Скоро я обратил внимание на то, что поразительной наружности молодая девица в черном шолковом свитере, с золотой лентой вокруг каштановых волос, сделалась главной моей слушательницей. Она стояла передо мной, ее правый локоть покоился на левой ладони, в правой руке она держала папиросу, как цыганка между большим и указательным пальцами, и папиросный дым струился вверх; ее яркие синие глаза были из-за дыма прикрыты. Это была Лиза Боголепова, студентка медичка, которая к тому же писала стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать на мой суд несколько стихотворений. Немного позднее, все на том же сборище, я заметил, что она сидит рядом с отвратительно волосатым молодым композитором Иваном Нагим; они пили на брудершафт, для чего полагается переплести руки сотрапезников, а на расстоянии нескольких стульев от них д-р Баракан, талантливый невропатолог и последний Лизин любовник, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.
Спустя несколько дней она прислала мне свои стихи; характерный образец ее продукции представляет собой тот род стихотворений, которым увлекались, подражая Ахматовой, эмигрантские рифмоплетки: жеманная лирическая пьеска, передвигавшаяся на цыпочках более или менее четырехстопного анапеста, чтоб потом довольно тяжело усесться с томным вздохом:
Я написал Лизе, что стихи ее плохи и что ей следует перестать писать. Потом как-то раз я увидал ее в другом кафе; она сидела за длинным столом, цветущая и пламенеющая, в обществе дюжины русских поэтов. Она с насмешливым и загадочным упорством не сводила с меня своего сапфирного взгляда. Мы разговорились. Я предложил ей показать мне эти стихи еще раз, в каком-нибудь более спокойном месте. Она согласилась. Я сказал ей, что они показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Она жила в самом дешевом номере захудалого отельчика, без ванны, рядом с четой щебечущих молодых англичан.
Бедная Лиза! Конечно, и у нее бывали свои поэтические минуты, когда она, случалось, как завороженная останавливалась майской ночью на грязной улочке, любуясь – нет, поклоняясь пестрым обрывкам старой афиши на мокрой черной стене в свете уличного фонаря и прозрачной зелени липовых листьев, никших к фонарю, но она была из тех женщин, в которых здоровая красота совмещается с истерической неряшливостью, лирические взрывы с очень практичным и очень трафаретным умом, отвратительный характер с сантиментальностью и томная покорность с сильнейшей способностью заставлять людей бессмысленно хлопотать. В результате переживаний и в ходе событий, изложение коих было бы лишено всякого интереса для читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Погружаясь в беспамятство, она опрокинула откупоренный пузырек темно-красных чернил, которыми она записывала свои стихи, и эту яркую струйку, выбегавшую из-под двери, Крис и Лу заметили как раз вовремя, чтобы успеть ее спасти,
Я не видел ее недели две после этой неприятности, когда накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике в конце моей улицы – стройная незнакомка в прелестном новом платье, сизом, как Париж, и в совершенно восхитительной новой шляпе с синим птичьим крылом – и вручила мне сложенный листок. «Я хочу, чтобы вы дали мне последний совет,- сказала Лиза голосом, который французы называют «белым».- Мне здесь делают предложение. Я буду ждать до полуночи. Если вы ничего не ответите, я приму его». Она кликнула таксомотор и укатила.
Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:
«Боюсь, я заслужу немилость своим признаньем – Вам должно быть больно, дорогая Lise» – (автор письма, несмотря на то, что пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать как слишком фамильярного «Лиза», так и чересчур оффициального «Елизавета Иннокентьевна»),- «Человеку чуткому всегда больно видеть другого в неловком положении. А я именно в неловком положении.
«Вы, Lise, окружены поэтами, учеными, художниками, франтами Знаменитый художник, писавший Ваш портрет в прошлом году, теперь, говорят, спился в дебрях Массачусеттса. Ходят и всякие другие слухи. И вот я осмеливаюсь писать Вам.
Я некрасив, я неинтересен. Я не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего кровяного шарика, до последней слезы, все решительно. И, поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно так много сохранять в запасе, что он не может предложить вам всего себя, как я. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования – в которых я мало понимаю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным письмом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-ой этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего» (вероятно, «решения»: нижний край листа с подписью Лиза отрезала).
4
5
6
Послесловие переводчика
Спустя несколько дней она прислала мне свои стихи; характерный образец ее продукции представляет собой тот род стихотворений, которым увлекались, подражая Ахматовой, эмигрантские рифмоплетки: жеманная лирическая пьеска, передвигавшаяся на цыпочках более или менее четырехстопного анапеста, чтоб потом довольно тяжело усесться с томным вздохом:
Такие неполные рифмы, как «сказал – глаза», считались весьма элегантными. Заметьте также эротический подтекст и намеки а 1а cour d'amour.
Самоцветов кроме очей
Нет у меня никаких,
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих.
И юноша тихий сказал:
«Ваше сердце всего нежней…»
И я опустила глаза…
Я написал Лизе, что стихи ее плохи и что ей следует перестать писать. Потом как-то раз я увидал ее в другом кафе; она сидела за длинным столом, цветущая и пламенеющая, в обществе дюжины русских поэтов. Она с насмешливым и загадочным упорством не сводила с меня своего сапфирного взгляда. Мы разговорились. Я предложил ей показать мне эти стихи еще раз, в каком-нибудь более спокойном месте. Она согласилась. Я сказал ей, что они показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Она жила в самом дешевом номере захудалого отельчика, без ванны, рядом с четой щебечущих молодых англичан.
