походил на Наследника, и по необыкновенному совпадению, страдал
тем же трагическим недугом, гемофилией, так что по несколько
раз в год синяя придворная карета привозила к нашему подъезду
знаменитого доктора и подолгу ждала под косым снегом, который
все шел да шел, и если зацепиться взглядом за снежинку,
спускающуюся мимо окна, можно было разглядеть ее грубоватую,
неправильную форму и даже колыхание при тихом полете.
Потух свет. Ленский тоном бытовика-резонера приступил к
чтению:



Немного лет тому назад,
Там, где сливайся шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь.



Монастырь послушно появился на простыне и застыл там в
красочном, но тупом оцепенении (хоть бы один стриж пронесся над
ним!) на протяжении двухсот строк, после чего был заменен
приблизительной грузинкой, обремененной этнографическим
сосудом. Всякий раз как невидимый коллега убирал--без
спеха--пластинку из прожектора, картина соскальзывала с экрана
очень даже прытко, как если бы общее увлечение влияло не только
на изображение гор и грузин, но и на скорость их скольжения при
изъятии. Этим ограничивалось волшебство фонаря. Деликатным
движением палочки Ленский обращал внимание недоброжелательных
зрителей на чрезвычайно вульгарные горы, даже не принадлежавшие
системе пленительных лермонтовских высот, которые
...в час утренней зари Курилися
как алтари,

и когда молодой монах стал рассказывать другому затворнику
постарше о своей борьбе с барсом, кто-то в публике иронически
зарычал. Чем дальше трусил голос по мужским рифмам монотонного
ямба, тем яснее становилось, что некоторая часть аудитории
втихомолку глумится над Ленским и что мне предстоит услышать
потом немало насмешливых отзывов по поводу всей затеи. Мне было
совестно и ужасно жаль героического комментатора -- его
упорного бубнения, очерка острого профиля и толстого затылка,
иногда вторгавшегося в область озаренного полотна, и особенно
его нервной палочки, на которую, при неосторожном ее
приближении к экрану, съезжали световые краски, притрагиваясь к
ее кончику с холодной игривостью кошачьей лапки. К концу сеанса
скука разрослась донельзя; нерасторопный Борис Наумович долго
искал последнюю пластинку, смешав ее с "просмотренными", и пока
Ленский терпеливо ждал в темноте, некоторые из мальчиков стали
довольно святотатственно отбрасывать на пустой светлый экран
черные тени поднятых рук, а спустя еще несколько секунд один
неприятный озорник (неужели это был я -- невзирая на всю
чувствительность?) ухитрился показать силуэт ноги, что,
конечно, сразу вызвало шумное подражание. Но вот--пластинка
нашлась, и вспыхнула на полотне,-- и неожиданно мне было пять
лет, а не двенадцать, ибо случайная комбинация красок мне
напомнила, как во время одной из ранних заграничных поездок
экспресс, словно скрывшись от горной грозы, углубился в
Сен-Готардский туннель, а когда с облегченной переменой шума
вышел оттуда: --

О, как сквозили в вышине
В зелено-розовом огне,
Где радуга задела ель,
Скала и на скале газель!


