– Тшай готофф,- крикнула Сюзанна с веранды на своем забавном функциональном русском языке.- Тимофей! Розочка! Тшай!
   Пнин сказал Шполянской, что тоже придет через минуту, и когда она ушла, остался сидеть в ранних сумерках аллеи, сложив руки на крокетном молотке, который он все еще держал.
   Две керосиновые лампы уютно освещали террасу деревенского дома. Доктора Павла Антоновича Пнина, отца Тимофея, окулиста и доктора Якова Григорьевича Белочкина, отца Миры, педиатра, нельзя было оторвать от шахматной партии в углу веранды, так что г-жа Белочкина велела служанке подать им туда – на специальном японском столике рядом с тем, за которым они играли – стаканы с их чаем в серебряных подстаканниках, простоквашу с черным хлебом, землянику и культивированный ее вид, клубнику, и лучистые золотистые варенья; и разное там печенье, вафли, сушки, сухари – вместо того, чтобы звать двух увлеченных игрою докторов за главный стол в другом конце веранды, где сидели остальные члены семьи и гости, одни ясно различимые, другие – переходящие в светящийся туман.
   Слепая рука д-ра Белочкина взяла сушку; зрячая рука д-ра Пнина взяла ладью. Д-р Белочкин, жуя, уставился на брешь в своих рядах; д-р Пнин обмакнул абстрактный сухарик в проем своего стакана.
   Деревенский дом, который в то лето снимали Белочкины, был на том же прибалтийском курорте, рядом с которым вдова генерала N. сдавала Пниным дачку на окраине своего обширного поместья, болотистого и запущенного, с темным лесом, теснившим заброшенную усадьбу. Тимофей Пнин опять был неуклюжий, застенчивый, упрямый восемнадцатилетний юноша, ожидающий Миру в темноте – и невзирая на то, что логика мысли вставила в керосиновые лампы электрические лампочки и перетасовала людей, превратив их в пожилых эмигрантов, и прочно, безнадежно, навеки обнесла проволочной сеткой освещенную веранду, мой бедный Пнин с ясностью галлюцинации увидел Миру, выскальзывающую оттуда в сад и идущую к нему между высоких душистых табаков, тусклая белизна которых сливалась в темноте с ее белым платьем. Это чувство как-то соответствовало чувству растворения и расширения в его груди. Он тихо отложил молоток и, чтобы рассеять тоску, пошел прочь от дома через безмолвную сосновую рощу. Из запаркованного возле будки с садовыми инструментами автомобиля, в котором находились по крайней мере двое из детей других гостей, доносилось монотонное журчанье радио-музыки.
   – Вечно этот джаз, эта молодежь не может без джаза,- проворчал Пнин про себя и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Он вспоминал увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где-то они теперь, эти ее художественные снимки собак, облаков, апрельской прогалины с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдат, позирующих на крыше товарного вагона, закатного края неба, руки, держащей книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на невской набережной в Петрограде, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918 – 1922) разлучила их; история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он ненадолго вступил в ряды Деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, а потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как-то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендамме, он снова увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и хрупкое изящество ее рук и щиколок были все те же, были бессмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел к вешалкам за пальто, и это было все – но укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.