Бедная Лиза! Конечно, и у нее бывали свои поэтические минуты, когда она, случалось, как завороженная останавливалась майской ночью на грязной улочке, любуясь – нет, поклоняясь пестрым обрывкам старой афиши на мокрой черной стене в свете уличного фонаря и прозрачной зелени липовых листьев, никших к фонарю, но она была из тех женщин, в которых здоровая красота совмещается с истерической неряшливостью, лирические взрывы с очень практичным и очень трафаретным умом, отвратительный характер с сантиментальностью и томная покорность с сильнейшей способностью заставлять людей бессмысленно хлопотать. В результате переживаний и в ходе событий, изложение коих было бы лишено всякого интереса для читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Погружаясь в беспамятство, она опрокинула откупоренный пузырек темно-красных чернил, которыми она записывала свои стихи, и эту яркую струйку, выбегавшую из-под двери, Крис и Лу заметили как раз вовремя, чтобы успеть ее спасти,
Я не видел ее недели две после этой неприятности, когда накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике в конце моей улицы – стройная незнакомка в прелестном новом платье, сизом, как Париж, и в совершенно восхитительной новой шляпе с синим птичьим крылом – и вручила мне сложенный листок. «Я хочу, чтобы вы дали мне последний совет,- сказала Лиза голосом, который французы называют «белым».- Мне здесь делают предложение. Я буду ждать до полуночи. Если вы ничего не ответите, я приму его». Она кликнула таксомотор и укатила.
Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:
«Боюсь, я заслужу немилость своим признаньем – Вам должно быть больно, дорогая Lise» – (автор письма, несмотря на то, что пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать как слишком фамильярного «Лиза», так и чересчур оффициального «Елизавета Иннокентьевна»),- «Человеку чуткому всегда больно видеть другого в неловком положении. А я именно в неловком положении.
«Вы, Lise, окружены поэтами, учеными, художниками, франтами Знаменитый художник, писавший Ваш портрет в прошлом году, теперь, говорят, спился в дебрях Массачусеттса. Ходят и всякие другие слухи. И вот я осмеливаюсь писать Вам.
Я некрасив, я неинтересен. Я не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего кровяного шарика, до последней слезы, все решительно. И, поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно так много сохранять в запасе, что он не может предложить вам всего себя, как я. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования – в которых я мало понимаю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным письмом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-ой этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего» (вероятно, «решения»: нижний край листа с подписью Лиза отрезала).
4
Когда лет через шесть я снова посетил Париж, я узнал, что Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне напечатанный сборник своих стихов «Сухие губы» с надписью темно-красными чернилами: «Незнакомцу от Незнакомки». Я встретил ее с Пниным на вечернем чае на квартире известного эмигранта, эсера, на одном из тех домашних сборищ, на которых старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзающие молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и журналисты, свободомыслящие философы и ученые составляли некий рыцарский орден, деятельное и влиятельное ядро общества изгнанников, за три десятилетия своего существования оставшееся фактически неизвестным американской интеллигенции, которую хитрая коммунистическая пропаганда научила видеть в русской эмиграции мутную и совершенно фиктивную толпу так называемых троцкистов (что значит это слово – неизвестно), разорившихся реакционеров, переметнувшихся или переодетых чекистов, титулованных дам, профессиональных священников, содержателей ресторанов, белогвардейских союзов, не имевшую никакого культурного значения.
Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне – со свойственной ей примитивной прямотой,- что она «все рассказала Тимофею», что он «святой» и что он «простил» меня. К счастью, потом она не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть с ним рядом или напротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре, Людмиле, ныне лэди Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через стол: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Мы с Бараканом были до того ошарашены этой выходкой, что только молча переглянулись
Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне – со свойственной ей примитивной прямотой,- что она «все рассказала Тимофею», что он «святой» и что он «простил» меня. К счастью, потом она не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть с ним рядом или напротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре, Людмиле, ныне лэди Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через стол: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Мы с Бараканом были до того ошарашены этой выходкой, что только молча переглянулись
5
Когда перебираешь в памяти старые знакомства, позднейшие впечатления часто оказываются более смутными, чем ранние. Вспоминаю разговор с Лизой и ее новым мужем д-ром Эрихом Виндом, в антракте русского спектакля в Нью-Йорке как-то в начале сороковых годов. Он сказал, что «Герр Профессор Пнин» вызывает у него «самое нежное чувство», и поведал мне некоторые причудливые подробности их совместного путешествия из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я несколько раз сталкивался с Пниным в Нью-Йорке по разным общественным и академическим оказиям; но единственное мое яркое воспоминание связано с нашей совместной поездкой в автобусе западного маршрута одним очень праздничным и очень сырым вечером 1952 года. Мы приехали из своих университетов, чтобы участвовать в литературно-художественном вечере перед большой эмигрантской аудиторией в центре города по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин с середины сороковых годов преподавал в Уэйнделе, и никогда прежде я не видал его таким здоровым, таким благополучным, таким уверенным в себе. Оказалось, что мы с ним, как он сострил, восьмидесятники, то есть что нас обоих поселили на эту ночь в районе восьмидесятых улиц западной части; и пока мы повисали на соседних ремнях в этом переполненном и одержимом конвульсиями автобусе, мой добрый друг ухитрялся энергично нырять головой и выворачивать шею, беспрестанно проверяя и перепроверяя номера поперечных улиц, и одновременно превосходно рассказывать все, что он не успел сказать на юбилее о Разростающихся Сравнениях у Гомера и Гоголя.