    4



За этим представлением последовали другие, еще более
ужасные. Меня томили, между прочим, смутные отзвуки некоторых
семейных рассказов, относящихся к дедовским временам. В
середине восьмидесятых годов Иван Васильевич Рукавишников, не
найдя для сыновей школы по своему вкусу, нанял превосходных
преподавателей и собрал с десяток мальчиков, которым он
предложил несколько лет бесплатного обучения в своем доме на
Адмиралтейской набережной. Предприятие не имело большого
успеха. Не всегда бывали сговорчивы те знакомые его, чьи
сыновья подходили по его мнению в товарищи его собственным,
Василью (неврастенику, которого он тиранил) и Владимиру
(даровитому отроку, любимцу семьи, которому предстояло в
шестнадцать лет умереть от чахотки), а некоторые из тех
мальчиков, которых ему удалось набрать (подчас даже платя
деньги небогатым родителям), вскоре оказались питомцами
неприемлемыми. С безотчетным отвращением я представлял себе
Ивана Васильевича упрямо обследующим столичные гимназии и
своими странными невеселыми глазами, столь знакомыми мне по
фотографиям, выискивающим мальчиков, наиболее привлекательных
по наружности среди первых учеников. По существу
рукавишниковские причуды ничем не походили на скромную затею
Ленского, но случайная мысленная ассоциация побудила меня
воспрепятствовать тому, чтобы Ленский продолжал являться на
людях в глупом и навязчивом виде, и, после еще трех
представлений ("Медный всадник", "Дон Кихот" и "Африка--страна
чудес"), мать сдалась на мои мольбы, и, заработав свои сто или
двести рублей, товарищ нашего добряка исчез со своим громоздким
аппаратом навеки.
Однако я помню не только убожество, аляповатость,
желатиновую несъедобность в зрительном плане этих картин на
мокром полотне экрана (предполагалось, что влага делает их
глаже); я помню и то, как прелестны были самые пластинки, вне
всякой мысли о фонаре и экране,-- если просто поднимешь двумя
пальцами такое драгоценное стеклянное чудо на свет, чтобы в
частном порядке, и даже не совсем законно, в таинственной
оптической тишине, насладиться прозрачной миниатюрой, карманным
раем, удивительно ладными мирками, проникнутыми тихим светом
чистейших красок. Гораздо позже я вновь открыл ту же отчетливую
и молчаливую красоту на круглом сияющем дне волшебной
шахты--лабораторного микроскопа. Арарат на стеклянной пластинке
уменьшением своим разжигал фантазию; орган насекомого под
микроскопом был увеличен ради холодного изучения. Мне думается,
что в гамме мировых мер есть такая точка, где переходят одно в
другое воображение и знание, точка, которая достигается
уменьшением крупных вещей и увеличением малых: точка искусства.
Ленский был человек разносторонний, сведущий, умеющий
разъяснить решительно все, что касалось школьных уроков; тем
более нас поражали его постоянные университетские неудачи.
Причиной их была вероятно совершенная его бездарность в области
финансовой и государственной, то есть именно в той области,
которую он избрал для изучения. Помню, в какой лихорадке он
находился накануне одного из самых важных экзаменов. Я
беспокоился не меньше его, и в порыве деятельного сострадания
не мог удержаться от соблазна подслушать у двери, как по его же
просьбе мой отец проверяет в виде репетиции к экзамену его
знание "Принципов политической экономии" Charles Gide. Листая
книгу, отец спрашивал, например: в чем заключается разница
между банкнотами и бумажными деньгами?--и Ленский как-то ужасно
предприимчиво и даже радостно прочищал горло, а затем
погружался в полное молчание, как будто его не было. После
нескольких таких вопросов прекратилось и это его бойкое
покашливание, и паузы нарушались только легким постукиванием
отцовских ногтей по столу, и только раз с отчаянием и надеждой
страдалец воскликнул: "Владимир Дмитриевич, я протестую. Этого
вопроса в книге нет". Но вопрос в книге был, И наконец отец
закрыл ее почти беззвучно и проговорил: "Голубчик, вы не знаете
ничего". "Разрешите мне быть другого мнения",-- ответил Ленский
с достоинством. Сидя очень прямо, он выехал на нашем "Бенце" в
университет, оставался там долго, вернулся в извозчичьих санях,
весь сгорбленный, среди невероятной снежной бури, и в немом
отчаянии поднялся к себе.
В конце своего пребывания у нас он женился и уехал в
свадебное путешествие на Кавказ, в лермонтовские места, после
чего вернулся к нам на одну зиму. В его отсутствие, летом
1913-го года. Monsieur Noyer, коренастый швейцарец с пушистыми
усами, читал нам "Cyrano de Bergerac", виртуозно меняя голос
сообразно с персонажами. Когда он первый раз поехал с нами
верхом, его лошадь споткнулась, и он через ее голову упал в
куст, как на старомодной карикатуре. Сервируя в теннисе, он
считал нужным стоять на самой линии, широко расставив толстые
ноги в смятых парусиновых штанах, затем как-то приседал и
ударял по подброшенному мячу со страшной силой, но ничего не
получалось,-- мяч попадал либо в сетку, либо в некошеное поле,
за решетчатой оградой, сквозь которую упорным полетом,-- но об
этих белых бабочках я уже писал.
Весной 1914-го года, когда Ленский нас окончательно
покинул, к нам поступил тот Волгин, которого я уже упоминал,
сын обедневшего симбирского помещика, молодой человек
обворожительной наружности, с задушевными интонациями и
прекрасными манерами, но с душой пошляка и мерзавца. К этому
времени я уже не нуждался в каком-либо надзоре, учебной же
помощи он не мог мне оказать никакой, ибо был безнадежный неуч
(проиграл мне, помню, великолепный кастет, побившись со мной об
заклад, что письмо Татьяны начинается так: "У видя почерк мой,
вы верно удивитесь"), и все, что от него я получил (кроме
кастета), были рассказы, которыми я сначала заслушивался, о его
похождениях с женщинами--рассказы, вскоре сменившиеся
неприличными сплетнями о нашей семье: он их добывал у одной
моложавой нашей родственницы, на которой впоследствии женился.
При Советах этот бархатный Волгин был комиссаром -- и вскоре
устроился так, чтобы сбыть жену в Соловки. Не знаю, чем
кончилась его карьера.
Но Ленского я не совсем потерял на вида. Езде когда он был
с нами, он основал на где-то занятые деньги довольно
фантастическое предприятие для скупки и эксплуатации разных
необыкновенных патентов. Эти изобретения он не то чтобы выдавал
за свои, но усыновлял с такой нежностью, что отцовство его
бросалось всем в глаза, хотя было основано на чувствах, а не на
фактах. Однажды он с гордостью пригласил нас испробовать на
нашем автомобиле "изобретенный" им новый тип мостовой,
состоявшей из каких-то переплетенных металлических полосок; мы
попробовали--и лопнула шина. В Первую мировую войну он поставил
армии пробную партию лошадиного корма в виде плоских серых
галет; он всегда носил с собой образчик, небрежно грыз его и
предлагал грызть друзьям. От этих галет многие лошади тяжело
болели. Затем, в 1918-ом году, когда мы уже были в Крыму, он
нам писал, предлагая щедрую денежную помощь. Не знаю, успел ли
бы он ее оказать, ибо какое-то наследство, им полученное, он
вложил в увеселительный парк на черноморском побережье, со
скетинг-рингом, музыкой, каскадами, гирляндами красных и
зеленых лампочек, но тут накатились большевики и потушили
иллюминацию, а Ленский бежал за границу и, в двадцатых годах,
по слухам, жил в большой бедности на Ривьере, зарабатывая на
жизнь тем, что расписывал морскими видами белые булыжники. Не
знаю, что было с ним потом. Несмотря на некоторые свои
странности, это был в сущности очень чистый, порядочный
человек, тяжеловесные "диктанты" которого я до сих пор помню:
"Что за ложь, что в театре нет лож! Колокололитейщики
переколотили выкарабкавшихся выхухолей".

