Эта школа, говорила она ему пока они проезжали по Парковой, в английской традиции. Нет, она ничего не будет есть, она съела большой завтрак в Албани. Эта школа «очень фэнси»,- сказала она по-английски,- мальчики играют в зале во что-то вроде тенниса, руками, и в одном классе с ним будет – она с фальшивой небрежностью произнесла известную американскую фамилью, которая Пнину ничего не говорила, потому что она не принадлежала ни поэту, ни президенту. «Между прочим,- прервал ее Пнин, подавшись вперед и указывая,- отсюда можно видеть уголок кампуса». Все это благодаря («вижу, вижу, кампус как кампус»), все это, включая стипендию, благодаря влиянию д-ра Мэйвуда («знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь черкнул ему несколько слов, просто из любезности»). Директор (священник) показал ей трофеи, которые Бернард выиграл мальчиком. Эрих, конечно, хотел, чтобы Виктор поступил в казенную школу, но его переспорили. Жена преподобного Хоппера – племянница английского графа.
   – Вот мы и приехали. Вот и мои палаты,- пошутил Пнин, который никогда не мог поспеть за ее быстрой речью.
   Они вошли – и он внезапно почувствовал, что этот день, который он предвкушал с таким лютым нетерпением, проходит слишком уж скоро – уходит, уходит, вот-вот совсем пройдет через несколько минут. Быть может, думал он, если бы она сразу сказала, что ей от него нужно, день бы замедлился и стал бы в самом деле радостным.
   – Какой жуткий дом, – сказала она, садясь на стул рядом с телефоном и снимая ботики – такие знакомые движения. – Ты только посмотри на эту акварель с минаретами. Должно быть, это ужасные люди.
   – Нет, – сказал Пнин, – они мои друзья. – Мой милый Тимофей, – говорила она, пока он эскортировал ее наверх, – в свое время у тебя бывали довольно ужасные друзья.
   – А вот моя комната, – сказал Пнин. – Я, пожалуй, прилягу на твою девственную постель, Тимофей. Через минутку я прочитаю тебе стихи. Опять просачивается эта адская головная боль. Я так великолепно чувствовала себя весь день.
   – У меня есть аспирин. – М-м, – сказала она, и на фоне ее родной речи это новоприобретенное отрицание звучало непривычно.
   Когда она стала снимать туфли, он отвернулся, и звук, с которым они упали на пол, напомнил ему очень далекие дни.
   Она откинулась – черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, – одной розовой рукой прикрыв глаза.
   – Как вы вообще? – спросил Пнин (только бы она сказала, что ей нужно, поскорей!), опускаясь в белую качалку возле радиатора.
   – У нас очень интересная работа, – сказала она, все еще заслоняя глаза, – но я должна тебе сказать, я больше не люблю Эриха. Наши отношения развалились. Кстати, Эрих недолюбливает сына. Он говорит, что он его земной отец, а ты, Тимофей, водяной.
   Пнин начал смеяться: он покатывался со смеху; под ним громко скрипела несколько инфантильная качалка. Его глаза были как звезды и совершенно мокрые. С минуту она с любопытством смотрела на него из-под пухлой руки, потом продолжала:
   – У Эриха твердый эмоциональный блок в отношении Виктора. Не знаю, сколько раз мальчик должен был в своих снах убивать его. И потом, как я давно заметила, у Эриха вербализация только запутывает проблемы, вместо того, чтобы их разрешать. Он очень тяжелый человек. Какое у тебя жалованье, Тимофей?
   Он сказал. – Ну,- сказала она,- это не густо. Но, я думаю, ты даже можешь кое-что откладывать – этого больше чем достаточно для твоих потребностей, твоих микроскопических потребностей, Тимофей.
   Ее живот, туго схваченный черной юбкой, два-три раза подпрыгнул, с немой, уютной, добродушно-припоминающейся иронией – и Пнин высморкался, одновременно качая головою и сладострастно и весело наслаждаясь.
   – Послушай мое последнее стихотворение, – сказала она, вытянув руки по швам и лежа совершенно прямо на спине, и принялась мерно выпевать протяжным, грудным голосом:
 
Я надела темное платье,
И монашенки я скромней;
Из слоновой кости распятье
Над холодной постелью моей.
 
 
Но огни небывалых оргий
Прожигают мое забытье,
И шепчу я имя Георгий-
Золотое имя твое!
 
