5
В полдень Пнин по обыкновению вымыл руки и голову.
Из кабинета Р он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей Ваяния. Здание Гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялось с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где помещался профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галлереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но сейчас ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на трубку мертвого фонтана, от которого ответвление галлереи вело к дому президента.
Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя в своей собственной тьме к незримому завтраку, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно набегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его стилизованное изображение в сиреневом двубортном костюме и терракотовых башмаках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием,- эту группу лет десять назад Олег Комаров из Отделения Изящных Искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938 года, которая вела кругом всей столовой процессию исторических лиц и Уэйндельских профессоров.
Пнин, желая кое о чем спросить своего соотечественника, сел с ним рядом. Этот Комаров, сын казака, был коротенький, коротко остриженный человек с ноздрями, как у черепа. Они с Серафимой, его крупной, радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свисал до ее большого, мягкого живота, время от времени устраивали «русские» вечера, с «русскими» закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями – и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она – возводя глаза к небесам, он – прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: «Господи, сколько мы им даем!» – разумея под «ними» темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидро-электростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых «чудными людьми» и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец и Пнин большие друзья.
Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, кто из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.
– Послушайте, Комаров,- (несколько бесцеремонное обращение) сказал Пнин.- Я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, к чему она вам,
– Ни к чему,- ответил Комаров, мельком взглянув на книгу.- Нот интерестид (Не интересуюсь),- добавил он по-английски.
Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.
Из кабинета Р он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей Ваяния. Здание Гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялось с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где помещался профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галлереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но сейчас ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на трубку мертвого фонтана, от которого ответвление галлереи вело к дому президента.
Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя в своей собственной тьме к незримому завтраку, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно набегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его стилизованное изображение в сиреневом двубортном костюме и терракотовых башмаках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием,- эту группу лет десять назад Олег Комаров из Отделения Изящных Искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938 года, которая вела кругом всей столовой процессию исторических лиц и Уэйндельских профессоров.
Пнин, желая кое о чем спросить своего соотечественника, сел с ним рядом. Этот Комаров, сын казака, был коротенький, коротко остриженный человек с ноздрями, как у черепа. Они с Серафимой, его крупной, радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свисал до ее большого, мягкого живота, время от времени устраивали «русские» вечера, с «русскими» закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями – и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она – возводя глаза к небесам, он – прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: «Господи, сколько мы им даем!» – разумея под «ними» темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидро-электростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых «чудными людьми» и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец и Пнин большие друзья.
Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, кто из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.
– Послушайте, Комаров,- (несколько бесцеремонное обращение) сказал Пнин.- Я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, к чему она вам,
– Ни к чему,- ответил Комаров, мельком взглянув на книгу.- Нот интерестид (Не интересуюсь),- добавил он по-английски.
Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.
6
Был вторник, и, значит, он мог пойти в свое излюбленное прибежище сразу после завтрака и оставаться там до обеда. Библиотека Уэйндельского колледжа не соединялась никакими галлереями с другими зданиями, но она была сокровенно и прочно соединена с сердцем Пнина. Он шел мимо огромной бронзовой статуи первого президента университета Альфеуса Фриза – в спортивной кепке и бриджах, держащего за рога бронзовый велосипед, на который он был обречен вечно собираться сесть, судя по его левой ноге, навеки приклеившейся к левой педали. Снег лежал на сиденье, снег лежал в нелепом лукошке, которое какие-то недавно проходившие проказники повесили на руль. «Хулиганы», негодовал Пнин, качая головой – и слегка поскользнулся на плитняке дорожки, извилисто сбегавшей по муравчатому скату среди безлистых ильмов. Помимо толстого тома под правой рукой он нес в левой свой старый, среднеевропейского типа, черный портфель, и мерно покачивал его на кожаной скобке, шагая к своим книгам, к своей рабочей келье среди стеллажей, к своему раю русской литературной стихии.