    6



Когда воображаю чередование этих учителей, меня не столько
поражают те забавные перебои, которые они вносили в мою молодую
жизнь, сколько устойчивость и гармоническая полнота этой жизни.
Я с удовлетворением отмечаю высшее достижение Мнемозины:
мастерство, с которым она соединяет разрозненные части основной
мелодии, собирая и стягивая ландышевые стебельки нот, повисших
там и сям по всей черновой партитуре былого. И мне нравится
представить себе, при громком ликующем разрешении собранных
звуков, сначала какую-то солнечную пятнистость, а затем, в
проясняющемся фокусе, праздничный стол, накрытый в аллее. Там,
в самом устье ее, у песчаной площадки вырской усадьбы, пили
шоколад в дни летних именин и рождений. На скатерти та же игра
светотени, как и на лицах, под движущейся легендарной листвой
лип, дубов и кленов, одновременно увеличенных до живописных
размеров и уменьшенных до вместимости одного сердца, и
управляет всем праздником дух вечного возвращения, который
побуждает меня подбираться к этому столу (мы, призраки, так
осторожны!) не со стороны дома, откуда сошлись к нему
остальные, а извне, из глубины парка, точно мечта, для того
чтоб иметь право вернуться, должна подойти босиком, беззвучными
шагами блудного сына, изнемогающего от волнения. Сквозь
трепетную призму я различаю лица домочадцев и родственников,
двигаются беззвучные уста, беззаботно произнося забытые речи.
Мреет пар над шоколадом, синим блеском отливают тарталетки с
черничным вареньем. Крылатое семя спускается как маленький
геликоптер с дерева на скатерть, и через скатерть легла,
бирюзовыми жилками внутренней стороны к переливчатому солнцу,
голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с раскрытой ладонью в
ожидании чего-то -- быть может, щипцов для орехов. На том
месте, где сидит очередной гувернер, вижу лишь текучий,
неясный, переменный образ, пульсирующий вместе с меняющимися
тенями листвы. Вглядываюсь еще, и краски находят себе
очертания, и очертания приходят в движение: точно по включении
волшебного тока, врываются звуки: голоса, говорящие вместе,
треск расколотого ореха, полушаг небрежно переданных щипцов.
Шумят на вечном вырском ветру старые деревья, громко поют
птицы, а из-за реки доносится нестройный и восторженный гам
купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих
оваций.