6
Когда я решил принять место профессора в Уэйнделе, я выговорил себе право пригласить кого захочу для преподавания в особом Русском отделении, которое я намеревался там открыть. Получив на это согласие, я написал Тимофею Пнину, предлагая ему в самых теплых выражениям, на которые я способен, ассистировать мне в какой ему будет угодно форме и степени. Его ответ удивил и покоробил меня. Он коротко отвечал, что бросает преподавание и что не станет даже дожидаться окончания весеннего семестра, После чего он переменил тему. Виктор (о котором я его учтиво спрашивал) живет с матерью в Риме; она развелась со своим третьим мужем и вышла за итальянского торговца картинами. В заключение Пнин писал, что к его большому сожалению он должен уехать из Уэйнделя за два или три дня до публичной лекции, которую я собирался прочесть там во вторник пятнадцатого февраля, Он не уточнил, куда.
Автобус дальнего следования, доставивший меня в Уэйндель в понедельник четырнадцатого, прибыл в город, когда уже стемнело. Меня встретили Коккерели, угостившие меня поздним ужином у себя дома, где, как оказалось, мне предстояло ночевать, вместо того чтобы, как я рассчитывал, провести эту ночь в гостинице. Гвен Коккерель оказалась весьма миловидной женщиной лет под сорок, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я познакомился как-то раз в Нью-Гэйвене и который запомнился мне вялым, круглолицым, бледноволосым англичанином, приобрел неоспоримое сходство с тем, кого он вот уже почти десять лет изображал. Я был утомлен и не испытывал особого желания развлекаться за ужином номерами программы варьете, но должен признаться, Джэк Коккерель имитировал Пнина блестяще. Он битых два часа показывал мне, как Пнин преподает, как Пнин ест, как Пнин строит глазки студентке, как Пнин эпически повествует о том, как он опрометчиво запустил электрический вентилятор на стеклянной полке прямо над ванной, куда тот под действием вибрации едва не свалился; как Пнин пытается убедить профессора Войницкого, едва знакомого с ним орнитолога, что они старые приятели, Тим и Том – из чего Войницкий заключил, что его кто-то разыгрывает, прикидываясь профессором Пниным. Все это, разумеется, держалось на пнинской жестикуляции и диком пнинском английском языке, но Коккерель ухитрялся подделывать такие вещи, как тонкий оттенок разницы между молчанием Пнина и молчанием Тэера, когда они сидят неподвижно, размышляя рядом на креслах в Профессорском Клубе. Мы видели Пнина в Библиотеке среди стеллажей и Пнина на Университетском Озере. Мы слышали, как Пнин бранит разнообразные комнаты, которые он одну за другой снимал. Мы слышали отчет Пнина о том, как он учился управлять автомобилем и что он предпринял, когда у него впервые лопнула шина на обратном пути с «куриной фермы» какого-то «Тайного Советника. Царя», где, по мнению Коккереля, Пнин проводил лето. Наконец, мы добрались до того, как Пнин однажды объявил, что его «загнали», между тем как, по словам подражателя, бедняга хотел сказать «выгнали» (сомневаюсь, чтобы мой друг мог сделать такую ошибку). Кроме того Коккерель с блеском рассказал о странной вражде между Пниным и его соотечественником Комаровым – посредственным стенописцем, дополнявшим время от времени портретами профессоров фрески на стенах обеденной залы университета, написанные великим Лангом. Несмотря на то, что Комаров и Пнин принадлежали к разным политическим направлениям, этот художник-патриот усмотрел в увольнении Пнина анти-русский жест и начал смывать надутого Наполеона, стоявшего между молодым, упитанным (ныне сухопарым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне бритым) Гагеном, чтобы вписать туда Пнина; и тут вышла сцена за завтраком между Пниным и президентом Пуром – захлебывающийся от ярости, потерявший уже всякую власть над своим английским языком Пнин, указывая трясущимся пальцем на зачаточные контуры едва наметившегося призрака мужика на стене, кричал, что подаст на университет в суд, ежели его лицо появится над этой рубахой; и тогда невозмутимо слушавший его Пур, заключенный во мраке своей полной слепоты, подождав, когда Пнин иссякнет, спросил, обращаясь ко всем присутствовавшим: «Что, этот иностранный господин служит у нас в университете?» О, да, это была уморительная имитация, и хотя Гвен Коккерель, должно быть, много раз уже слышала всю программу, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель с заплаканной мордой, завозился и начал обнюхивать меня. Повторяю, спектакль был превосходный, но он слишком затянулся. К полуночи настроение начало падать: я чувствовал, что улыбка, которую я все время держал наготове, начала проявлять симптомы губной спазмы. Наконец, все это до того мне надоело, что я стал подозревать, что вся эта пниниада в виде какого-то поэтического возмездия сделалась для Коккереля своего рода роковой манией, выставляющей свою жертву на осмеяние взамен той, над кем первоначально измывались.