Вытянувшаяся эллипсом голубиная стая в круговом полете – то серая (паренье), то белая (взмах крыльев), и вот опять серая – колесила по прозрачному бледному небу над Университетской библиотекой. Вдали печально, как в степи, свистнул поезд. Щуплая белка сиганула через залитый солнцем снежный островок, на котором тень от ствола, оливково-зеленая на дерне, делалась дальше серо-голубой, а само дерево, коротко поскрипывая, голо поднималось к небу, где в третий, и последний, раз пронеслись голуби. Белка, теперь невидимая в развилине, затараторила, распекая злоумышленников, которые могли бы согнать ее с дерева. Пнин снова поскользнулся на грязном черном льду брусчатой тропинки, резко выбросил одну руку, выправился и, одиноко улыбнувшись, нагнулся, чтобы подобрать Зол. Фонд Лит., при падении раскрывшийся на снимке русского луга, по которому по направлению к фотографическому аппарату брел Лёв Толстой, а за ним долгогривые лошади, тоже повернувшие к фотографу свои наивные головы.
В бою ли, в странствии, в волнах? На кампусе в Уэйнделе? Тихо почмокивая искусственной челюстью, к которой пристала клейкая полоска творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым профессорам Пнин давно перестал замечать существование студентов на кампусе, в коридорах, в библиотеке – одним словом, повсюду, кроме их функционального присутствия в классных комнатах. Сначала его чрезвычайно удручал вид иных из них, положивших свои бедные молодые головы на руку и крепко спавших посреди развалин науки; но теперь он уже никого не замечал в читальной зале, если не считать видневшихся там и сям изящных девичьих затылков.
За абонементным столом сидела миссис Тэер. Ее мать приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
– Как поживаете, профессор Пнин?
– Я поживаю очень хорошо, миссис Файер.
– Что, Лоренс и Джоана не вернулись еще?
– Нет. Я принес эту книгу обратно, потому что я получил эту открытку -
– Неужели бедняжка Изабелла в самом деле хочет разводиться?
– Я не слыхал. Разрешите мне спросить, миссис Файер -
– Наверное, придется нам найти для вас другую комнату, если они привезут ее с собой.
– Разрешите у вас кое-что спросить, миссис Файер. Вот открытка, которую я получил вчера – не могли бы вы сообщить мне, кто этот другой читатель?
– Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; том 18-й был затребован им в прошлую пятницу. Правда было и то, что этот восемнадцатый том уже числился за этим же Пниным, который держал его с Рождества и теперь стоял, положив на него руки, напоминая фамильный портрет какого-то судьи.
– Этого не может быть! – воскликнул Пнин.- В пятницу я заказал том девятнадцатый тысяча девятьсот сорок седьмого года, а не восемнадцатый тысяча девятьсот сорокового.
– Но посмотрите – вы написали «том 18». Во всяком случае, девятнадцатый еще не зарегистрирован. Этот вы оставляете у себя?
– Восемнадцатый, девятнадцатый,- бормотал Пнин,- разница небольшая. Я правильно указал год, вот что важно! Да, мне еще нужен восемнадцатый, и пришлите мне более толковую открытку, когда девятнадцатый будет готов.
Слегка поварчивая, он отнес громоздкую сконфуженную книгу ~ в свою любимую нишу, и там оставил ее, завернув в кашнэ.
Эти женщины не умеют читать. Год был указан совершенно ясно. Как обычно, он отправился в комнату периодики и пробежал там раздел новостей в последнем (за субботу, 12 февраля,- а сегодня вторник, О, Невнимательный Читатель!) номере русской ежедневной газеты, издававшейся с 1918 года эмигрантской группой в Чикаго. По обыкновению, он внимательно прочитал объявления. Д-р Попов, сфотографированный в своем новеньком белом халате, сулил пожилым людям прилив новых сил и веселья. Музыкальная фирма печатала перечень предлагаемых покупателю русских граммофонных пластинок вроде вальса «Разбитая жизнь» и «Песенки фронтового шофера». Несколько гоголевский хозяин похоронного бюро расхваливал свои люксовые катафалки, которые могли быть использованы и для пикников. Другой гоголевский персонаж из Майами предлагал «двухкомнатную квартиру для непьющих; вокруг фруктовые деревья и цветы», а в Хаммонде с задумчивой грустью отдавалась внаем комната в «небольшом тихом семействе», и вдруг без всякой особенной причины, с горячей и абсурдной ясностью, читавший увидел своих родителей- g-ра Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим, сидевших в креслах один против другого в небольшой, весело освещенной гостиной на Галерной; в Петербурге, сорок лет назад.
Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла Группа A, обвинившая Группу B в инертности, иллюстрируя это пословицей «И рад бы на елку забраться, да только боюсь ободраться». В ответ появилось едкое письмо к издателю от «Старого оптимиста», озаглавленное «Елки и инертность» и начинавшееся так: «Есть старая американская поговорка: «Живущему в стеклянном доме не следует пытаться убить двух птиц одним камнем». В последнем номере был фельетон в две тысячи слов – вклад представителя Группы C – под названием «О Елках, Стеклянных Домах и Оптимизме», и Пнин прочел его с живым интересом и участием.
Затем он вернулся в свою каморку к своим изысканиям. Он замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и так далее, было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire. Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и много хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с каталогом из обширной утробы картотеки и несет его, как большой орех, в уединенный уголок и там добывает себе из него скромную духовную пищу,- то шевеля губами в беззвучных замечаниях – критических, довольных, недоумевающих,- то подымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. Ему повезло, что он оказался в Уэйнделе. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были преспокойно свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов «американского» электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.
Сегодня Пнин, с отнюдь не горестным вздохом, приступил к выписыванию из объемистого труда Костромского о русских легендах (Москва, 1855) – редкой книги, которую не позволялось уносить из библиотеки,- места с описанием древних языческих игрищ, которые тогда еще были распространены в лесистых верховьях Волги наряду с христианским ритуалом. Всю праздничную майскую неделю – так называемую Зеленую неделю, постепенно превратившуюся в Неделю Пятидесятницы,- деревенские девушки свивали венки из лютиков и любки; потом они развешивали свои гирлянды на прибрежных ивах, распевая отрывки старинных любовных песен; а в Троицын день венки стряхивались в реку и плыли, развиваясь словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.
Тут у Пнина мелькнула странная словесная ассоциация; он не успел схватить ее за русалочий хвост, но сделал пометку на справочной карточке и снова погрузился в Костромского.
Когда Пнин снова поднял глаза, оказалось, что пора идти обедать.
Сняв очки, он потер костяшками державшей их руки свои обнаженные утомленные глаза и все еще в задумчивости уставился кротким взором в высокое окно, за которым сквозь его рассеивающиеся размышленья постепенно проступал фиалково-синий воздух сумерек, в серебряных узорах от флуоресцирующего света с потолка, и между черных паукообразных веток – отраженный ряд ярких книжных корешков.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как правильно произносится причастие от английского глагола «интересоваться», и обнаружил, что Уэбстер – по крайней мере то его потрепанное издание 1930 года, которое лежало на столике в читальне,- не делает, в отличие от него самого, ударения на третьем слоге (интерйстид). Он поискал в конце список опечаток, такового не нашел и, уже захлопнув слоноподобный лексикон, с досадой спохватился, что замуровал где-то внутри карточку с заметками, которую все время держал в руках. Ищи теперь между 2500 тоненьких страниц, из которых иные разорваны! На его возглас к нему подошел учтивый мистер Кейс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными белыми волосами и галстуком бабочкой; он поднял колосса за обе корки, перевернул его и слегка встряхнул, и оттуда выпали: карманная гребенка, рождественская открытка, заметки Пнина и прозрачный призрак папиросной бумаги, совершенно безучастно слетевший к ногам Пнина и возвращенный мистером Кейсом на свое место на Больших Печатях Соединенных Штатов и Их Территорий.
Пнин сунул карточку в карман и тут же без всякого повода вспомнил то, чего не мог вспомнить давеча: «…плыла и пела, пела. и плыла…» Ну, конечно же! Смерть Офелии! «Гамлет»! В русском переводе старого доброго Андрея Кронеберга 1844 года – отрада юных дней Пнина, и отца Пнина, и деда! Помнится, там тоже, как и у Костромского, ива, и тоже венки. Но где бы это как следует проверить? Увы, «Гамлет» Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, в библиотеке Уэйндельского колледжа не имелся, и если вам зачем-нибудь нужно было справиться в английской версии, то вы никогда не находили той или другой прекрасной, благородной, звучной строчки, которую всю жизнь помните по Кронебергу в отличном Венгеровском издании. Печально!