   – Это очень интересный человек, – продолжала она без всякого перерыва. – В сущности, он англичанин. На войне он управлял бомбардировщиком, а теперь он в фирме биржевых маклеров, которые его не любят и не понимают. Он происходит из старинной семьи. Отец его был мечтатель, имел плавучее казино, ну и так далее, но его разорили во Флориде какие-то евреи-гангстеры, и он добровольно сел в тюрьму за другого: это семья героев.
   Она помолчала. Тишина в маленькой комнатке скорее подчеркивалась, чем нарушалась бульканьем и треньканьем в беленых органных трубах.
   – Я сделала Эриху полный доклад, – со вздохом продолжала Лиза, – и теперь он все твердит, что вылечит меня, если я буду ему помогать. К сожалению, я уже помогаю George'у.
   Она произнесла George по-русски – оба g твердые, оба e долгие. – Ну, что ж, с'est la vie, как остроумно выражается Эрих. Как ты можешь спать под этой паутинной ниткой с потолка? – Она посмотрела на часы – Боже мой, я же должна успеть на автобус в половине пятого. Тебе придется через минуту вызвать таксомотор. Мне надо сказать тебе одну очень важную вещь.
   Вот оно, наконец,- так поздно.
   Она хотела, чтобы Тимофей каждый месяц откладывал немного денег для мальчика – потому что она ведь не может теперь просить Бернарда Мэйвуда – и она может умереть – а Эриху безразлично, что бы ни случилось – и кто-то же должен время от времени посылать мальчику небольшую сумму, как бы от матери – ну, знаешь, на карманные расходы – вокруг него ведь будут все богатые мальчики. Она пришлет Тимофею адрес и еще кой-какие подробности. Да, она никогда не сомневалась, что Тимофей – душка. («Ну, какой же ты душка»). А теперь – где тут уборная? И, пожалуйста, позвони насчет таксомотора.
   – Кстати, – сказала она, пока он подавал ей шубу и, по обыкновению хмурясь, разыскивал дезертировавшие проймы рукавов, а сна тыкалась руками и шарила,- знаешь, Тимофей, этот твой коричневый костюм никуда не годится: джентльмен не носит коричневого.
   Он проводил ее и пошел обратно через парк. Не отпускать бы ее, удержать бы – какую ни на есть – жестокую, вульгарную, с ослепительными синими глазами, с ее жалкими стихами, толстыми ногами, с ее нечистой, сухой, низкой, инфантильной душой. Ему вдруг пришло в голову: если люди соединяются на небесах (я в это не верю, но предположим), то как смогу я помешать ей наползать на меня, через меня, этой сморщенной, беспомощной, убогой ее душе? Но здесь земля, и я, как это ни странно, живу, и что-то есть во мне и в жизни, что -
   Казалось, что совершенно неожиданно (ибо отчаянье редко приводит к великим открытиям) он стоит на пороге простого разрешения вселенской загадки, но его перебили настойчивой просьбой. Из-под дерева белка увидела Пнина на тропке. Одним гибким и цепким движением умный зверек взобрался на край фонтанчика для питья, и когда Пнин подошел, принялся, раздувая щеки, тыкать своей овальной мордочкой в его сторону с довольно грубым цыканьем. Пнин понял и, немного пошарив, нашел то, что требовалось нажать. Презрительно посматривая на него, томимая жаждой грызунья тотчас начала пить из плотного, искрящегося столбика воды и пила довольно долго. У нее, должно быть, жар, подумал Пнин, тихо и вольно плача, продолжая вежливо нажимать на рычажок и в то же время стараясь не встречаться глазами с уставившимся на него неприятным взглядом. Утолив жажду, белка, не выказав ни малейшей признательности, скрылась.
   Водяной отец пошел своей дорогой, дошел до конца тропинки, потом повернул в боковую улицу, где был маленький бар в виде бревенчатой избушки с гранатовыми стеклами в створчатых окнах.