Мы выпили много виски, и в какой-то момент после полуночи Коккерелю пришла в голову одна из тех внезапных идей, которые в известной стадии опьянения кажутся такими блестящими и веселыми. Он сказал, что уверен, что хитрющий Пнин никуда вчера не уехал, а просто затаился. Почему бы не телефонировать ему и не убедиться самим? Он позвонил, и хотя никто не отозвался на серию настойчивых гудков, симулирующих далекий звук настоящего звонка в воображаемой прихожей, надо было полагать, что если бы Пнин в самом деле покинул дом, этот совершенно исправный телефон был бы вероятно разъединен. У меня было идиотское желание непременно сказать что-нибудь приятное моему милому Тимофей Палычу, поэтому немного погодя я в свою очередь попробовал дозвониться к нему. Вдруг что-то звякнуло, открылась звуковая даль, донеслось в ответ тяжелое дыханье, и потом плохо подделанный голос произнес: «He is not at home. He has gone, he has quite gone (Его нет дома, он уехал, он совсем уехал)»,- после чего говоривший повесил трубку; но никто другой, кроме моего старого друга, ни даже лучший его имитатор, не мог так явно срифмовать «at» с немецким «hat» и «gone» с первой половиной «Goneril». Потом Коккерель предложил прокатиться к 999-му дому на Тоддовой улице и спеть серенаду его окопавшемуся там обитателю, но тут уже вмешалась Коккерелева жена, и мы все отправились спать после вечера, который оставил у меня в душе ощущение, соответствующее дурному вкусу во рту.
Я провел дурную ночь в прелестной, хорошо проветренной, красиво обставленной комнате, где ни окно, ни дверь не запирались как следует, и где ночная лампа стояла на однотомном полном издании Шерлока Хольмса, преследовавшем меня многие годы; она была такая слабая и тусклая, что гранки, которые я захватил с собой для правки, не могли скрасить бессонницы. Грохот грузовиков через каждые две минуты сотрясал дом; я то и дело начинал было дремать и, задохнувшись, садился в постели, и сквозь пародию оконной шторы какой-то луч с улицы падал на зеркало и ослеплял меня, так что мне казалось, что меня расстреливают у стенки.
Я так устроен, что мне совершенно необходимо проглотить сок трех апельсинов, чтобы быть готовым встретить невзгоды дня. Поэтому в половине восьмого я наскоро взял душ, и через пять минут вышел из дому в обществе длинноухого и унылого Собакевича.
Воздух был прян, небо начищено до блеска. Пустынное шоссе к югу взбиралось, между снежными пятнами, на сизый холм. Высокий обнаженный тополь, коричневый, как метла, возвышался справа от меня, и его длинная утренняя тень, протянувшись через улицу, доходила там до кремового цвета дома с зубчатым верхом, который, по словам Коккереля, мой предшественник принимал за Турецкое консульство на том основании, что он видел, как туда входило множество людей в фесках. Я свернул налево, на север, прошел под-гору два-три квартала к ресторану, который я приметил накануне; но он еще не открылся, и я повернул обратно. Не успел я сделать и двух шагов, как вверх по улице прогромыхал большой грузовик с пивом, а сразу же за ним проследовал маленький бледно-голубой седан с выглядывавшей из него белой собачьей головой, после чего проехал еще один большой грузовик – точная копия первого. Утлый седан был набит узлами и чемоданами; за рулем сидел Пнин. Я издал приветственный рев, но он не видал меня, и мне оставалось надеяться, что мне удастся подняться на гору достаточно быстро, чтобы догнать его, пока красный свет в одном квартале отсюда преградит ему путь.
Я нагнал задний грузовик и еще раз увидел мельком напряженный профиль моего старого друга, в шапке с наушниками и в зимнем брезентовом пальто; но в следующее мгновение зажегся зеленый свет, белая собачонка, высунувшись, тявкнула на Собакевича, и все устремилось вперед – грузовик номер один, Пнин, грузовик номер два, С того места, где я стоял, я видел, как они удалялись в обрамлении дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Потом маленький седан храбро обогнал передний грузовик и, вырвавшись, наконец, на волю, пустился вверх по сверкающей улице, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в мягком тумане, где череда холмов скрашивала даль, и где просто невозможно предсказать, какое чудо может случиться.
Коккерель, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня на кухню к наводящему тоску английскому завтраку из почек и рыбы.
– А теперь, – сказал он, – я хочу рассказать вам историю о том, как Пнин поднялся на сцену, чтобы выступить в Кремонском Женском Клубе, и обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.