   То, о чем упомянула болтливая Шполянская, вызвало в его воображении образ Миры с небывалой силой. Это разбередило его. Вынести это хотя бы на мгновение можно было только в отрешенности неизлечимой болезни или в состоянии душевного равновесия перед близкой смертью. Чтобы рационально существовать, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину,- не потому, что память о юношеском романе, банальном и кратком, угрожала его душевному покою (увы, воспоминание о браке с Лизой обладало достаточной властью, чтобы вытеснить любое прежнее увлечение), а потому, что, положа руку на сердце, никакой совести, а значит, и никакому самосознанию нельзя было существовать в мире, где возможны были такие вещи, как Марина смерть. Надо было забыть – потому что нельзя было жить с мыслью, что эту вот милую, хрупкую, нежную молодую женщину, вот с этими глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами на заднем плане, привезли в скотском вагоне в истребительный лагерь и убили, впрыснув фенола в сердце, в то самое кроткое сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И оттого, что не было точно известно, какой именно смертью умерла Мира, она продолжала умирать в его воображении множеством смертей, и множество раз воскресала – чтобы снова и снова умереть, уводимая вышколенной медицинской сестрой на прививку грязью, бациллами столбняка, битым стеклом, отравленная под фальшивым душем с синильной кислотой, сожженная заживо в яме на пропитанной бензином куче буковых дров. По словам следователя, с которым Пнину случилось как-то говорить в Вашингтоне, твердо установлено было только то, что ее, как слишком слабую, чтобы работать (хотя все еще улыбающуюся, все еще находящую силы помогать другим еврейским женщинам) отобрали для уничтожения и сожгли в крематории через несколько дней по прибытии в Бухенвальд, в чудесной лесистой местности с громким именем Большой Эттерсберг. Это в часе ходьбы от Веймара, где гуляли Виланд, Гердер, Гете, Шиллер, несравненный Коцебу и другие. «Aber warum, но почему,- сокрушался бывало д-р Гаген, этот кротчайший из смертных,- почему надо было устроить этот ужасный лагерь так близко!» – ибо он и впрямь был близко – всего в пяти милях от сердца культуры Германии – «этой нации университетов», как элегантно выразился, анализируя положение в Европе во время недавней актовой речи президент Уэйндельского университета, известный своими mots justes, речи, в которой он отпустил комплимент и по адресу другого застенка «России – страны Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и прекрасных людей»,
   Пнин медленно брел под торжественными соснами. Небо меркло. Он не верил в самодержавного Бога. Он смутно верил в демократию духов. Быть может, души умерших образуют комитеты, которые на своем непрерывном заседании решают участь живых.
   Комары становились все назойливее. Пора идти пить чай. Пора играть в шахматы с Шато. Эта странная схватка прошла, снова можно было дышать. На далеком гребне холма, на том самом месте, где несколько часов назад стоял граминеевский мольберт, темнели в профиль два силуэта на фоне раскаленного, как угли, неба. Они стояли близко друг к другу, лицом к лицу. С дороги нельзя было разобрать, была ли это дочка Порошиных со своим кавалером, или это Нина Болотова с молодым Порошиным, или просто эмблематическая пара, легкой рукой художника помещенная на последней странице гаснувшего дня Пнина.

Глава шестая
 
1

   Начался осенний семестр 1954 года. На мраморной шее невзрачной Венеры в сенях здания Гуманитарных Наук снова появился малиновый отпечаток губной помады, имитация поцелуя. В «Уэйндельских Ведомствах» снова дебатировалась «Проблема Паркования» автомобилей. Усердные первокурсники снова вписывали на полях библиотечных книг полезные пояснения вроде «Описание природы» или «Ирония»; а один особенно искушенный школяр уже успел подчеркнуть лиловыми чернилами в прелестном издании стихов Малларме трудное слово «oiseaux» и нацарапал сверху «птицы». Осенние вихри снова залепили палой листвой одну сторону решотчатой галлереи, которая вела из Гуманитарных Наук во Фриз-Холл. Снова в безоблачные дни над асфальтом и газоном парили огромные янтарно-коричневые бабочки-данаиды, медленно уплывая на юг, не совсем подобрав черные лапки, довольно низко свисавшие из-под черного в белую крапинку тельца.