На печальном кампусе совсем стемнело. Над дальними, еще более печальными холмами, под облачной грядой медленно гасло глубокое черепаховое небо. Надрывающие сердце огни Уэйндельвиля, пульсируя в складке этих сумеречных холмов, приобретали свой всегдашний волшебный облик, хотя на самом деле, и Пнин хорошо это знал, там, когда туда пойдешь, не было ничего, кроме ряда кирпичных домов, бензинной станции, скетинг-ринк и супермаркета. По дороге к маленькому кабачку в Библиотечном переулке, где его ждала большая порция виргинской ветчины и бутылка хорошего пива, Пнин вдруг почувствовал страшную усталость. И не только потому, что том Зол. Фонд. после своего никому не нужного визита в библиотеку стал еще тяжелее; но что-то такое, что Пнин в продолжение всего дня слышал в пол-уха, но не хотел вслушаться, теперь томило и угнетало его, как может мучить воспоминание о совершенной оплошности, о грубости, которую мы себе позволили, или об угрозе, которой мы предпочли пренебречь.
Вытянувшаяся эллипсом голубиная стая в круговом полете – то серая (паренье), то белая (взмах крыльев), и вот опять серая – колесила по прозрачному бледному небу над Университетской библиотекой. Вдали печально, как в степи, свистнул поезд. Щуплая белка сиганула через залитый солнцем снежный островок, на котором тень от ствола, оливково-зеленая на дерне, делалась дальше серо-голубой, а само дерево, коротко поскрипывая, голо поднималось к небу, где в третий, и последний, раз пронеслись голуби. Белка, теперь невидимая в развилине, затараторила, распекая злоумышленников, которые могли бы согнать ее с дерева. Пнин снова поскользнулся на грязном черном льду брусчатой тропинки, резко выбросил одну руку, выправился и, одиноко улыбнувшись, нагнулся, чтобы подобрать Зол. Фонд Лит., при падении раскрывшийся на снимке русского луга, по которому по направлению к фотографическому аппарату брел Лёв Толстой, а за ним долгогривые лошади, тоже повернувшие к фотографу свои наивные головы.
В бою ли, в странствии, в волнах? На кампусе в Уэйнделе? Тихо почмокивая искусственной челюстью, к которой пристала клейкая полоска творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым профессорам Пнин давно перестал замечать существование студентов на кампусе, в коридорах, в библиотеке – одним словом, повсюду, кроме их функционального присутствия в классных комнатах. Сначала его чрезвычайно удручал вид иных из них, положивших свои бедные молодые головы на руку и крепко спавших посреди развалин науки; но теперь он уже никого не замечал в читальной зале, если не считать видневшихся там и сям изящных девичьих затылков.
За абонементным столом сидела миссис Тэер. Ее мать приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
– Как поживаете, профессор Пнин?
– Я поживаю очень хорошо, миссис Файер.
– Что, Лоренс и Джоана не вернулись еще?
– Нет. Я принес эту книгу обратно, потому что я получил эту открытку -
– Неужели бедняжка Изабелла в самом деле хочет разводиться?
– Я не слыхал. Разрешите мне спросить, миссис Файер -
– Наверное, придется нам найти для вас другую комнату, если они привезут ее с собой.
– Разрешите у вас кое-что спросить, миссис Файер. Вот открытка, которую я получил вчера – не могли бы вы сообщить мне, кто этот другой читатель?
– Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; том 18-й был затребован им в прошлую пятницу. Правда было и то, что этот восемнадцатый том уже числился за этим же Пниным, который держал его с Рождества и теперь стоял, положив на него руки, напоминая фамильный портрет какого-то судьи.
– Этого не может быть! – воскликнул Пнин.- В пятницу я заказал том девятнадцатый тысяча девятьсот сорок седьмого года, а не восемнадцатый тысяча девятьсот сорокового.
– Но посмотрите – вы написали «том 18». Во всяком случае, девятнадцатый еще не зарегистрирован. Этот вы оставляете у себя?
– Восемнадцатый, девятнадцатый,- бормотал Пнин,- разница небольшая. Я правильно указал год, вот что важно! Да, мне еще нужен восемнадцатый, и пришлите мне более толковую открытку, когда девятнадцатый будет готов.