Автобус дальнего следования, доставивший меня в Уэйндель в понедельник четырнадцатого, прибыл в город, когда уже стемнело. Меня встретили Коккерели, угостившие меня поздним ужином у себя дома, где, как оказалось, мне предстояло ночевать, вместо того чтобы, как я рассчитывал, провести эту ночь в гостинице. Гвен Коккерель оказалась весьма миловидной женщиной лет под сорок, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я познакомился как-то раз в Нью-Гэйвене и который запомнился мне вялым, круглолицым, бледноволосым англичанином, приобрел неоспоримое сходство с тем, кого он вот уже почти десять лет изображал. Я был утомлен и не испытывал особого желания развлекаться за ужином номерами программы варьете, но должен признаться, Джэк Коккерель имитировал Пнина блестяще. Он битых два часа показывал мне, как Пнин преподает, как Пнин ест, как Пнин строит глазки студентке, как Пнин эпически повествует о том, как он опрометчиво запустил электрический вентилятор на стеклянной полке прямо над ванной, куда тот под действием вибрации едва не свалился; как Пнин пытается убедить профессора Войницкого, едва знакомого с ним орнитолога, что они старые приятели, Тим и Том – из чего Войницкий заключил, что его кто-то разыгрывает, прикидываясь профессором Пниным. Все это, разумеется, держалось на пнинской жестикуляции и диком пнинском английском языке, но Коккерель ухитрялся подделывать такие вещи, как тонкий оттенок разницы между молчанием Пнина и молчанием Тэера, когда они сидят неподвижно, размышляя рядом на креслах в Профессорском Клубе. Мы видели Пнина в Библиотеке среди стеллажей и Пнина на Университетском Озере. Мы слышали, как Пнин бранит разнообразные комнаты, которые он одну за другой снимал. Мы слышали отчет Пнина о том, как он учился управлять автомобилем и что он предпринял, когда у него впервые лопнула шина на обратном пути с «куриной фермы» какого-то «Тайного Советника. Царя», где, по мнению Коккереля, Пнин проводил лето. Наконец, мы добрались до того, как Пнин однажды объявил, что его «загнали», между тем как, по словам подражателя, бедняга хотел сказать «выгнали» (сомневаюсь, чтобы мой друг мог сделать такую ошибку). Кроме того Коккерель с блеском рассказал о странной вражде между Пниным и его соотечественником Комаровым – посредственным стенописцем, дополнявшим время от времени портретами профессоров фрески на стенах обеденной залы университета, написанные великим Лангом. Несмотря на то, что Комаров и Пнин принадлежали к разным политическим направлениям, этот художник-патриот усмотрел в увольнении Пнина анти-русский жест и начал смывать надутого Наполеона, стоявшего между молодым, упитанным (ныне сухопарым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне бритым) Гагеном, чтобы вписать туда Пнина; и тут вышла сцена за завтраком между Пниным и президентом Пуром – захлебывающийся от ярости, потерявший уже всякую власть над своим английским языком Пнин, указывая трясущимся пальцем на зачаточные контуры едва наметившегося призрака мужика на стене, кричал, что подаст на университет в суд, ежели его лицо появится над этой рубахой; и тогда невозмутимо слушавший его Пур, заключенный во мраке своей полной слепоты, подождав, когда Пнин иссякнет, спросил, обращаясь ко всем присутствовавшим: «Что, этот иностранный господин служит у нас в университете?» О, да, это была уморительная имитация, и хотя Гвен Коккерель, должно быть, много раз уже слышала всю программу, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель с заплаканной мордой, завозился и начал обнюхивать меня. Повторяю, спектакль был превосходный, но он слишком затянулся. К полуночи настроение начало падать: я чувствовал, что улыбка, которую я все время держал наготове, начала проявлять симптомы губной спазмы. Наконец, все это до того мне надоело, что я стал подозревать, что вся эта пниниада в виде какого-то поэтического возмездия сделалась для Коккереля своего рода роковой манией, выставляющей свою жертву на осмеяние взамен той, над кем первоначально измывались.
Мы выпили много виски, и в какой-то момент после полуночи Коккерелю пришла в голову одна из тех внезапных идей, которые в известной стадии опьянения кажутся такими блестящими и веселыми. Он сказал, что уверен, что хитрющий Пнин никуда вчера не уехал, а просто затаился. Почему бы не телефонировать ему и не убедиться самим? Он позвонил, и хотя никто не отозвался на серию настойчивых гудков, симулирующих далекий звук настоящего звонка в воображаемой прихожей, надо было полагать, что если бы Пнин в самом деле покинул дом, этот совершенно исправный телефон был бы вероятно разъединен. У меня было идиотское желание непременно сказать что-нибудь приятное моему милому Тимофей Палычу, поэтому немного погодя я в свою очередь попробовал дозвониться к нему. Вдруг что-то звякнуло, открылась звуковая даль, донеслось в ответ тяжелое дыханье, и потом плохо подделанный голос произнес: «He is not at home. He has gone, he has quite gone (Его нет дома, он уехал, он совсем уехал)»,- после чего говоривший повесил трубку; но никто другой, кроме моего старого друга, ни даже лучший его имитатор, не мог так явно срифмовать «at» с немецким «hat» и «gone» с первой половиной «Goneril». Потом Коккерель предложил прокатиться к 999-му дому на Тоддовой улице и спеть серенаду его окопавшемуся там обитателю, но тут уже вмешалась Коккерелева жена, и мы все отправились спать после вечера, который оставил у меня в душе ощущение, соответствующее дурному вкусу во рту.