    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ




    1



Мне было одиннадцать лет, когда отец решил, что получаемое
мною домашнее образование может с пользой пополняться школой. В
январе 1911-го года я поступил в третий семестр Тенишевского
Училища: семестров было всего шестнадцать, так что третий
соответствовал первой половине второго класса гимназии.
Учебный год длился с начала сентября до первой трети мая,
с обычными праздничными перерывами, во время которых гигантская
елка касалась своей нежной звездой высокого, бледно-зелеными
облаками расписанного, потолка в одной из нижних зал нашего
дома, или же сваренное вкрутую яйцо опускалось с овальным
звуком в дымящуюся фиолетовую хлябь.
Когда камердинер, Иван Первый (затем забранный в солдаты),
или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его
посылал с романтическими поручениями), будил меня, смуглая мгла
еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и
электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым
блеском. За какие-нибудь полчаса надобно было подготовить
скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда
я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же
минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом утра
мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и
фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало. Он
продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать и биться
на рапирах с моим отцом, и, проглотив чашку какао в столовой на
нижнем этаже, я оттуда кидался, уже надевая пальто, через
зеленую залу (где мандаринами и бором пахло так долго после
Рождества), по направлению к "библиотечной", откуда доносились
топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно
сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом,
стеганом тренировочном костюме и черной выпуклой решетчатой
маске: он необыкновенно мощно фехтовал, передвигаясь то вперед,
то назад по наканифоленному линолеуму, и возгласы проворного
его противника--"Battez!", "Rompez!" -- смешивались с лязгом
рапир. Попыхивая, отец снимал маску с потного розового лица,
чтобы поцеловать меня. В этой части обширной библиотеки приятно
совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых
перчаток. Глубокие клубные кресла с толстыми сиденьями стояли
там и сям вдоль книгами выложенных стен. В одном конце
поблескивали штанги выписанного из Англии пунчинг-бола,-- эти
четыре штанги подпирали крышеобразную лакированную доску, с
которой висел большой, грушевидный, туго надутый кожаный мешок
для боксовых упражнений; при известной сноровке, можно было так
по нему бить, чтобы производить пулеметное "ра-та-та-та" об
доску, и однажды в 1917-ом году этот подозрительный звук
привлек через сплошное окно ватагу до зубов вооруженных уличных
бойцов, тут же удостоверившихся, впрочем, что я не урядник в
засаде. Когда, в ноябре этого пулеметного года (которым
по-видимому кончилась навсегда Россия, как в свое время
кончились Афины или Рим), мы покинули Петербург, отцовская
библиотека распалась, кое-что ушло на папиросную завертку, а
некоторые довольно странные остаточки и бездомные тени
появлялись--как на спиритическом сеансе,--за границей. Так, в
двадцатых годах, найденыш с нашим экслибрисом подвернулся мне
на уличном лотке в Берлине, причем довольно кстати это
оказалось "Войной миров" Уэллса. Прошли еще годы,-- и вот держу
в руках обнаруженный в Нью-Иоркской Публичной Библиотеке
экземпляр каталога отцовских книг, который был отпечатан еще
тогда, когда они стояли плотные и полнокровные на дубовых
полках, и застенчивая старуха-библиотекарша в пенсне работала
над картотекой в неприметном углу. Он снова надевал маску, и
возобновлялись топ, выпады и стрепет. Я же спешил обратно тем
же путем, что пришел, словно репетируя сегодняшнее посещение.
После густого тепла вестибюля, где, за тяжелой решеткой,
которую одной рукой мог поднять здоровенный сынок швейцара,
трещали в камине березовые дрова, наружный мороз ледяной рукой
сжимал легкие. Прежде всего я смотрел, который из двух
автомобилей, "Бенц" или "Уолзлей", подан, чтобы мчать меня в
школу. Первый из них состоял под управлением кроткого
бледнолицего шофера Волкова; это был мышиного цвета ландолет.