   А в университете все шло, скрипя, своим чередом. Неутомимые аспиранты со своими беременными женами по-прежнему строчили диссертации о Достоевском и Симонне де Бовуар. Литературные отделения все еще пребывали под бременем уверенности, что Стендаль, Галсворти, Драйзер и Манн великие писатели. Все так же были в моде синтетические слова типа «конфликт» и «модель». Как всегда, бесплодные инструкторы успешно занимались «производительным трудом», рецензируя книги более плодовитых коллег, и как всегда, те из профессоров, кому повезло, пожинали или собирались пожинать плоды различных субсидий, присужденных им в начале года. Так, например, забавное маленькое пособие доставило разносторонне одаренной чете Старов (Христофору Стару с младенческим лицом и его молоденькой жене Луизе) из Отделения Изящных Искусств уникальную возможность записать послевоенные народные песни в Восточной Германии, куда эти поразительные молодые люди каким-то образом получили разрешение проникнуть. Дуглас В. Томас (для друзей – Том), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандовильского фонда для исследования гастрономических обычаев кубинских рыбаков и пальмолазов. Другое благотворительное учреждение поддержало д-ра Бодо фон Фальтернфельса, чтобы он мог завершить «библиографию, обнимающую опубликованные и рукописные работы последних лет, посвященные критической оценке влияния последователей Ницше на современную мысль». И наконец, особенно щедрая стипендия позволила прославленному Уэйндельскому психиатру, д-ру Рудольфу Аура, испытать на десяти тысячах учащихся начальной школы так называемый «Пальцемакательный Тест», в котором ребенку предлагают окунуть указательный палец в чашки с цветной жидкостью, после чего отношение длины пальца к его намоченной части измеряется и вычерчивается на разных увлекательных диаграммах.
   Начался осенний семестр, и д-р Гаген оказался в трудном положении. Летом один старый приятель неофициально запросил его, не хотел ли бы он принять исключительно доходную профессуру в Сиборде, гораздо более значительном университете, чем Уэйндель. Эта часть проблемы разрешалась сравнительно просто. С другой стороны, его расхолаживало то, что созданное им с такой любовью отделение, с которым куда более богатое средствами Французское отделение Блоренджа не могло соперничать в культурном значении, попадает в когти коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, вытащил из Австрии, и который теперь подкапывался под него – например, с помощью закулисных маневров прибрал к рукам Europa Nova, влиятельное квартальное издание, основанное Гагеном в 1945 году. Предполагаемый уход Гагена – о котором он пока еще ничего не говорил своим коллегам – должен был иметь и еще более печальное последствие: внештатный профессор Пнин неминуемо оставался за бортом. В Уэйнделе никогда не было постоянного Русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического Германского отделения, которое использовало его в своем как бы подотделе Сравнительной литературы, в одном из своих разветвлений. И уж, конечно, Бодо просто назло обрубит эту ветвь, и Пнин, у которого не было постоянного контракта с Уэйнделем, вынужден будет уйти – если только его не приютят при какой-нибудь другой литературно-лингвистической кафедре. Отделениями, где такая возможность как будто имелась, были только Английское и Французское. Но Джек Коккерель, глава Английского, относился с неодобрением ко всему, что делал Гаген, Пнина всерьез не принимал, и сверх того, неофициально, но не без надежды, торговался о приобретении услуг одного известного англо-русского писателя, способного, если нужно, читать все те курсы, которые необходимы были Пнину, чтобы остаться. И Гаген обратился к Блоренджу как к последней инстанции.

2

   У Леонарда Блоренджа, возглавлявшего кафедру Французской литературы и языка, были две интересные особенности: он не любил литературы и не знал по-французски. Это не мешало ему покрывать огромные расстояния, чтобы присутствовать на съездах современного языковедения, на которых он щеголял своим невежеством так, словно это была какая-то царственная причуда, и парировал любую попытку завлечь его в сети «парле-ву» мощными выпадами здорового масонского юмора. Высокочтимый добыватель денег, он незадолго перед тем уговорил одного престарелого богача, которого безуспешно обхаживали три больших университета, ассигновать фантастическую сумму на целую оргию изысканий, проводимых аспирантами под руководством канадца д-ра Славского, для сооружения на холме в окрестностях Уэйнделя «Французской деревни», двух улиц и площади – точной копии древнего городка Ванделя в Дордони. Несмотря на всегдашнее присутствие грандиозного начала в административных озарениях Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Случайно он учился в одной школе с Сэмом Пуром, президентом Уэйндельского университета, и в продолжение многих лет, даже после того как тот потерял зрение, они регулярно ездили вместе удить рыбу на унылое, взъерошенное ветром озеро в конце немощеной дороги, окаймленной иван-чаем, в семидесяти милях к северу от Уэйнделя, в какой-то тоскливой местности – карликовые дубы и сосновые питомники – которые в мире природы соответствуют городским трущобам. Его жена, милая женщина из простых, за глаза называла его в своем клубе «профессор Блорендж». Он читал курс под названием «Великие французы», который он дал своей секретарше списать из комплекта «Гастингского Исторического и Философского Журнала» за 1882- 1894 годы, найденного им на чердаке и не представленного в университетской библиотеке.