Слегка поварчивая, он отнес громоздкую сконфуженную книгу ~ в свою любимую нишу, и там оставил ее, завернув в кашнэ.
Эти женщины не умеют читать. Год был указан совершенно ясно. Как обычно, он отправился в комнату периодики и пробежал там раздел новостей в последнем (за субботу, 12 февраля,- а сегодня вторник, О, Невнимательный Читатель!) номере русской ежедневной газеты, издававшейся с 1918 года эмигрантской группой в Чикаго. По обыкновению, он внимательно прочитал объявления. Д-р Попов, сфотографированный в своем новеньком белом халате, сулил пожилым людям прилив новых сил и веселья. Музыкальная фирма печатала перечень предлагаемых покупателю русских граммофонных пластинок вроде вальса «Разбитая жизнь» и «Песенки фронтового шофера». Несколько гоголевский хозяин похоронного бюро расхваливал свои люксовые катафалки, которые могли быть использованы и для пикников. Другой гоголевский персонаж из Майами предлагал «двухкомнатную квартиру для непьющих; вокруг фруктовые деревья и цветы», а в Хаммонде с задумчивой грустью отдавалась внаем комната в «небольшом тихом семействе», и вдруг без всякой особенной причины, с горячей и абсурдной ясностью, читавший увидел своих родителей- g-ра Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим, сидевших в креслах один против другого в небольшой, весело освещенной гостиной на Галерной; в Петербурге, сорок лет назад.
Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла Группа A, обвинившая Группу B в инертности, иллюстрируя это пословицей «И рад бы на елку забраться, да только боюсь ободраться». В ответ появилось едкое письмо к издателю от «Старого оптимиста», озаглавленное «Елки и инертность» и начинавшееся так: «Есть старая американская поговорка: «Живущему в стеклянном доме не следует пытаться убить двух птиц одним камнем». В последнем номере был фельетон в две тысячи слов – вклад представителя Группы C – под названием «О Елках, Стеклянных Домах и Оптимизме», и Пнин прочел его с живым интересом и участием.
Затем он вернулся в свою каморку к своим изысканиям. Он замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и так далее, было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire. Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и много хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с каталогом из обширной утробы картотеки и несет его, как большой орех, в уединенный уголок и там добывает себе из него скромную духовную пищу,- то шевеля губами в беззвучных замечаниях – критических, довольных, недоумевающих,- то подымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. Ему повезло, что он оказался в Уэйнделе. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были преспокойно свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов «американского» электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.
Сегодня Пнин, с отнюдь не горестным вздохом, приступил к выписыванию из объемистого труда Костромского о русских легендах (Москва, 1855) – редкой книги, которую не позволялось уносить из библиотеки,- места с описанием древних языческих игрищ, которые тогда еще были распространены в лесистых верховьях Волги наряду с христианским ритуалом. Всю праздничную майскую неделю – так называемую Зеленую неделю, постепенно превратившуюся в Неделю Пятидесятницы,- деревенские девушки свивали венки из лютиков и любки; потом они развешивали свои гирлянды на прибрежных ивах, распевая отрывки старинных любовных песен; а в Троицын день венки стряхивались в реку и плыли, развиваясь словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.
Тут у Пнина мелькнула странная словесная ассоциация; он не успел схватить ее за русалочий хвост, но сделал пометку на справочной карточке и снова погрузился в Костромского.
Когда Пнин снова поднял глаза, оказалось, что пора идти обедать.
Сняв очки, он потер костяшками державшей их руки свои обнаженные утомленные глаза и все еще в задумчивости уставился кротким взором в высокое окно, за которым сквозь его рассеивающиеся размышленья постепенно проступал фиалково-синий воздух сумерек, в серебряных узорах от флуоресцирующего света с потолка, и между черных паукообразных веток – отраженный ряд ярких книжных корешков.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как правильно произносится причастие от английского глагола «интересоваться», и обнаружил, что Уэбстер – по крайней мере то его потрепанное издание 1930 года, которое лежало на столике в читальне,- не делает, в отличие от него самого, ударения на третьем слоге (интерйстид). Он поискал в конце список опечаток, такового не нашел и, уже захлопнув слоноподобный лексикон, с досадой спохватился, что замуровал где-то внутри карточку с заметками, которую все время держал в руках. Ищи теперь между 2500 тоненьких страниц, из которых иные разорваны! На его возглас к нему подошел учтивый мистер Кейс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными белыми волосами и галстуком бабочкой; он поднял колосса за обе корки, перевернул его и слегка встряхнул, и оттуда выпали: карманная гребенка, рождественская открытка, заметки Пнина и прозрачный призрак папиросной бумаги, совершенно безучастно слетевший к ногам Пнина и возвращенный мистером Кейсом на свое место на Больших Печатях Соединенных Штатов и Их Территорий.