Я провел дурную ночь в прелестной, хорошо проветренной, красиво обставленной комнате, где ни окно, ни дверь не запирались как следует, и где ночная лампа стояла на однотомном полном издании Шерлока Хольмса, преследовавшем меня многие годы; она была такая слабая и тусклая, что гранки, которые я захватил с собой для правки, не могли скрасить бессонницы. Грохот грузовиков через каждые две минуты сотрясал дом; я то и дело начинал было дремать и, задохнувшись, садился в постели, и сквозь пародию оконной шторы какой-то луч с улицы падал на зеркало и ослеплял меня, так что мне казалось, что меня расстреливают у стенки.
Я так устроен, что мне совершенно необходимо проглотить сок трех апельсинов, чтобы быть готовым встретить невзгоды дня. Поэтому в половине восьмого я наскоро взял душ, и через пять минут вышел из дому в обществе длинноухого и унылого Собакевича.
Воздух был прян, небо начищено до блеска. Пустынное шоссе к югу взбиралось, между снежными пятнами, на сизый холм. Высокий обнаженный тополь, коричневый, как метла, возвышался справа от меня, и его длинная утренняя тень, протянувшись через улицу, доходила там до кремового цвета дома с зубчатым верхом, который, по словам Коккереля, мой предшественник принимал за Турецкое консульство на том основании, что он видел, как туда входило множество людей в фесках. Я свернул налево, на север, прошел под-гору два-три квартала к ресторану, который я приметил накануне; но он еще не открылся, и я повернул обратно. Не успел я сделать и двух шагов, как вверх по улице прогромыхал большой грузовик с пивом, а сразу же за ним проследовал маленький бледно-голубой седан с выглядывавшей из него белой собачьей головой, после чего проехал еще один большой грузовик – точная копия первого. Утлый седан был набит узлами и чемоданами; за рулем сидел Пнин. Я издал приветственный рев, но он не видал меня, и мне оставалось надеяться, что мне удастся подняться на гору достаточно быстро, чтобы догнать его, пока красный свет в одном квартале отсюда преградит ему путь.
Я нагнал задний грузовик и еще раз увидел мельком напряженный профиль моего старого друга, в шапке с наушниками и в зимнем брезентовом пальто; но в следующее мгновение зажегся зеленый свет, белая собачонка, высунувшись, тявкнула на Собакевича, и все устремилось вперед – грузовик номер один, Пнин, грузовик номер два, С того места, где я стоял, я видел, как они удалялись в обрамлении дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Потом маленький седан храбро обогнал передний грузовик и, вырвавшись, наконец, на волю, пустился вверх по сверкающей улице, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в мягком тумане, где череда холмов скрашивала даль, и где просто невозможно предсказать, какое чудо может случиться.
Коккерель, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня на кухню к наводящему тоску английскому завтраку из почек и рыбы.
– А теперь, – сказал он, – я хочу рассказать вам историю о том, как Пнин поднялся на сцену, чтобы выступить в Кремонском Женском Клубе, и обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.
Послесловие переводчика
Я начал переводить «Пнина» зимой 1976 года в Москве. Спустя полтора года мне удалось переслать со сложной оказией первые три переведенные главы в Монтрё. Собственно, в то время я вовсе не думал об издании перевода; к тому же весной 1978 года я одновременно узнал о публикации журналом «Америка» анонимной русской версии первой главы «Пнина» (потом я выяснил, что автором этого довольно странного переложения как будто был г. Георгий Бен) и сообщении радио «Голос Америки» о том, что г-жа Набокова одобрила для издания чей-то перевод книги. Вследствие этой неслучайной, как мне казалось, комбинации совпадений (имелись и другие, тоже забавные) я совершенно уверился в том, что русский «Пнин» вот-вот будет напечатан, может быть, в переводе автора журнальной версии.
Тем не менее я закончил свой перевод в 1979 году, и незадолго до эмиграции из С.С. получил, тоже окольным путем, письмо от В.Е. Набоковой, в котором упоминалась возможность издания моего перевода, что было для меня, конечно, полной неожиданностью.
В итоге последовавшей за тем трехлетней переписки с г-жой Набоковой и г-жой Сикорской и недельной сессии в Монтрё и Женеве в августе 1981 года текст перевода был несколько раз совершенно переработан, так что вариант, предлагаемый теперь читателю, представляет собой седьмую или восьмую полную редакцию первоначального.
Я хочу воспользоваться этой возможностью, чтобы выразить мою глубокую признательность В.Е. Набоковой и Е.В. Сикорской за бесчисленные улучшения и чудесные решения некоторых трудных мест, подсказанные ими, и за их любезное согласие несколько раз прочитать и поправить мой манускрипт. Безусловно, без чрезвычайно важного участия В.Е. Набоковой перевод никогда не мог бы быть напечатан.
Это последняя и окончательная редакция перевода позволяет, кажется, сказать, что «Пнин» переведен настолько честно, т. е. буквально, насколько это было в силах переводчика. (Я допустил только одну сознательную вольность, изменив ради сохранения важного каламбура имена и фамильи профессоров-двойников из шестой главы.) Тут, однако, нужно объяснить одну существенную черту книги, которой этот перевод не мог удовлетворительно передать.