3

   Пнин только что снял маленький дом, и пригласил Гагенов, Клементсов, Тэеров и Бетси Блисс на новоселье. Утром этого дня добрейший д-р Гаген сделал отчаянный визит в контору Блоренджа и открыл ему, и только ему одному, всю ситуацию. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс – убежденный анти-Пнинист, Блорендж сухо заметил, что он разделяет это убеждение, более того – познакомившись с Пниным в обществе, он «положительно почувствовал» (прямо удивительно, до чего эти практические люди склонны чувствовать, а не думать), что Пнина нельзя даже близко подпускать к Американскому университету. Стойкий Гаген сказал, что в течение нескольких лет Пнин великолепно справлялся с Романтическим Движением, и уж наверное мог бы совладать с Шатобрианом и Виктором Гюго под эгидой Французского отделения.
   – Этой братьей занимается д-р Славский,- сказал Блорендж.- Вообще я иногда думаю, что мы чересчур напираем на литературу. Посудите сами – на этой неделе мисс Мопсуестия начинает Экзистенциалистов, этот ваш Бодо взял Ромэна Роллана, я читаю о генерале Буланже и де Беранже. Нет, с нас решительно довольно всей этой музыки.
   Гаген, ставя на свою последнюю карту, сказал, что Пнин мог бы преподавать французский язык: как у многих русских, у нашего друга в детстве была француженка гувернантка, и после революции он прожил более пятнадцати лет в Париже.
   – Вы хотите сказать, – строго спросил Блорендж, – что он может говорить по-французски?
   Гаген, отлично знавший особые требования Блоренджа, заколебался.
   – Говорите прямо, Герман,- да или нет?
   – Я уверен, что он сможет приноровиться.
   – Так что же – он говорит или не говорит?
   – Ну, говорит.
   – В таком случае,- сказал Блорендж,- мы не можем использовать его на начальном курсе французского. Это было бы несправедливо по отношению к нашему Смиту, который в этом году ведет элементарный курс, и от которого, естественно, требуется быть только на один урок впереди класса по учебнику. Правда, нашему Хашимото нужен помощник для его переполненной переходной группы. Может быть, этот ваш приятель не только говорит, но и читает по-французски?
   – Повторяю, он может приноровиться,- увильнул Гаген.
   – Знаю я, что значит приноровиться, – сказал Блорендж нахмурясь.- В 1950 году, когда Хаш был в отъезде, я нанял одного швейцарского лыжного инструктора, так он контрабандой протащил мимеокопии какой-то старой французской антологии. Нам пришлось потом потратить чуть ли не целый год, чтобы вернуть класс к первоначальному уровню. Словом, если этот, как его, не умеет читать по-французски -
   – Боюсь, что умеет,- со вздохом сказал Гаген.
   – Тогда он вообще нам не годится. Как вы знаете, мы верим только в граммофонные записи разговоров и прочие механические пособия. Никаких книг не допускается.
   – Остается еще курс Совершенствования Языка,- пробормотал Гаген.
   – Его ведем мы с Каролиной Славской,- ответил Блорендж.

4

   Для Пнина, который пребывал в полном неведении относительно этих забот своего покровителя, новый осенний семестр начался особенно удачно: никогда еще у него не было так мало студентов, то есть так много времени для собственных изысканий. Изыскания эти давно уже вступили в ту волшебную пору, когда поиски перерастают конечную цель, и образуется новый организм, паразит, так сказать, на созревающем плоде. Пнин отвращал духовный взор от конца своего труда, который виделся ему так отчетливо, что можно было различить шутиху астериска и вспышку «sic!». Этого берега надо было избегать, как всего, что убивает наслаждение бесконечного приближения. Справочные карточки постепенно заполняли коробку из-под башмаков своей плотной массой. Сопоставление двух легенд; драгоценная подробность обычая или одежды; ссылка, проверенная и оказавшаяся фальшивой по невежеству, небрежности или недобросовестности автора; мурашки в хребте от счастливой догадки; и все бесчисленные радости бескорыстной эрудиции – все это развратило Пнина, превратило его в счастливого, одурманенного сносками маниака, готового потревожить книжных клещей в каком-нибудь скучном, в фут толщиною, фолианте только затем, чтобы найти в нем ссылку на другой, еще скучнее. А в другом, более человеческом плане, имелся кирпичный домик, который он нанял на Тоддовой улице, на углу Утесного проспекта.