Пнин сунул карточку в карман и тут же без всякого повода вспомнил то, чего не мог вспомнить давеча: «…плыла и пела, пела. и плыла…» Ну, конечно же! Смерть Офелии! «Гамлет»! В русском переводе старого доброго Андрея Кронеберга 1844 года – отрада юных дней Пнина, и отца Пнина, и деда! Помнится, там тоже, как и у Костромского, ива, и тоже венки. Но где бы это как следует проверить? Увы, «Гамлет» Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, в библиотеке Уэйндельского колледжа не имелся, и если вам зачем-нибудь нужно было справиться в английской версии, то вы никогда не находили той или другой прекрасной, благородной, звучной строчки, которую всю жизнь помните по Кронебергу в отличном Венгеровском издании. Печально!
На печальном кампусе совсем стемнело. Над дальними, еще более печальными холмами, под облачной грядой медленно гасло глубокое черепаховое небо. Надрывающие сердце огни Уэйндельвиля, пульсируя в складке этих сумеречных холмов, приобретали свой всегдашний волшебный облик, хотя на самом деле, и Пнин хорошо это знал, там, когда туда пойдешь, не было ничего, кроме ряда кирпичных домов, бензинной станции, скетинг-ринк и супермаркета. По дороге к маленькому кабачку в Библиотечном переулке, где его ждала большая порция виргинской ветчины и бутылка хорошего пива, Пнин вдруг почувствовал страшную усталость. И не только потому, что том Зол. Фонд. после своего никому не нужного визита в библиотеку стал еще тяжелее; но что-то такое, что Пнин в продолжение всего дня слышал в пол-уха, но не хотел вслушаться, теперь томило и угнетало его, как может мучить воспоминание о совершенной оплошности, о грубости, которую мы себе позволили, или об угрозе, которой мы предпочли пренебречь.
7
За неторопливой второй бутылкой Пнин обсуждал с собою свой следующий ход, или, вернее, посредничал в переговорах между Пниным-Утомленным, который последнее время дурно спал, и Пниным-Ненасытным, желавшим, как всегда, почитать еще дома до двухчасового товарного, стонавшего по пути через долину. В конце концов решено было, что он ляжет спать сразу после окончания программы, показываемой неутомимыми Христофором и Луизой Стар каждый второй вторник в Новом Холле,- довольно высокого уровня музыка и довольно необычные кино-картины, которые президент Пур, отвечая в прошлом году на чью-то нелепую критику, назвал «быть может, самой вдохновляющей и самой вдохновенной затеей в нашей университетской жизни».
3. Ф. Л. теперь спал у Пнина на коленях. Слева от него сидели два студента-индуса. Справа – немного взбалмошная дочь профессора Гагена, специализировавшаяся в области драматургии. Комаров, слава Богу, сидел слишком далеко позади, чтобы сюда долетали его малоинтересные замечания.
Первая часть программы – три старинных коротких фильма – нагнала на нашего приятеля скуку: эта трость, этот котелок, белое лицо, эти черные брови дугой и подрагивающие ноздри его совершенно не трогали. Плясал ли несравненный комик под ярким солнцем с нимфами в веночках по соседству с поджидающим кактусом или был первобытным человеком (гибкая трость превращается в этом случае в гибкую дубинку), или невозмутимо выдерживал свирепый взгляд дюжего Мак Свэна в перевернутом вверх дном ночном кабарэ,- старомодный, безъюморный Пнин оставался равнодушен. «Шут,- фыркал он про себя.- Глупышкин и Макс Линдер и те были смешней».
