Согласно плану, лекций у него не было; не присутствовал он и на экзаменах, которые за него давал Миллер, Прошло десять дней – и вдруг он начал радоваться этой новой игрушке. Это было откровение, восход солнца, это был крепкий рот, полный дельной, алебастровой, гуманной Америки. Ночью он хранил свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, где жемчужно-розовое, оно улыбалось самому себе, как некий чудный представитель глубоководной флоры. Большой труд о Старой России, дивная мечта, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire, которую он любовно вынашивал вот уже десять приблизительно лет, наконец, показалась достижимой теперь, когда головные боли исчезли и появился этот новый амфитеатр из полупрозрачного пластика, как бы подразумевающий рампу и спектакль. С началом весеннего семестра его класс не мог не заметить магической перемены, когда он сидел, кокетливо постукивая резинкой карандаша по этим ровным, слишком ровным, резцам и клыкам, в то время как студент переводил из «Русского языка для начинающих» старого, но крепкого профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле от начала до конца написанного двумя тщедушными тружениками, Джоном и Ольгой Кроткими, ныне покойными) предложение вроде «Мальчик играет со своей няней и своим дядей». А однажды вечером он подкараулил Лоренса Клементса, который пытался было проскользнуть наверх в свой кабинет, и с бессвязными восторженными восклицаниями принялся демонстрировать красоту предмета, легкость, с которой его можно было вынимать и снова вставлять, и стал убеждать пораженного, но дружелюбного Лоренса завтра же первым делом пойти и удалить все зубы.
   – Вы станете, как я, совершенно обновленным человеком,- кричал Пнин.
   К чести Лоренса и Джоаны надо сказать, что они довольно скоро оценили Пнина по его уникальному пнинскому достоинству, несмотря на то, что он был скорее род домового, чем квартирант. Он что-то непоправимо испортил в своем новом обогревателе и мрачно сказал, что это ничего, все равно теперь уже скоро весна. У него была раздражающая манера утром стоять на лестнице и усердно чистить там свою одежду – щетка тренькала о пуговицы – по крайней мере минут по пять каждый Божий день. У него был страстный роман со стиральной машиной Джоаны. Несмотря на запрещение подходить к ней, он то и дело попадался с поличным. Забывая всякое приличие и осторожность, он, бывало, скармливал ей все, что подворачивалось под руку; свой носовой платок, кухонные полотенца, груду трусиков и рубашек, контрабандой принесенных вниз из своей комнаты, – и все ради удовольствия понаблюдать сквозь ее иллюминатор за тем, что походило на бесконечное кувыркание дельфинов, больных вертежом. Как-то раз в воскресенье, убедившись, что он один, он не мог удержаться, чтоб не дать, из чисто научного любопытства, мощной машине поиграть парой парусиновых туфель на резиновой подошве, измазанных глиной и хлорофиллом; туфли затопотали с ужасным нестройным грохотом, как армия, переходящая через мост, и вернулись без подошв, а Джоана появилась в дверях своего будуарчика позади буфетной и печально сказала: «Опять, Тимофей?». Но она прощала ему и любила сидеть с ним за кухонным столом, щелкая орехи или попивая чай. Дездемоне, старой чернокожей поденщице, которая приходила по пятницам и с которой одно время ежедневно беседовал Бог («Дездемона,- говорил мне Господь,- этот твой Джордж нехороший человек»), случилось мельком увидеть Пнина, нежившегося в нездешних сиреневых лучах своей солнечной лампы, когда на нем не было ничего, кроме трусиков, темных очков и ослепительного православного креста на широкой груди,- и с тех пор она уверяла, что он святой. Однажды Лоренс, войдя в свой кабинет, потайную и заветную нору, хитроумно выкроенную из чердака, с негодованием обнаружил там мягкий свет и жирный затылок Пнина, который, расставив щуплые ноги, преспокойно листал страницы в углу; «Извините, я здесь только «пасусь»,- кротко заметил незваный гость (английский которого обогащался с поразительной быстротой), бросив взгляд через приподнятое плечо; но почему-то в тот же день случайная ссылка на редкого автора, мелькнувший намек, молча узнанный на полпути к некой идее, отважный парус, обозначившийся на горизонте, незаметно привел их обоих к нежной духовной гармонии, так как, оба они чувствовали себя в своей тарелке только в теплом мире подлинной