было какое-то трогательное волшебство; я понимал, между прочим,
что она менее счастлива, чем я, менее любима: синяк на ее тонко
заштрихованном пушком запястье давал повод к ужасным догадкам.
Как-то она сказала по поводу упущенного краба: "Он так же
больно щиплется, как моя мама". Я придумывал разные героические
способы спасти ее от ее родителей,-- господина с нафабренными
усами и дамы с овальным, "сделанным", словно эмалированным,
лицом; моя мать спросила про них какого-то знакомого, и тот
ответил, пожав плечом, "Ce sont de bourgeois de Paris" ("Они
парижские буржуа" (франц.)). Я по-своему объяснил себе
эту пренебрежительную оценку, зная, что они приехали из Парижа
в Биарриц на своем сине-желтом лимузине (что не так уж часто
делалось в 1909 году), а девочку с фокстерьером и английской
гувернанткой послали в скучном "сидячем" вагоне обыкновенного
rapide (Скорый поезд (франц.)). Фокстерьер был
экзальтированной сучкой с бубенчиком на ошейнике и виляющим
задом. Из чистой жизнерадостности эта собачка, бывало, лакала
морскую воду, набранную Колетт в синее ведерко: вижу яркий
рисунок на нем--парус, закат и маяк,-- но не могу припомнить
имя собачки, и это мне так досадно.
За два месяца пребывания в Биаррице моя страсть к этой
девочке едва ли не превзошла увлечения бабочками. Я видел ее
только на пляже, но мечталось мне о ней беспрестанно. Если она
являлась заплаканной, то во мне вскипало беспомощное страдание.
Я не мог перебить комаров, искусавших ее тоненькую шею, но зато
удачно отколотил рыжего мальчика, однажды обидевшего ее. Она
мне совала горсточками теплые от ее ладони леденцы. Как-то мы
оба наклонились над морской звездой, витые концы ее локонов
защекотали мне ухо, и вдруг она поцеловала меня в щеку. От
волнения я мог только пробормотать: "You little monkey" ("Ах
ты, обезьянка" (англ.)).
У меня была золотая монета, луидор, и я не сомневался, что
этого хватит на побег. Куда же я собирался Колетт увезти? В
Испанию? В Америку? В горы над По? "Lа-bas, lа-bas dans la
montagne" ("Туда, туда, скорее в горы" (франц.)) , как
пела Кармен в недавно слышанной опере. Помню странную,
совершенно взрослую, прозрачно-бессонную ночь: я лежал в
постели, прислушивался к повторному буханью океана и составлял
план бегства. Океан приподнимался, слепо шарил в темноте и
тяжело падал ничком.
О самом побеге мне почти нечего рассказать. В памяти
только отдельные проблески: Колетт, с подветренной стороны
хлопающей палатки, послушно надевает парусиновые туфли, пока я
запихиваю в коричневый бумажный мешок складную рампетку для
ловли андалузских бабочек. Убегая от погони, мы сунулись в
кромешную темноту маленького кинематографа около казино,--что,
разумеется, было совершенно незаконно. Там мы сидели, нежно
соединив руки поверх фокстерьера, изредка позвякивавшего
бубенчиком у Колетт на коленях, и смотрели судорожный, мигающий
черным дождичком по белизне, но чрезвычайно увлекательный фильм
-- бой быков в Сан-Себастьяне. Последний проблеск: гувернер
уводит меня вдоль променада: его длинные ноги шагают с грозной
целеустремленностью; мой девятилетний брат, которого он ведет
другой рукою, то и дело забегает вперед и, подобный совенку в
своих больших очках, вглядывается с ужасом и любопытством в
невозмутимого преступника.
Среди безделушек, накупленных перед отъездом из Биаррица,
я любил больше всего не бычка из черного камня, с золочеными
рогами, и не ассортимент гулких раковин, а довольно
символичный, как теперь выясняется, предметик,--вырезанную
пенковую ручку, с хрусталиком, вставленным в микроскопическое
оконце на противоположном от пера конце. Если один глаз
зажмурить, а другой приложить к хрусталику, да так, чтобы не
мешал лучистый перелив собственных ресниц, то можно было
увидеть в это волшебное отверстие цветную фотографию залива и
скалы, увенчанной маяком. И вот тут-то, при этом сладчайшем
содрогании Мнемозины, случается чудо: я снова пытаюсь вспомнить
кличку фокстерьера,-- и что же, заклинание действует! С
дальнего того побережья, с гладко отсвечивающих вечерних песков
прошлого, где каждый вдавленный пяткой Пятницы след заполняется
водой и закатом, доносится, летит, отзываясь в звонком воздухе:
Флосс, Флосс, Флосс!
По дороге в Россию мы остановились на один день в Париже,
куда уже успела вернуться Колетт. Там в рыжем, уже надевшем
перчатки, парке, под холодной голубизной неба, верно по сговору
между ее гувернанткой и нашим Максом, я видел Колетт в
последний раз. Она явилась с обручем, и все в ней было изящно и
ловко, в согласии с осенней парижской
tenue-de-ville-pour-fillettes (Городской наряд для девочек
(франц.)). Она взяла из рук гувернантки и передала моему
довольному брату прощальный подарок -- коробку драже, облитого
крашеным сахаром миндаля,-- который, конечно, предназначался
мне одному; и тотчас же, едва взглянув на меня, побежала прочь,
палочкой подгоняя по гравию свой сверкающий обруч сквозь
пестрые пятна солнца, вокруг бассейна, набитого листьями,
упавшими с каштанов и кленов. Эти листья смешиваются у меня в
памяти с кожей ее башмаков и перчаток, и была, помнится,
какая-то подробность в ней -- ленточка, что ли, на ее
шотландской шапочке, или узор на чулках,-- похожая на радужные
спирали внутри тех маленьких стеклянных шаров, коими
иностранные дети играют в агатики. И вот теперь я стою и держу
этот обрывок самоцветности, не совсем зная, куда его приложить,
а между тем она обегает меня все шибче, катя свой волшебный
обруч, и наконец растворяется в тонких тенях, падающих на
парковый гравий от переплета проволочных дужек, которыми
огорожены астры и газон.

