальни, классная, ванная, людская и кухня. Я уже собрался уходить с флаконом глазной примочки, а мой гувернер, воспользовавшись случаем, спрашивал д-ра Пнина, не может ли переутомление глаз быть причиной расстройства пищеварения, когда входная дверь отворилась и захлопнулась. Д-р Пнин проворно вышел в корридор, что-то спросил, получил тихий ответ и возвратился со своим сыном Тимофеем, тринадцатилетним гимназистом в гимназической форме: черная блуза, черные штаны, блестящий черный кушак (я учился в более либеральной школе, где мы носили что хотели).
   Неужто я в самом деле помню ежик его волос, его одутловатое бледное лицо, его красные уши? Да, и притом отчетливо. Я даже помню, как он незаметно высвободил плечо из-под гордой отцовской руки, меж тем как гордый отцовский голос говорил: «Этот мальчик только что получил пять с плюсом на экзамене по алгебре». Из глубины корридора доносился стойкий чад пирога с капустой, а сквозь отпахнутую дверь классной мне видны были карта России, висевшая на стене, полка с книгами, чучело белки и игрушечный моноплан с холщевыми крыльями и резиновым мотором. У меня имелся точно такой же, но вдвое больше, купленный в Биаррице. Если долго накручивать пропеллер, резина начинала наматываться по-другому и укладывалась в интересные толстые завои, предвещавшие конец завода.

2

   Пятью годами позже, проведя начало лета в нашем имении под Петербургом, моя мать, младший брат и я гостили у скучной старой тетки в ее на удивление запущенной усадьбе неподалеку от знаменитого курорта на Балтийском побережье. Как-то под вечер, когда я с сосредоточенным восторгом расправлял наизнанку исключительно редкую аберрацию Большой Перламутровки, у которой серебристые полоски, украшавшие испод ее задних крыльев, слились в ровное поле металлического блеска, вошел лакей с докладом, что старая барыня хочет меня видеть. Когда я вошел в залу, она разговаривала с двумя сконфуженными молодыми людьми в университетских мундирах. Один, со светлым пушком, был Тимофей Пнин, другой, с рыжеватым пухом, был Григорий Белочкин. Они пришли просить у моей тетки позволения воспользоваться пустой ригой на границе ее владений для устройства там спектакля. То был русский перевод «Liebelei», трехактной пьесы Артура Шницлера. Спектакль помогал ставить на скорую руку Анчаров, провинциальный полупрофессиональный актер, репутация которого зиждилась, главным образом, на пожелтевших газетных вырезках. Не хочу ли я участвовать? Но в шестнадцать лет я был столь же высокомерен, сколь застенчив, и отказался играть безыменного Господина из Первого Акта. Беседа окончилась обоюдным смущением, еще усилившимся оттого, что не то Пнин, не то Белочкин опрокинул стакан грушевого кваса,- и я вернулся к моей бабочке. Недели через две меня каким-то образом уговорили пойти на представление. Рига была полна дачников и инвалидов из ближнего лазарета. Я пришел с братом, а рядом со мною сидел управляющий тетушкиным имением Роберт Карлович Горн, добродушный толстяк-рижанин с налитыми кровью, голубыми, как фарфор, глазами, все время с увлечением апплодировавший невпопад. Помню запах декоративных еловых веток и глаза крестьянских детей, блестевшие сквозь щели в стенах. Передние стулья стояли так близко к рампе, что когда обманутый муж извлек пачку любовных писем, написанных к его жене Фрицем Лобгеймером, драгуном и университетским студентом, и швырнул их Фрицу в лицо, было ясно видно, что это старые открытки с косо отрезанными марками. Я совершенно убежден, что маленькую роль этого разгневанного Господина играл Тимофей Пнин (впрочем, не исключено, что в следующих актах он появлялся и в других ролях); но желтое кожаное пальто, пушистые усы и темный парик с прямым пробором так основательно преобразили его, что, так как самое его существование тогда чрезвычайно мало интересовало меня, мне нечем подкрепить эту мою уверенность. Фриц, молодой любовник, обреченный погибнуть на поединке, не только имел таинственную закулисную связь с Дамой в Черном Бархате, женой Господина, но также играл сердцем Христины, наивной венской девушки. Фрица играл коренастый сорокалетний Анчаров, на котором был кротового цвета грим; он бил себя в грудь, как будто выбивал ковер, и неожиданной отсебятиной – так как не удосужился выучить роль – почти-что парализовал приятеля Фрица – Теодора Кайзера (Григория Белочкина). Одна состоятельная старая дева, которую Анчаров в действительной жизни обхаживал, взяла совсем не подходившую ей роль Христины Вейринг, дочери скрипача. Роль модисточки, возлюбленной Теодора Мизи Шлагер, прелестно сыграла красивая, с тонкой шеей и бархатными глазами девушка, сестра Белочкина, которую в тот вечер наградили самыми громкими рукоплесканиями.

3

   Маловероятно, чтобы в продолжение революционных лет и последовавшей гражданской войны я имел случай вспомнить о д-ре Пнине и его сыне. Если я восстановил с некоторыми подробностями предыдущие мои впечатления, то только затем, чтобы закрепить то, что мелькнуло у меня в голове, когда однажды апрельским вечером в начале двадцатых годов в Парижском кафе я пожимал руку русобородого, с детским выражением в глазах Тимофея Пнина, молодого эрудированного автора нескольких замечательных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей и художников было заведено собираться в «Трех фонтанах» после публичных концертов или лекций, столь популярных в среде русских апатридов; и вот при одной такой оказии я, еще охрипший от чтения, пытался не только напомнить Пнину наши прошлые встречи, но также позабавить его и окружавших нас людей необычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он все отрицал. Он сказал, что смутно припоминает мою тетку, но меня никогда не встречал. Он сказал, что всегда получал низкие баллы по алгебре и что, во всяком случае, отец никогда не демонстрировал его перед своими пациентами; он сказал, что в «Забаве» («Liebelei») он играл только роль отца Христины. Он повторил, что мы никогда прежде друг друга не видали. Наша короткая перепалка была не более чем добродушный обмен шутливыми репликами, и все смеялись; заметив, как неохотно он говорит о своем прошлом, я перешел на другую, менее личную тему.