Вторая часть программы состояла из внушительной советской хроники, снятой в конце сороковых годов. В ней не должно было быть ни капли пропаганды, одно чистое искусство, увеселенье, эйфория гордого труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве, неся полотнища с обрывками из старинных русских песен, вроде «Руки прочь от Кореи», «Bas les mains devant la Corиe», «La paz vencera a 1а guerra», «Der Friede besiegt den Krieg». Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии пастух рапортует по переносному радио о рождении ягненка местному Министерству сельского хозяйства. Сверкает огнями московское метро с его колоннами и скульптурами и шестью как бы пассажирами, сидящими на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего проводит спокойно вечер дома, под большим шелковым абажуром, все разодетые, в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят на матч Торпедо и Динамо. Восемь тысяч граждан на Московском заводе электро-моторов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим – не нужно, не нужно, ах, как это глупо, говорил себе Пнин, чувствуя, что слезные железы – безотчетно, смешно, унизительно – источают свою горячую ребяческую, неудержимую влагу.
В мареве солнечного света – света, проходящего дымчатыми ~ стрелами меж белых березовых стволов, орошающего нависшую листву, дрожащего глазками на коре, стекающего в высокую траву, играющего и крутящегося среди призраков черемух в чуть смазанном цвету – глухой русский лес обступил путника. Через него шла старая лесная дорога с двумя мягкими колеями и сплошной процессией грибов и ромашек Путник продолжал следовать мысленно по этой дороге на докучном обратном пути в свое анахроническое жилье; он снова был тот юноша, который бродил по этим лесам с толстой книгой подмышкой; дорога вдруг вышла к романтическому, раздольному, возлюбленному великолепию большого поля, нескошенного временем (лошади скачут прочь, вскидывая серебристыми гривами среди высоких цветов), когда дремота одолела Пнина, теперь уже удобно устроившегося в постели, в соседстве четы будильников (один поставлен на 7.30, другой на 8), клохчущих и щелкающих на ночном столике.
Комаров в небесно-голубой рубашке склонился над гитарой, которую настраивал. Праздновалось чье-то рождение, и невозмутимый Сталин с глухим стуком бросил свой бюллетень на выборах правительственных гробоносцев. В бою ли, в стран… в волнах, в Уэйнделе. «Уандерфуль!» (Прекрасно!) – сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, подняв голову от своих бумаг.
Пнин уже погрузился было в свое бархатное забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно суетилась около сломанного бронзового колеса – и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошел по оконной шторе. Грохнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, дрогнув, осветились. Озноб, зараза. Испуганный, беспомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро, топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания… Машинальная ассоциация со счастливым возвращением домой из унылых летних лагерей привела бы к тому, что Изабелла и в самом деле пинком отпахнула бы дверь Пнина, не останови ее вовремя предупреждающий оклик матери.
3. Ф. Л. теперь спал у Пнина на коленях. Слева от него сидели два студента-индуса. Справа – немного взбалмошная дочь профессора Гагена, специализировавшаяся в области драматургии. Комаров, слава Богу, сидел слишком далеко позади, чтобы сюда долетали его малоинтересные замечания.
Первая часть программы – три старинных коротких фильма – нагнала на нашего приятеля скуку: эта трость, этот котелок, белое лицо, эти черные брови дугой и подрагивающие ноздри его совершенно не трогали. Плясал ли несравненный комик под ярким солнцем с нимфами в веночках по соседству с поджидающим кактусом или был первобытным человеком (гибкая трость превращается в этом случае в гибкую дубинку), или невозмутимо выдерживал свирепый взгляд дюжего Мак Свэна в перевернутом вверх дном ночном кабарэ,- старомодный, безъюморный Пнин оставался равнодушен. «Шут,- фыркал он про себя.- Глупышкин и Макс Линдер и те были смешней».