науки. Среди людей встречаются дифференциалы и интегралы, и Клементс с Пниным принадлежали ко второй разновидности. С того времени они часто вместе рассуждали, когда встречались и останавливались на порогах, на лестничных площадках, на двух разных уровнях ступеней (меняясь уровнями и снова оборачиваясь друг к другу), или когда в противоположных направлениях шагали по комнате, которая в тот момент была для них всего лишь espace meublй, по определению Пнина. Вскоре выяснилось, что Тимофей был настоящей энциклопедией русских пожиманий плечами и покачиваний головой, что он классифицировал их и мог кое-чем пополнить Лоренсов каталог философской интерпретации жестов, зарисованных и незарисованных, национальных и областных. Очень бывало приятно наблюдать, как эти двое обсуждают какую-нибудь легенду или религию: Тимофей – расцветая амфорическим жестом, а Лоренс рубя рукой воздух. Лоренс даже снял на пленку то, что Тимофей считал основой русских «кистевых жестов»: Пнин, в теннисной рубашке, с улыбкой Джоконды на губах, демонстрирует движения, лежащие в основе таких русских глаголов (употребляемых применительно к рукам), как махнуть, всплеснуть, развести: свободный, одной рукой сверху вниз, отмах усталой уступки; драматический, обеими руками, всплеск изумленного отчаяния; и «разъединительное» движение – руки расходятся в стороны, означая беспомощную покорность. А в заключение, очень медленно, Пнин показал, как в международном жесте «грозящего пальца» всего пол-оборота пальца, субтильные, как фехтовальный выверт кисти, превратили русский торжественный символ – указывание вверх («Судия Небесный видит тебя!») – в немецкое наглядное изображение палки – «ужо я тебе!». «Однако, – добавил объективный Пнин,- русская метафизическая полиция тоже очень хорошо может ломать физические кости».
   Извинившись за свой «небрежный туалет», Пнин показал пленку группе студентов, и Бетти Блисс, аспирантка, работавшая в Отделении Сравнительной Литературы, где Пнин ассистировал д-ру Гагену, объявила, что Тимофей Павлович просто вылитый Будда из восточной фильмы, которую она смотрела в Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс, полная, по-матерински добрая девушка лет двадцати девяти, сидела мягкой занозой в стареющей плоти Пнина.
   Десятью годами раньше у нее был любовник – красивый негодяй, который бросил ее ради какой-то шлюшки, а потом у нее был затяжной, отчаянно сложный, скорее в духе Чехова, нежели Достоевского, роман с калекой, который теперь был женат на своей сиделке, низкопробной крале. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал возможности брака. На одном семинаре, после того как все ушли, он, в своем новом зубном великолепии, зашел так далеко, что удержал ее руку на своей ладони и похлопывал ее, пока они сидели вдвоем и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы». Она едва могла дочитать до конца, грудь ее разрывалась от вздохов, пойманная рука трепетала. «Тургенев,- сказал Пнин, возвращая ее руку на стол,- должен был валять дурака в шарадах и tableaux vivants для некрасивой, но обожаемой им певицы Полины Виардо, а г-жа Пушкина как-то сказала: «Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин», а жена гиганта, гиганта Толстого – подумать только! – на старости лет предпочла ему глупого музыканта с красным носом!»
   Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь мысленно представить себе безмятежную старость, он довольно ясно видел ее приносящей ему плэд или наполняющей его самопищущее перо. Она, несомненно, нравилась ему – но его сердце принадлежало другой.
   Кошку, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Чтобы объяснить малодушное волнение моего бедного друга однажды вечером в середине семестра – когда он получил некую телеграмму и потом расхаживал по комнате по меньшей мере минут сорок,- следует заметить, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отсветах комфортабельного камина, когда Пнин с грохотом спустился, поскользнулся и чуть не упал к их ногам подобно просителю в каком-нибудь древнем городе, полном несправедливости, но восстановил равновесие – и все-таки потом наскочил на кочергу и щипцы.
   – Я пришел, – сказал он, задыхаясь, – известить вас„вернее, спросить, могу ли я принять гостью в субботу – днем, разумеется. Это моя бывшая жена, ныне д-р Лиза Винд – может быть; вы слыхали о ней в психиатрических кругах.