Английская речь профессора Пнина полна характерных и часто забавных дефектов. Он постоянно ошибается в произношении многих слов. Он неизменно переносит сравнительно свободный порядок расположения слов в русской фразе на куда более строгое в этом отношении английское предложение. Он любит и все время употребляет только что приобретенные идиомы и изобретенные каламбуры (опасное для иностранца пристрастие) и часто попадает впросак, неправильно пользуясь первыми или переоценивая эффект последних. Он делает и множество других ошибок.
Все эти особенности составляют весьма заметную тематическую линию романа, и почти все они полностью отсутствуют в переводе. В первых его редакциях была сделана безнадежная, но всегда соблазнительная попытка условно передать нескладный язык Пнина ломаным русским (у этого наивного приема в русской литературе имеется длинная история, всем известная, но никем, кажется, не изученная). Потом, однако, от нее пришлось отказаться почти совершенно, хотя бы потому, что р у с с к и й язык Пнина, конечно, безупречен, и сознательное искажение его прямой речи, которое должно было означать перевод его перевода на английский язык его правильного русского речевого потока, было бы втройне громоздко и неоправданно комично.
Не мог я воспользоваться и объяснительными сносками в каждом таком случае, так как считаю, что им не место в романе, где всякое инородное вторжение в текст грубо прорывает оболочку (идеально герметическую у Набокова) фикции. Поэтому читатель русского «Пнина» должен все время помнить, что перевод этих мест обесцвечивает оригинал.
С другой стороны, только англо-русский читатель узнает в начале письма Пнина к Лизе Боголеповой (и в вводной фразе сразу перед ним – глава 7) пушкинский рифмованный ямб (шестая глава «Онегина»), или расслышит поступь чудесного русского языка Пнина в его хромающей английской речи, или оценит некоторые русско-американские литературные и нелитературные пародии, встречающиеся там и сям. Такому читателю, повторяю, ничего кроме оригинала не нужно.
Однако я знаю, что между русскоязычными читателями есть, может быть, несколько внимательных «перечитывателей», для которых этот перевод будет не лишен интереса и смысла.
Я хочу здесь выразить благодарность Карлу Профферу за его редкое между издателями неизменное терпение и понимание сложностей этого трудного проекта.
Наконец, несколько экстравагантный салют посылается отсюда тому безымянному чекисту, который 7 ноября (нового стиля) 1979 года мучительно долго и уныло рассматривал толстую рукопись перевода в таможенном отделении Московского аэропорта, едва слушая мои быстрые, абсурдно-логические, настойчивые комментарии, чтобы, поддавшись вдруг внушению какого-то явно заинтересованного духа (покровителя Пнина и дословных переводчиков), махнуть, наконец, «разрешающе-уступительным» жестом в сторону каменного таможенника и тотчас скрыться среди горок разложенного на столах для осмотра однообразного скарба моих случайных попутчиков.
Геннадий БАРАБТАРЛО
23 апреля 1983 г.
Урбана, Илл.
Геннадий Александрович Барабтарло (род. в 1949 г.) по окончании курса в Московском университете на кафедре русской филологии служил в Музее Пушкина в должности научного сотрудника и ученого секретаря и изредка печатал статьи и переводы под своим настоящим именем и под чужими. Тридцати лет эмигрировав в Америку, получил в 1984 г. докторскую степень по русской литературе в Иллинойском университете и место доцента, а потом и ординарного профессора на кафедре германской и русской словесности главного университета Миссури (в городе Колумбия), которой теперь заведует. Большая часть его научных трудов, опубликованных почти исключительно в американских изданиях, посвящена Пушкину и Набокову. Роман последнего «Пнин», равно как и все его английские рассказы, были переведены Барабтарло на русский язык в сотрудничестве с вдовой Набокова. «Пнин» издан в 1983 г. «Ардисом» и перепечатан, с неисправностями, «Иностранной литературой» (1989, № 2); переводы рассказов появлялись в разных эмигрантских повременных изданиях. Работы Барабтарло о Набокове собраны в двух его книгах: «Тень факта. Путеводитель по „Пнину"» («Phantom of Fact. А Guide to Nabokov's "Pnin"» Ann Arbor: Ardis, 1989) и «Вид сверху. Очерки художественной техники и метафизики Набокова» («Aerial View. Essays of Nabokov's Art and Metaphysics». N. Y. – Bern, 1993). Комментированное им издание рассказов Солженицына («Как жаль») недавно вышло в Англии в серии «Бристольские классические тексты». Время от времени Барабтарло помещает в русских зарубежных журналах свои стихи и прозу.
Тем не менее я закончил свой перевод в 1979 году, и незадолго до эмиграции из С.С. получил, тоже окольным путем, письмо от В.Е. Набоковой, в котором упоминалась возможность издания моего перевода, что было для меня, конечно, полной неожиданностью.
В итоге последовавшей за тем трехлетней переписки с г-жой Набоковой и г-жой Сикорской и недельной сессии в Монтрё и Женеве в августе 1981 года текст перевода был несколько раз совершенно переработан, так что вариант, предлагаемый теперь читателю, представляет собой седьмую или восьмую полную редакцию первоначального.