   Прежде там жила семья покойного Мартина Шеппарда, дяди прежнего хозяина Пнина на Ключевой, многие годы управлявшего имением Тоддов, которое теперь приобрела Уэйндельская городская управа, чтобы превратить его просторный дом в модерную санаторию. Плющ и хвоя скрывали запертые его ворота, верхушка которых была видна Пнину по другую сторону Утесного проспекта из северного окна его нового жилища. Проспект этот был перекладиной буквы «Т», в левой части которой он обитал. Напротив фасада его дома, сейчас же за Тоддовой улицей (вертикаль этого «Т»), старые ильмы отгораживали песчаную обочину ее заплатанного асфальта от кукурузного поля на востоке, а вдоль западной ее стороны, за забором, полчище молодых елок, совершенно одинаковых выскочек, шагало в направлении кампуса чуть не до самой соседней резиденции, большого сигарного ящика-дома тренера университетской футбольной команды,- стоявшего в полумиле к югу от дома Пнина.
   Чувство, что он живет один в отдельном доме, было для Пнина чем-то до странного упоительным и удивительно отвечало наболевшей старой потребности его сокровенного существа, забитого и оглушенного тридцатью годами бесприютности. Одним из самых восхитительных достоинств этого места была тишина – ангельская, деревенская и совершенно непроницаемая, составлявшая блаженную противоположность бессменной какофонии, осаждавшей его с шести сторон в наемных комнатах его прежних пристанищ. А до чего этот крохотный домик был поместителен! Пнин с благодарным удивлением думал, что если бы не было русской революции, ни эмиграции, ни экспатриации во Франции, ни натурализации в Америке, то все – и то в лучшем случае, в лучшем случае, Тимофей! – было бы точно так же: профессура в Харькове или Казани, загородный дом вроде этого, внутри старые книги, снаружи поздние цветы. То был, говоря точнее, двухэтажный дом вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой крышей. Зеленый участок, на котором он стоял, с палисадником аршин в пятьдесят, оканчивался сзади отвесной стеной мшистого утеса с коричневым кустарником на вершине. Едва заметная колея вдоль южной стороны дома вела к выкрашенному мелом гаражику для жалкой машины, которой Пнин обладал. Странная, корзинообразная сетка, несколько напоминавшая сублимированный кошель биллиардной лузы – впрочем без дна – свисала зачем-то над гаражными воротами, на белую поверхность которых она отбрасывала тень – такую же четкую, как и ее плетеный узор, но только крупнее и синее. На пустырь между гаражом и утесом захаживали фазаны. Сирень – эта краса русских садов, весеннюю роскошь которой, сплошь из меда и гуда, так предвкушал мой бедный Пнин – теснилась сухими рядами вдоль одной из стен дома. И одно высокое лиственное дерево, которого Пнин, привычный к березам-липам-ивам-осинам-тополям-дубам, не мог определить, роняло свои крупные, сердечком, ржавого цвета листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца.