5

   Глаза иных любимых женщин, благодаря случайному сочетанию блеска и разреза, действуют на вас не сразу, не в минуту застенчивого созерцания, а как задержанная и нарастающая вспышка света, когда бессердечная особа отсутствует, а волшебная мука пребывает, и объективы и прожекторы наставлены на вас в темноте. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной, ныне Винд, они, казалось, выдавали свою суть – как бриллианты чистой воды – только если вызвать их в воображении, – и тогда пустой, слепой, влажный аквамариновый жар трепетал и внедрялся вам под веки солнечной и морской пылью. На самом деле глаза ее были светлой, прозрачной голубизны, оттененной черными ресницами, с ярко-розовыми уголками, слегка вытянутые к вискам, где от каждого веером разбегались мелкие кошачьи морщинки. У нее были темно-каштановые волосы, вздымавшиеся волной над глянцевитым лбом и розовым и снежным лицом, и она употребляла бледный губной карандаш, и кроме некоторой толстоватости лодыжек и запястий, было бы трудно найти какой-нибудь изъян в ее цветущей, оживленной, элементарной, не особенно холеной красоте.
   Пнин, в то время молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда больше, чем теперь, напоминавшая ясноглазую русалку, а в сущности такая же, встретились в Париже в 1925 году или около того. У него была реденькая темно-русая бородка (теперь, если бы он не брился, проросла бы только седая щетина – бедный Пнин, бедный дикобраз альбинос!), и эта раздвоенная монашеская растительность, увенчанная толстым блестящим носом и невинными глазами, прекрасно резюмировала внешний облик старомодной интеллигентской России. Скромная должность в Аксаковском институте на улице Вер-Вер, наряду с еще одной, в русском книжном магазине Савла Багрова, на улице Грессе, доставляла ему средства к существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой только что исполнилось двадцать лет, совершенно очаровательная в своем черном шелковом джампере и спортивной юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой примечательной и внушительной пожилой дамой, д-ром Розеттой Стоун, одним из самых зловредных психиатров того времени; а сверх того Лиза писала стихи – большей частью запинающимся анапестом; собственно, впервые Пнин увидал ее на одном из тех литературных вечеров, на которых молодые поэты-эмигранты, покинувшие Россию в период своего бледного, неизбалованного созревания, нараспев читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая была для них не больше чем печальная стилизованная игрушка, найденная на чердаке безделушка, хрустальный шар, который встряхиваешь, чтобы устроить внутри светозарную метель над миньятюрной елкой и избушкой из папье-маше Пнин написал ей потрясающее любовное письмо – хранящееся теперь в частной коллекции, – и она прочла его, со слезами жалости к себе, пока поправлялась после глупого романа с литератором, который теперь… Ну, да все равно. Пятеро психоаналитиков, ее близких друзей, в один голос сказали: «Пнин – и тотчас же ребенок». Брак мало в чем изменил их образ жизни – только она переехала в мрачноватую квартиру Пнина. Он продолжал свои занятия по славистике, она – свою психодраматическую деятельность и свою лирическую яйцекладку, повсюду кладя яички, как пасхальный кролик, и в этих зеленых и лиловых стихах – о младенце, которого она хочет родить, и о любовниках, которых она хочет иметь, и о Петербурге (с легкой руки Анны Ахматовой) – каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение уже были использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и прямой покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика, Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в «Уголке» добился того, что милейший Жоржик посвятил свой очередной feuilleton в одной из русских газет высокой оценке Лизиной музы, на каштановые кудри которой он преспокойно возложил венец Анны Ахматовой, после чего Лиза разразилась счастливыми слезами,- ну, прямо как маленькая Мисс Мичиган или Королева Роз в Орегоне. Пнин, не будучи посвященным в это дело, носил сложенную вырезку этих бесстыдных излияний с собою, в своем честном бумажнике, и забавлял своих друзей, наивно читая из нее вслух до тех пор, пока она совершенно не истрепалась. Не был он посвящен и в некоторые более серьезные обстоятельства, и как раз наклеивал остатки статьи в альбом, когда декабрьским днем 1938 года Лиза телефонировала из Медона, чтобы сообщить, что уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее «органическое эго», неким д-ром Эрихом Виндом, и никогда больше с Тимофеем не увидится. Какая-то незнакомая рыжая француженка зашла за Лизиными вещами, сказала: «Ну, что, крыса погребная, нет больше бедной девочки – чтобы taper dessus» – и месяца через два от д-ра Винда приплелось немецкое письмо, полное сочувствия извинений и заверяющее lieber Herr Pnin в том, что он, д-р Винд, жаждет жениться на «женщине, которая пришла из Вашей жизни в мою». Конечно, Пнин дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы свою жизнь с подрезанными мокрыми стеблями и листом папоротника, да еще завернутые так же изящно, как в пахнущей землей цветочной лавке в Светлое Воскресенье, когда дождь превращает его в серо-зеленое зеркало; но выяснилось, что у д-ра Винда в Южной Америке имеется жена с затейливым умом и поддельным паспортом, которая не хотела, чтобы ее беспокоили до тех пор, пока не оформятся некоторые собственные ее планы. Между тем Новый Свет начал манить и Пнина; из Нью-Йорка большой его друг, профессор Константин Шато, предлагал ему всяческую помощь в переселении. Пнин уведомил д-ра Винда о своих планах и послал Лизе последний номер эмигрантского журнала, где она упоминалась на странице 202-й. Он уже прошел половину пути по тоскливому аду, изобретенному европейскими бюрократами (к вящему удовольствию Советов) для обладателей злосчастных нансенских паспортов, выдаваемых русским эмигрантам (что-то вроде отпускного билета освобожденному из тюрьмы под честное слово), когда в сырой апрельский день 1940 года у его двери раздался резкий звонок, и в квартиру ввалилась Лиза, отдуваясь и как комод неся перед собою семимесячную беременность, сорвала шляпку, скинула туфли, и объявила, что все это было ошибкой, и что отныне она снова верная и законная жена Пнина, готовая следовать за ним куда угодно, хотя бы и за океан, если понадобится. Эти дни были, вероятно, самыми счастливыми в жизни Пнина – это было непрерывное рдение увесистого мучительного блаженства – и созревание виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прикладывавшего фальшивый стетоскоп к съежившемуся сердцу Пнина сквозь его одежду, и добрая русская дама (моя родственница), которая так помогла в американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прелестный чистый пароход – на всем был драгоценный, сказочный налет. Он не только готов был усыновить ребенка, когда он появится, но страстно желал этого, и она с довольным, несколько коровьим выражением выслушивала педагогические планы, которые он строил, а он и в самом деле, казалось, слышит первый крик новорожденного и его первое слово в недалеком будущем. Она и всегда любила засахаренный миндаль, но теперь она поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо), и аскетический Пнин смотрел с восхищением и страхом на ее прожорливость, качая головой и пожимая плечами, что-то от гладкой шелковистости этих dragйes запало в его сознание, навсегда соединившись с воспоминанием о ее натянутой коже, цвете ее лица, ее безупречных зубах.
   Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: «Ну, это извините», и тотчас удалилась в чрево корабля, где и провела большую часть пути, лежа на спине в каюте, которую делила с болтливыми женами трех неразговорчивых поляков – борца, садовника и парикмахера, – доставшихся в соседи Пнину. Оставшись сидеть на третий вечер путешествия в кают-компании после того, как Лиза давно уже ушла спать, он охотно согласился сыграть партию в шахматы с бывшим издателем одной франкфуртской газеты, меланхолическим старцем с мешками под глазами, в свитере с воротником «хомут» и гольфных штанах. Ни тот, ни другой не были хорошими игроками; оба имели склонность к эффектным, но совершенно необоснованным жертвам фигур; каждый очень уж хотел выиграть; и дело еще оживлялось пнинским фантастическим немецким языком («Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt».). Тут подошел другой пассажир, сказал entschuldigen Sie, нельзя ли ему посмотреть на их игру? и сел возле. У него были рыжеватые, коротко подстриженные волосы и длинные блеклые ресницы, напоминающие хвостовые нити лепизмы; на нем был поношенный двубортный пиджак, и вскоре он уже тихонько щелкал языком и качал головой всякий раз, когда старец после долгого и важного раздумья подавался вперед, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот полезный зритель, явный знаток, не удержался и, толкнув назад пешку, которой только что пошел его соотечественник, указал дрожащим указательным перстом на ладью, которую старый франкфуртец моментально внедрил подмышку защиты Пнина. Наш друг, разумеется, проиграл и собрался было покинуть залу, как вдруг знаток догнал его и сказал entschuldigen Sie, нельзя ли ему минутку поговорить с Херр Пнин? («Как видите, мне известно ваше имя»,- заметил он мимоходом, подняв свой вездесущий указательный палец) – и предложил зайти в бар выпить пива. Пнин согласился, и когда перед ними поставили кружки, вежливый незнакомец продолжал: «В жизни, как и в шахматах, всегда следует анализировать свои побуждения и намерения. В день, когда мы поднялись на борт, я был словно резвое дитя. Однако уже на следующее утро я начал опасаться, что проницательный супруг – это не комплимент, а ретроспективное предположение – рано или поздно просмотрит список пассажиров. Сегодня совесть судила меня и признала виновным. Я больше не могу терпеть обмана. Ваше здоровье. Это, конечно, не то, что наш немецкий нектар, но все же лучше, чем кока-кола. Меня зовут Эрих Винд; увы, это имя вам небезызвестно».