Я хочу воспользоваться этой возможностью, чтобы выразить мою глубокую признательность В.Е. Набоковой и Е.В. Сикорской за бесчисленные улучшения и чудесные решения некоторых трудных мест, подсказанные ими, и за их любезное согласие несколько раз прочитать и поправить мой манускрипт. Безусловно, без чрезвычайно важного участия В.Е. Набоковой перевод никогда не мог бы быть напечатан.
Это последняя и окончательная редакция перевода позволяет, кажется, сказать, что «Пнин» переведен настолько честно, т. е. буквально, насколько это было в силах переводчика. (Я допустил только одну сознательную вольность, изменив ради сохранения важного каламбура имена и фамильи профессоров-двойников из шестой главы.) Тут, однако, нужно объяснить одну существенную черту книги, которой этот перевод не мог удовлетворительно передать.
Английская речь профессора Пнина полна характерных и часто забавных дефектов. Он постоянно ошибается в произношении многих слов. Он неизменно переносит сравнительно свободный порядок расположения слов в русской фразе на куда более строгое в этом отношении английское предложение. Он любит и все время употребляет только что приобретенные идиомы и изобретенные каламбуры (опасное для иностранца пристрастие) и часто попадает впросак, неправильно пользуясь первыми или переоценивая эффект последних. Он делает и множество других ошибок.
Все эти особенности составляют весьма заметную тематическую линию романа, и почти все они полностью отсутствуют в переводе. В первых его редакциях была сделана безнадежная, но всегда соблазнительная попытка условно передать нескладный язык Пнина ломаным русским (у этого наивного приема в русской литературе имеется длинная история, всем известная, но никем, кажется, не изученная). Потом, однако, от нее пришлось отказаться почти совершенно, хотя бы потому, что р у с с к и й язык Пнина, конечно, безупречен, и сознательное искажение его прямой речи, которое должно было означать перевод его перевода на английский язык его правильного русского речевого потока, было бы втройне громоздко и неоправданно комично.
Не мог я воспользоваться и объяснительными сносками в каждом таком случае, так как считаю, что им не место в романе, где всякое инородное вторжение в текст грубо прорывает оболочку (идеально герметическую у Набокова) фикции. Поэтому читатель русского «Пнина» должен все время помнить, что перевод этих мест обесцвечивает оригинал.
С другой стороны, только англо-русский читатель узнает в начале письма Пнина к Лизе Боголеповой (и в вводной фразе сразу перед ним – глава 7) пушкинский рифмованный ямб (шестая глава «Онегина»), или расслышит поступь чудесного русского языка Пнина в его хромающей английской речи, или оценит некоторые русско-американские литературные и нелитературные пародии, встречающиеся там и сям. Такому читателю, повторяю, ничего кроме оригинала не нужно.
Однако я знаю, что между русскоязычными читателями есть, может быть, несколько внимательных «перечитывателей», для которых этот перевод будет не лишен интереса и смысла.
Я хочу здесь выразить благодарность Карлу Профферу за его редкое между издателями неизменное терпение и понимание сложностей этого трудного проекта.
Наконец, несколько экстравагантный салют посылается отсюда тому безымянному чекисту, который 7 ноября (нового стиля) 1979 года мучительно долго и уныло рассматривал толстую рукопись перевода в таможенном отделении Московского аэропорта, едва слушая мои быстрые, абсурдно-логические, настойчивые комментарии, чтобы, поддавшись вдруг внушению какого-то явно заинтересованного духа (покровителя Пнина и дословных переводчиков), махнуть, наконец, «разрешающе-уступительным» жестом в сторону каменного таможенника и тотчас скрыться среди горок разложенного на столах для осмотра однообразного скарба моих случайных попутчиков.
Геннадий БАРАБТАРЛО
23 апреля 1983 г.
Урбана, Илл.
Геннадий Александрович Барабтарло (род. в 1949 г.) по окончании курса в Московском университете на кафедре русской филологии служил в Музее Пушкина в должности научного сотрудника и ученого секретаря и изредка печатал статьи и переводы под своим настоящим именем и под чужими. Тридцати лет эмигрировав в Америку, получил в 1984 г. докторскую степень по русской литературе в Иллинойском университете и место доцента, а потом и ординарного профессора на кафедре германской и русской словесности главного университета Миссури (в городе Колумбия), которой теперь заведует. Большая часть его научных трудов, опубликованных почти исключительно в американских изданиях, посвящена Пушкину и Набокову. Роман последнего «Пнин», равно как и все его английские рассказы, были переведены Барабтарло на русский язык в сотрудничестве с вдовой Набокова. «Пнин» издан в 1983 г. «Ардисом» и перепечатан, с неисправностями, «Иностранной литературой» (1989, № 2); переводы рассказов появлялись в разных эмигрантских повременных изданиях. Работы Барабтарло о Набокове собраны в двух его книгах: «Тень факта. Путеводитель по „Пнину"» («Phantom of Fact. А Guide to Nabokov's "Pnin"» Ann Arbor: Ardis, 1989) и «Вид сверху. Очерки художественной техники и метафизики Набокова» («Aerial View. Essays of Nabokov's Art and Metaphysics». N. Y. – Bern, 1993). Комментированное им издание рассказов Солженицына («Как жаль») недавно вышло в Англии в серии «Бристольские классические тексты». Время от времени Барабтарло помещает в русских зарубежных журналах свои стихи и прозу.