   Подозрительного вида нефтяная печь в подвале что было сил подавала сквозь отдушины в полах свое слабое теплое дыхание. Кухня была здоровая и веселая на вид, и Пнин долго разбирался во всякой утвари, котелках и горшках, тостерах и сковородах, которые достались ему в придачу к дому. Гостиная была меблирована скудно и серо, но в ней имелась довольно привлекательная ниша с окном, где обитал огромный старый глобус, на котором Россия была бледно-голубая, с выцветшим или стертым пятном по всей Польше. В очень маленькой столовой, где Пнин задумал устроить для своих гостей ужин а la fourchette, пара хрустальных подсвечников с подвесками запускала по утрам радужные блики, которые обаятельно загорались на стенке буфета и напоминали моему сантиментальному другу цветные стекла на террасах русских усадеб, окрашивавшие солнце в оранжевые, зеленые и лиловые тона. Всякий раз когда он проходил мимо посудного шкапа, тот принимался дребезжать, и это тоже было знакомо по смутным задним комнатам прошлого. Второй этаж состоял из двух спален, служивших некогда обителью множеству маленьких детей и случайных взрослых. Полы были в длинных царапинах от оловянных игрушек. Со стены комнаты, которую Пнин сделал своей спальней, он открепил картоновый красный вымпел с загадочным словом «Кардиналы», намалеванным на нем белой краской; но крошечной качалке розового цвет – для трехлетнего Пнина – было позволено остаться в своем углу Отслужившая свое швейная машина занимала проход в ванную, где по обыкновению короткая ванна, созданная для карликов племенем великанов, наполнялась также медленно, как бассейны и резервуары в русских задачниках.
   Теперь он был готов устроить прием. В гостиной был диван, на котором могли поместиться три человека, имелись два вольтеровских кресла, одно туго набитое глубокое кресло, кресло с камышовым сиденьем, пуф и две скамеечки для ног. Просматривая список приглашенных, он вдруг испытал странное чувство неудовлетворенья. Основа была, но не было букета. Да, он был несказанно рад Клементсам (настоящие люди – не то что большинство университетских чучел), с которыми он имел столько оживленных бесед в те дни, когда был у них жильцом; да, он был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг вроде того повышения оклада, которое Гаген недавно устроил; да, г-жа Гаген была, на Уэйндельском жаргоне, «чудный человек»; да, г-жа Тэер всегда приходила к нему на помощь в библиотеке, а ее муж обладал отрадной способностью доказывать, насколько человек может быть молчалив, если он решительно уклоняется от обсуждения погоды. Но в этом сочетании людей не было ничего необычайного, оригинального, и старый Пнин вспоминал дни рождения своего детства – пол-дюжины приглашенных детей, почему-то всегда одних и тех же, и тесные башмаки, и боль в висках, и ту тяжкую, безрадостную, давящую скуку, которая овладевала им, когда все игры уже переиграны, и хулиган-двоюродный брат начинал выделывать пошлые и глупые штуки с чудесными новыми игрушками; ему вспомнился тоже звон одиночества в ушах, когда во время затянувшейся, однообразной игры в прятки, он, просидев битый час в неудобном укрытии, выбрался из темного и затхлого шкапа в комнате служанки и обнаружил, что все его товарищи давно разошлись по домам.
   При посещении знаменитого гастрономического магазина между Уэйндельвилем и Изолой он наткнулся на Бетти Блисс, пригласил ее, и она сказала, что все еще помнит тургеневское стихотворение в прозе о розах, с припевом «Как хороши, как свежи», и, разумеется, с радостью придет. Он пригласил знаменитого математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они сказали, что с удовольствием придут, но потом телефонировали, чтобы сказать, что им ужасно жаль, но они совсем упустили из виду, что уже приглашены в другое место на этот вечер. Он позвал молодого Миллера, теперь уже адъюнкта, с Шарлоттой, его хорошенькой, веснущатой женой, но оказалось, что она вот-вот должна родить. Он позвал старика Кэрроля, старшего швейцара Фриз-Холла, с сыном Франком, единственным одаренным студентом моего друга, написавшим блестящее докторское сочинение о взаимоотношениях русского, английского и немецкого ямба; но Франк был в армии, а старик Кэрроль откровенно сказал, что «нам с хозяйкой не след якшаться с профессорами». Он позвонил по телефону в резиденцию президента Пура, с которым он однажды беседовал (об усовершенствовании учебной программы) во время церемонии на открытом воздухе, покуда не пошел дождь, и пригласил его, но племянница президента Пура ответила, что ее дядя теперь «никого не посещает, кроме нескольких близких друзей». Он уже хотел было отказаться от намерения оживить свой список, когда ему пришла в голову совершенно новая и просто замечательная идея.