(А. Ф. Керенский просил его впоследствии для бегства из Зимнего
Дворца, но отец объяснил, что машина и слаба, и стара и едва ли
годится для исторических поездок -- не то что дивный рыдван
пращурки, одолженный Людовику для бегства в Варенн). По
сравнению с бесшумной электрической каретой, ему
предшествовавшей, очерк этого "Бенца" поражал своей
динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и
косно квадратным, как только новый длинный черный английский
лимузин ролс-ройсовых кровей стал делить с ним гараж во дворе
дома.
Начать день поездкой в новой машине значило начать его
хорошо. Пирогов, второй шофер, был довольно независимый
толстячок, покинувший царскую службу оттого, что не захотел
быть ответственным за какой-то не нравившийся ему мотор, К
рыжеватой комплекции пухлого Пирогова очень шла лисья шуба,
надетая поверх его вельветиновой формы, и бутылообразные
оранжевые краги. Если задержка в уличном движении заставляла
этого коротыша неожиданно затормозить -- упруго упереться в
педали,-- его затылок, отделенный от меня стеклом перегородки,
наливался кровью, что впрочем случалось и тогда, когда, пытаясь
ему что-нибудь передать при помощи не очень разговорчивого
рупора, я сжимал писклявую, бледно-серой материей и сеткой
обтянутую грушу, сообщавшуюся с бледно-серым шнуром, ведущим к
нему. Этой драгоценной городской машине он откровенно
предпочитал красный, с красными кожаными сиденьями,
"Торпедо-Опель", которым мы пользовались в деревне; на нем он
возил нас по Варшавскому шоссе, открыв глушитель, со скоростью
семидесяти километров в час, что тогда казалось упоительный, и
как гремел ветер, как пахли прибитая дождем пыль и темная
зелень полей,-- а теперь мой сын, гарвардский студент, небрежно
делает столько же в полчаса, запросто катя из Бостона в
Альберту, Калифорнию или Мексику. Когда в 1913-ом году Пирогова
призвали, его заменил корявый, кривоногий, черный, с каким-то
диким выражением желтых глаз, Цыганов, бывший гонщик,
участвовавший в международных состязаниях и сломавший себе три
ребра в Бельгии. Летом или осенью 1917- го года он решил,
несмотря на энергичные протесты отца, спасти страстно
полюбившийся ему "Уолзлей" от возможной конфискации, для чего
разобрал его на части, а части попрятал в различные, одному ему
известные места, и вероятно был бы привлечен моим отцом к суду,
если бы не помешали более важные события. Не знаю почему, но на
петербургских торцах снег и гололедица не мешали так езде, как,
скажем, в асфальтированном Бостоне сорок лет спустя,-- на
параллели Неаполя и при гораздо более совершенных машинах. Не
помню, чтобы когда-либо погода помешала мне доехать до училища
всего в несколько минут. Наш розовый гранитный особняк был No 47
по Большой Морской. За ним следовал дом Огинского (No45). Затем
шли итальянское посольство (No43), немецкое посольство (No41) и
обширная Мариинская площадь, после которой номера домов
продолжали понижаться по направлению к Дворцовой Площади. Слева
от Мариинской площади, между ней и великолепным, но
приедающимся Исаакием, был сквер; там однажды нашли в листве
невиннейшей липы ухо террориста, павшего при неряшливой до
легкомыслия перепаковке смертоносного свертка в снятой им
комнате недалеко от площади. Те же самые деревья (филигранный
серебряный узор над горкой, с которой мы громко скатывались,
ничком на плоских санках, в детстве) были свидетелями того, как
конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию, сбивали удалыми
выстрелами, точно хлопая по воробьям, ребятишек,
вскарабкавшихся на ветки.
Повернув на Невский, автомобиль минут пять ехал по нему, и
как весело бывало без усилия обгонять самых быстрых и храпливых
коней,-- какого-нибудь закутанного в шинель гвардейца в легких
санях, запряженных парой вореных под синей сеткой. Мы
сворачивали влево по улице с прелестным названием Караванная,
навсегда связанной у меня с магазином игрушек Пето и с цирком
Чинизелли, из круглой кремовой стены которого выпрастывались
каменные лошадиные головы. Наконец, за каналом, мы сворачивали
на Моховую и там останавливались у ворот училища. Перепрыгнув
через подворотню, я бежал по туннельному проходу и пересекал
широкий двор к дверям школы.