   Пнин, молча, с искаженным лицом, все еще держа ладонь на мокрой стойке, начал неуклюже сползать с неудобного грибовидного сиденья, но Вина положил пять длинных чутких пальцев на его рукав.
   – Lasse mich, lasse mich,- взвыл Пнин, пытаясь стряхнуть бескостную заискивающую руку.
   – Пожалуйста! – сказал д-р Винд.- Будьте же справедливы. Последнее слово всегда за осужденным – это его право. Это признают даже нацисты. И прежде всего – я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по крайней мере половину ее билета.
   – Ach nein, nein, nein,- сказал Пнин.- Прекратим этот кошмарный разговор (diese koschmarische Sprache).
   – Как вам угодно,- сказал д-р Винд и принялся внушать связанному Пнину следующие пункты. Что это была всецело Лизина идея – «упрощая, знаете ли, дело ради нашего ребенка» («нашего» звучало тройственно); что Лиза очень больная женщина и нуждается в особом уходе (беременность – просто сублимация позыва к смерти); что он (д-р Винд) женится на ней в Америке – «куда я также направляюсь», добавил д-р Винд для ясности; и что он (д-р Винд) просил бы позволить ему заплатить по крайней мере за пиво. После чего до конца путешествия, которое из серебристо-зеленого превратилось в однообразно-серое, Пнин откровенно ушел в свои английские учебники, и хотя был с Лизой неизменно кроток, старался видеться с ней настолько редко, насколько это было возможно, не возбуждая ее подозрений. Время от времени д-р Винд появлялся откуда ни возьмись и издали знаками приветствовал и подбадривал его. И когда, наконец, величавая статуя выросла из утренней дымки, где, готовясь вспыхнуть на солнце, стояли бледные зачарованные здания, похожие на те таинственные, разной высоты прямоугольники, которые видишь на диаграммах сравнительно-наглядных процентных соотношений (природные богатства, частота миражей в различных пустынях), д-р Винд решительным шагом подошел к Пниным и назвал себя – «поскольку мы все трое должны с чистым сердцем ступить на землю свободы». И после нелепо-комической задержки на Эллис Айленд Тимофей и Лиза расстались.