7

   Когда в четверть шестого Джоана с полным мешком провизии, двумя иллюстрированными журналами и тремя пакетами вернулась домой, она нашла в почтовом ящике на веранде авиа-письмо экспресс от дочери. Прошло более трех недель с тех пор, как Изабелла кратко известила родителей, что после медового месяца в Аризоне она благополучно добралась до города мужа. Манипулируя свертками, Джоана разорвала конверт. Это было восторженно-счастливое письмо, и она одним духом проглотила его, – от облегчения у нее перед глазами все как-то поплыло в радужном сиянии. Снаружи входной двери она нащупала, а потом с минутным удивлением увидела ключи Пнина, свисавшие подобно грозди его драгоценных внутренностей из замка вместе с кожаным футлярчиком; она воспользовалась ими, чтобы открыть дверь, и как только вошла, услышала доносившийся из кухонного чулана громкий анархический перестук: шкафы один за другим отворялись и захлопывались.
   Она положила мешок и пакеты на буфет на кухне и спросила в направлении чулана: «Что вы там ищете, Тимофей?»
   Он вышел оттуда с багровым лицом и диким взором; она была потрясена, увидев его лицо со следами неотертых слез.
   – Я ищу, Джоан, виски и минеральную воду, – сказал он трагически.
   – Кажется, минеральной воды нет, – ответила она со своей ясной англо-саксонской невозмутимостью. – Зато виски в столовой, в шкапчике, сколько угодно. Но, по-моему, нам лучше выпить горячего чайку.
   Он сделал русский жест «я сдаюсь». – Нет, мне, в сущности, ничего не надо, – сказал он и сел за кухонный стол с ужасным вздохом. Она присела рядом и раскрыла один из купленных журналов. – Посмотрите картинки, Тимофей.
   – Не надо, Джоана. Вы ведь знаете – я не понимаю, что тут объявление, а что нет
   – Вы просто отдыхайте, Тимофей, а я буду объяснять. О, посмотрите,- это мне нравится. Очень остроумно, Тут у нас комбинация двух идей – Необитаемый Остров и Воображаемая Девушка. Тимофей, ну, посмотрите, пожалуйста,- он нехотя надел очки для чтения,- это вот необитаемый остров с одной-единственной пальмой, а это остатки разбитого плота, тут – моряк, потерпевший крушение, а это вот – кошка с Корабля, которую он спас, ну а здесь, на камне…
   – Невозможно,- сказал Пнин.- Такой маленький остров, да еще с пальмой, не может существовать в таком большом море.
   – Ну, а здесь он существует.
   – Невозможная изоляция,- сказал Пнин. – Да, но – право, Тимофей, это недобросовестно. Вы ведь отлично знаете, что согласны с Лором в том, что мышление основано на компромиссе с логикой.
   – С оговорками,- сказал Пнин.- Прежде всего, логика сама -
   – Ну, хорошо, хорошо,- мы забыли о нашей картинке. Взгляните же на нее. Вот, значит, моряк и вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.
   – Взрыв атомной бомбы,- грустно сказал Пнин. – Нет, совсем не то, Гораздо забавнее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проэкции их мыслей. И вот мы, наконец, подбираемся к смешному. Матрос мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает цельную рыбу.
   – Лермонтов,- сказал Пнин, подымая два пальца,- выразил все о русалках в двух только стихотворениях. Я не в силах понимать американский юмор даже когда я счастлив, а должен сказать – Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился заглушенными рыданиями.
   Она слышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана махнула ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.
   Бессмысленно могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; уэйндельские колокола.
   – Она не хочет возвращаться? – тихо спросила Джоана. Пнин – голова на сгибе локтя – начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.
   – У меня ничего нет,- стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями.- У меня ничего, никого нет!

Глава третья
 
1

   За восемь лет преподавания в Уэйндельском университете Пива по разным причинам (главным образом, звукового характера) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Накопленная в его памяти, вся эта череда комнат казалась теперь выставкой сгруппированных кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, перемешались теперь в мягком освещении мебельного магазина, за которым идет снег, сумерки сгущаются и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты уэйндельского периода выглядели особенно нарядно в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в квартале, памятном из-за бумажного мусора вдоль края панели, с блестевшей собачьей кучей, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали бил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью, пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.
   Однако с годами Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Уэйндель был тихий городишко, а Уэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно тихим. В самом начале его здешней жизни у него была однокомнатная квартира в тщательно обставленном Университетском Доме Холостых Преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» – «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие-то рабочие и принялись сначала буравить дыры на улице – улице Черепной Коробки в Пнинграде – а потом заделывать их, и опять сверлить, и это продолжалось – приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами – по целым неделям, и, казалось, что им уже никогда не отыскать того бесценного инструмента, который они по ошибке закопали тут. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Уэйндельвиле: восхитительный kabinet, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах – образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Стары, из Отделения Изящных Искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная Уэйндельская зима стала проникать в этот уют своими острыми сквознячками (дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или мистической мании – именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.
   Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные, или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже имперсонирующая кого-нибудь г-жа Гарнетт (в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара непременно присутствовала, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.

2

   На время он вернулся в Университетский дом, но тогда туда вернулись и бурильщики мостовой, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, которую он занимал больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940 году.
   Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась самолетом в западный штат навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, на Запад улетел и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.
   Наш приятель не спеша съел брекфаст на основе молока, которое продолжали поставлять, и в половине десятого собрался по обыкновению пройтись пешком в университет.
   Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, между тем как он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; еще рывок, и пальто надето.
   Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Он отошел от крыльца на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют на него газеты, как вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добрый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному воплю другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й – посвященный в основном Толстому – «Советского Золотого Фонда Литературы, Москва-Ленинград, 1940».