    3




Став одним из лидеров Конституционно-демократической
партии, мой отец тем самым презрительно отверг все те чины,
которые так обильно шли его предкам. На каком-то банкете он
отказался поднять бокал за здоровье монарха -- и преспокойно
поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира.
Училище, в которое он меня определил, было подчеркнуто
передовое. Как мне пришлось более подробно объяснить в
американском издании этой книги, классовые и религиозные
различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не
носили, в старших семестрах преподавались такие штуки как
законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт. За вычетом
этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от всех
прочих школ мира. Как во всех школах мира (да будет мне
позволено подделаться тут под толстовский дидактический
говорок), ученики терпели некоторых учителей, а других
ненавидели. Как во всех школах, между мальчиками происходил
постоянный обмен непристойных острот и физиологических
сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком
выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых
потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не
отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая; все свои силы
для домашних отрад,-- своих игр, своих увлечений
и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, -- и в
общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только
поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня
обвиняли в нежелании "приобщиться .к среде", в надменном
щегольстве французскими и английскими выражениями (которые
попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял
первое, что приходило на язык), в категорическом отказе
пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым
мылом в умывальной, в том, что я брезговал захватанным серым
хлебом и чуждым мне чаем, и в том, что при драках я пользовался
по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его
стороной. Один из наиболее общественно настроенных школьных
наставников, плохо разбиравшийся в иностранных играх, хотя
весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко
мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я (страстно
ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое
подвижничество) все стою где-то "на задворках", а не бегаю с
другими "ребятами". Особой причиной раздражения было еще то,
что шофер "в ливрее" привозит "барчука" на автомобиле, между
тем как большинство хороших тенишевцев пользуется трамваем.
Наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал
непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам,
объединениям, обществам. Помню, в какое бешенство приходил
темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно
необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный
автор замечательных стихов), оттого что я решительно
отказывался участвовать в каких-то кружках, где избиралось
"правление" и читались исторические рефераты, а впоследствии
происходили даже дискуссии на политические темы. Напряженное
положение, создавшееся вследствие моего сопротивления этой
скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню,
усугублялось тем, что мои общественно настроенные наставники --