   Были кой-какие осложнения – но в конце концов Винд женился на ней. В продолжение первых пяти лет жизни в Америке Пнин несколько раз видал ее мельком в Нью-Йорке; он и Винды были натурализованы в один и тот же день; затем, после его отъезда в Уэйндель в 1945 году, лет шесть прошло без встреч и без переписки. Однако время от времени до него доходили слухи о ней. Не так давно (в декабре 1951) его друг Шато прислал ему номер журнала по психиатрии со статьей, написанной д-ром Альбиной Дункельберг, д-ром Эрихом Виндом и д-ром Лизой Винд по поводу «Групповой психотерапии в применении к консультациям по проблемам брака». Пнину всегда бывало неловко за Лизины «психоослиные» интересы, и даже теперь, когда ему должно было быть все равно, его передернуло от отвращения и жалости. Они с Эрихом работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного гиганта – которого прекрасно приспособлявшийся Эрих именовал «Боссом» – в Исследовательском отделе при «Центре Планирования Семьи». Одобренный своим и жены покровителем Эрих разработал остроумную (может быть, не ему принадлежавшую) идею загонять наиболее податливых и глупых клиентов Центра в психотерапевтическую ловушку – кружок «устранения напряженности», что-то вроде группового шитья стеганых одеял, где молодые замужние женщины, группами по восемь человек, раскрепощались в уютной комнате в обстановке непринужденной, живой, с обращением по имени, беседы в присутствии докторов за столом перед группой и скромно записывавшего секретаря посреди травматических эпизодов детства, всплывавших там и сям подобно трупам, На этих собраниях дам заставляли с полнейшей откровенностью обсуждать между собой свои брачные проблемы, что, разумеется, приводило к сопоставлению наблюдений над мужьями, которых потом тоже интервьюировали в особой «группе мужей», тоже весьма непринужденной, где они щедро угощали друг друга сигаретами и анатомическими диаграммами. Пнин пропустил доклады и отдельные случаи,- и здесь не к чему вдаваться в эти уморительные подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем собрании женской группы, после того как та или другая дама побывала дома, она возвращалась прозревшая, и потом расписывала новое ощущение своим все еще заблокированным, но восторженным подругам, звонкая нота сектантского бдения приятно окрашивала дискуссию. («Ну, вот, милые, когда Джордж прошлой ночью…») И это еще не все, Д-р Эрих Винд намеревался разработать метод, который позволил бы соединить всех этих мужей и жен в общую группу. Кстати, мороз подирал по коже, когда они с Лизой облизывались, произнося слово «группа». В длинном письме к приунывшему Пнину профессор Шато утверждал, что д-р Винд даже сиамских близнецов называет «группой». И верно: прогрессивный идеалист Винд мечтал о счастливом мире, состоящем из сиамских сотен, анатомически соединенных коммун, целых наций, созданных вокруг коммунальной печени, «Вся эта психиатрия – просто микромирок коммунизма»,- ворчал Пнин, отвечая Шато, «Отчего не оставить людям их личные горести? Как будто горе не единственное, что действительно принадлежит человеку на этом свете!»

6

   – Вот что,- сказала Джоана мужу в субботу утром,- я решила сказать Тимофею, что сегодня от двух до пяти дом предоставляется им. Мы должны дать этим трогательным существам все возможности. У меня есть дела в городе, а ты будешь отвезен в библиотеку.
   – Дело в том,- отвечал Лоренс,- что как раз сегодня у меня нет ни малейшего желания быть отвезенным или вообще перемещенным куда бы то ни было. Кроме того, в высшей степени невероятно, чтобы им для свидания понадобилось восемь комнат.
   Пнин надел свой новый коричневый костюм (за который было заплачено кремонской лекцией) и, наспех позавтракав в «Яйцо и Мы», пошел через парк с островками снега к Уэйндельской автобусной станции, куда он пришел чуть ли не на час раньше, чем было нужно. Он не стал думать, почему, собственно, Лизе понадобилось непременно повидать его, возвращаясь из пансиона Св. Варфоломея, под Бостоном, куда этой осенью должен был поступить ее сын; он знал только, что волна счастья пенилась в нем и росла за невидимой преградой, которая вот-вот должна была прорваться. Он встретил пять автобусов, и в каждом из них ясно видел Лизу, махавшую ему в окно в веренице выходивших пассажиров, но автобусы один за другим пустели, а ее не оказывалось. Вдруг он услышал ее звучный голос («Тимофей, здравствуй!») позади себя и, резко обернувшись, увидал, что она вышла как раз из того единственного автобуса дальнего следования, в котором он уже решил, что ее нет. Какую перемену мог заметить в ней наш приятель? Господи Боже мой, да какая там могла быть перемена! Это была она. Ей всегда было жарко, и все в ней кипело, даром что прохладно и теперь вот ее котиковая шубка была настежь распахнута, открывая сборчатую блузку, когда она охватила голову Пнина и он почувствовал помплимусовый аромат ее шеи, и все бормотал «ну-ну, вот и хорошо, ну вот» – жалкие словесные подпорки сердца – а она крикнула: «Ах, да у него чудные новые зубы!» Он помог ей сесть в таксомотор, ее яркий прозрачный шарф зацепился за что-то, Пнин поскользнулся на мостовой, и шофер сказал «Осторожно» и взял у него ее саквояж, и все это было уже когда-то, в этой именно, последовательности…