Вторая часть программы состояла из внушительной советской хроники, снятой в конце сороковых годов. В ней не должно было быть ни капли пропаганды, одно чистое искусство, увеселенье, эйфория гордого труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве, неся полотнища с обрывками из старинных русских песен, вроде «Руки прочь от Кореи», «Bas les mains devant la Corиe», «La paz vencera a 1а guerra», «Der Friede besiegt den Krieg». Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии пастух рапортует по переносному радио о рождении ягненка местному Министерству сельского хозяйства. Сверкает огнями московское метро с его колоннами и скульптурами и шестью как бы пассажирами, сидящими на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего проводит спокойно вечер дома, под большим шелковым абажуром, все разодетые, в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят на матч Торпедо и Динамо. Восемь тысяч граждан на Московском заводе электро-моторов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим – не нужно, не нужно, ах, как это глупо, говорил себе Пнин, чувствуя, что слезные железы – безотчетно, смешно, унизительно – источают свою горячую ребяческую, неудержимую влагу.
В мареве солнечного света – света, проходящего дымчатыми ~ стрелами меж белых березовых стволов, орошающего нависшую листву, дрожащего глазками на коре, стекающего в высокую траву, играющего и крутящегося среди призраков черемух в чуть смазанном цвету – глухой русский лес обступил путника. Через него шла старая лесная дорога с двумя мягкими колеями и сплошной процессией грибов и ромашек Путник продолжал следовать мысленно по этой дороге на докучном обратном пути в свое анахроническое жилье; он снова был тот юноша, который бродил по этим лесам с толстой книгой подмышкой; дорога вдруг вышла к романтическому, раздольному, возлюбленному великолепию большого поля, нескошенного временем (лошади скачут прочь, вскидывая серебристыми гривами среди высоких цветов), когда дремота одолела Пнина, теперь уже удобно устроившегося в постели, в соседстве четы будильников (один поставлен на 7.30, другой на 8), клохчущих и щелкающих на ночном столике.
Комаров в небесно-голубой рубашке склонился над гитарой, которую настраивал. Праздновалось чье-то рождение, и невозмутимый Сталин с глухим стуком бросил свой бюллетень на выборах правительственных гробоносцев. В бою ли, в стран… в волнах, в Уэйнделе. «Уандерфуль!» (Прекрасно!) – сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, подняв голову от своих бумаг.
Пнин уже погрузился было в свое бархатное забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно суетилась около сломанного бронзового колеса – и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошел по оконной шторе. Грохнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, дрогнув, осветились. Озноб, зараза. Испуганный, беспомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро, топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания… Машинальная ассоциация со счастливым возвращением домой из унылых летних лагерей привела бы к тому, что Изабелла и в самом деле пинком отпахнула бы дверь Пнина, не останови ее вовремя предупреждающий оклик матери.
Глава четвертая
1
Король (его отец), в снежно-белой спортивной рубашке с открытым воротом и совершенно черном спортивном пиджаке сидел за большим столом, полированная поверхность которого отражала верхнюю половину его тела – вниз головой,- превращая его в фигурную карту. Стены просторной, обшитой деревом комнаты были увешаны фамильными портретами. В остальном же она мало чем отличалась от кабинета директора школы Св. Варфоломея на Атлантическом побережье, приблизительно в трех тысячах миль к западу от воображаемого Дворца. Сильный весенний ливень хлестал в большие стекла балконных дверей, за которыми дрожало и струилась молодая глазастая листва. Казалось, что ничто, кроме этой пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворца от мятежа, вот уже несколько дней сотрясавшего город… На самом же деле отец Виктора был доктор-эмигрант, с причудами, которого мальчик никогда особенно не любил и теперь уже почти два года не видал.
Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья,- все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе – согласно Справочному Атласу Мира Рэнд Мак-Нэлли. А в центре этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.
– Отречься! Чуть ли не четверть алфавита! – холодно сострил Король с легким акцентом.- Ни за что. Предпочитаю неизвестную; величину экспатриации.
Говоря это, Король – вдовец – взглянул на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, королю не подобавшая, да уж все равно). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было кое-какое имущество… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за некоего Чёрча.
Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья,- все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе – согласно Справочному Атласу Мира Рэнд Мак-Нэлли. А в центре этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.
– Отречься! Чуть ли не четверть алфавита! – холодно сострил Король с легким акцентом.- Ни за что. Предпочитаю неизвестную; величину экспатриации.
Говоря это, Король – вдовец – взглянул на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, королю не подобавшая, да уж все равно). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было кое-какое имущество… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке) и собиралась выйти замуж в Буффало за некоего Чёрча.