3

   Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, небо, губы, язык (полишинель этой группы) и, наконец,- и не в последнюю очередь – нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу полагался Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкою, то его английский был ужасен. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация и он так и не научился избавляться от излишней влаги русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» /шляпа/ у него звучало как взрыв: «Я никогда не ношу шляпы, даже зимой»,- и отличалось от обычного американского произношения «hot» /жарко/ (свойственно, например, уэйндельским жителям) только своей краткостью, и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» /имеет/. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» /нет/ было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? – Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» /полдень/, было рыхлым гласным немецкого «nun» /теперь/ («По вторникам у меня нет классов днем») /«ин дзе афтернун»/. Сегодня вторник»).
   Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на 3 февраля по Юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898 году. Он теперь никогда не праздновал его, – отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в Грегорианской маске (с опозданием на тринадцать – нет на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму «повтосрече – пясувас».
   Вот он вывел дату на черной, затуманенной мелом, доске /блэкборд/, которую остроумно именовал «серой» /грэйборд/. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Уэйнделе: «26 декабря 1829».
   Он старательно ввинтил толстую белую точку и прибавил пониже: «3.03 пополудни. Санкт-Петербург».
   Это все послушно переписали Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Кэрроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.
   Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта строка в абсурдной русской грамматике, «Брожу ли я вдоль улиц шумных», была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений («Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль»), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на литературную или историческую экскурсию.
   На протяжении восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку – где бы он ни был, чем бы ни был занят – предаваться размышлениям о смерти и тщательно исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую «грядущую годовщину»: день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.
   «,And where will fate send me' – будущее несовершенное- 'death'» – вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью – 'in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale' – то же, что по-русски «долина», или, как мы сказали бы теперь – 'valley' – 'accept my refrigerated ashes', poussiere 'cold dust', может быть, так точнее…- «'And though it is indifferent to the insensible body…'»
   Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.
   – Но,- воскликнул Пнин с торжеством,- он умер в совсем, совсем другой день! Он умер,- спинка стула, на которую Пнин сильно опирался, издала зловещий треск, и класс разрядил вполне понятное напряжение громким молодым смехом.
   (Когда-то, где-то – Петербург? Прага? – один музыкальный клоун вытянул рояльный вертящийся стул из-под другого, но тот как ни в чем не бывало продолжал шпарить свою рапсодию в сидячем, хоть и без сиденья, положении. Где же? В цирке Буша в Берлине!)

4

   В перерыве между отпущенной начальной группой и уже набиравшейся старшей Пнин оставался в классной комнате. Кабинет, где сейчас на картотеке лежал Зол. Фонд Лит., полузавернутый в пнинский зеленый шарф, помещался на другом этаже, в конце гулкого коридора, по соседству с профессорской уборной. До 1950 года (а теперь у нас 1953-й – как летит время!) у него был в Германском отделении общий кабинет с Миллером, одним из младших преподавателей, а потом ему отдали в безраздельное пользование кабинет Р, прежде служивший чуланом, но теперь заново отделанный. В продолжение весны он любовно пнинизировал его. Получил он его с двумя убогими стульями, пробковой доской для объявлений, забытой уборщиком жестянкой мастики для пола и непритязательным письменным столом неопределенного дерева. Он ухитрился выпросить у администрации небольшую стальную картотеку с восхитительным запором. Молодой Мюллер под руководством Пнина обнял и притащил пнинскую часть разборного книжного шкапа. У старой г-жи Мак-Кристаль, в белом деревянном доме которой Пнин однажды не очень удачно прожил зиму (1949- 1950), он приобрел за три доллара выцветший, некогда турецкий, коврик. С помощью того же уборщика он привинтил сбоку стола чинилку для карандашей – доставляющий высокое удовлетворение глубокомысленный прибор, который во время работы издает свое «тикондерога-тикондерога», поедая мягкую, с желтой каемкой, древесину, и вдруг срывается в какую-то беззвучно вращающуюся неземную пустоту, что и всех нас неизбежно ожидает. Были у него и другие, еще более дерзкие планы, например, завести кресло и торшер. Возвратившись в свой кабинет после летнего преподавания в Вашингтоне, Пнин обнаружил там жирного пса, спавшего на его коврике, а свою мебель – сдвинутой в темный стол комнаты, чтобы очистить место для великолепного письменного стола из нержавеющей стали и подстать ему вертящегося стула, на котором сидел, что-то строча и улыбаясь самому себе, недавно импортированный австрийский ученый, д-р Бодо фон Фальтернфельс; и с той поры, поскольку это касалось Пнина, кабинет Р. утратил свою привлекательность.