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ




    1



Сейчас тут будут показывать волшебный фонарь, но сперва
позвольте сделать небольшое вступление.
Я родился 10-го апреля 1899-го года по старому стилю в
Петербурге; брат мой Сергей родился там же, 28-го февраля
следующего года. При переходе нашем в отрочество, англичанок и
француженок постепенно стали вытеснять отечественные
воспитатели и репетиторы, причем, нанимая их, отец как будто
следовал остроумному плану выбирать каждый раз представителя
другого сословия или племени.
Доисторическим элементом в этом списке был милейший
Василий Мартынович, сельский учитель, приходивший знакомить нас
с русской грамотой летом 1905-го года. Он помогает мне связать
всю серию, ибо мое последнее воспоминание о нем относится к
пасхальным каникулам 1915-го года, когда брат и я приехали
заниматься лыжным спортом в оснеженную нашу Выру с отцом и с
неким Волгиным, последним и худшим нашим гувернером. Добрый
Василий Мартынович пригласил нас "закусить"; закуска оказалась
настоящим пиршеством, им самим приготовленным, вплоть до
великолепного, желтоватого сливочного мороженого, для
производства которого у него был особый снаряд. Ярко возникают
у меня в памяти лепные морщины его раскрасневшегося лба и
прекрасно подделанное выражение удовольствия на лице у моего
отца при появлении мясного блюда -- жаренного в сметане
зайца,-- которого он не терпел. Комната Василия Мартыновича в
каменном здании образцовой школы, выстроенной отцом, была жарко
натоплена. Мои новые лыжные сапоги оказались по мере оттаивания
не столь непромокаемыми, как предполагалось, и чувство сырости,
сжимавшей щиколотки, неприятно совмещалось с теплом шерстяной
рубашки. Глазами, еще слезившимися от ослепительного снега, я
старался разобрать висевший на стене так называемый
"типографический" портрет Льва Толстого, т. е. портрет,
составленный из печатного текста, в данном случае "Хозяина и
Работника", целиком пошедшего на изображение автора, причем
получилось разительное сходство с самим Василием Мартыновичем.
Мы уже приступили к злосчастному зайцу, как распахнулась дверь,
и запыхавшийся, заиндевелый, закутанный в бабий оренбургский
платок, батовский слуга Христофор внес боком, с глупой улыбкой,
большую корзину с торчащими бутылками и всякой снедью, которую
бабушка, зимовавшая в своем Батове, по бестактности сочла
нужным послать нам на тот случай, если бы Василий Мартынович
нас не докормил. Раньше, чем хозяин мог успеть обидеться, отец
велел лакею ехать обратно с нераспакованной корзиной и краткой
запиской по-французски, удивившей вероятно бабушку, как
удивляли ее все поступки сына. В кружевных митенках, пышном
шелковом пеньюаре, напудренная, с округленной под мушку черной
родинкой на розовой щеке, она казалась стилизованной фигурой в
небольшом историческом музее, и таким же экспонатом казалась ее
голубая кушетка, на которой она лежала целый день, обмахиваясь
веером из слоновой кости, поглощая круглые леденцы-бульдегомы и
все сетуя о том, что некие темные силы, опутав любимейшего из
ее сыновей, отвлекли его от блестящей чиновной карьеры.
Особенно недоумевала она, как это мой отец, столь ценивший
радости, доступные только при большом состоянии, может
богатством рисковать, сделавшись либералом, т. е. поборником
революции, которая (как она совершенно правильно предугадала)
должна в конце концов привести его к нищете.

    2



Василий Мартынович был сыном плотника. Следующая картинка
в моем волшебном фонаре изображает молодого человека, которого
назову А., сына дьякона. На прогулках с братом и со мной, в
холодноватое лето 1907-го года, он носил черный плащ с
серебряной пряжкой у шеи. В лесных дебрях, на глухой тропе под
тем деревом, где когда-то повесился таинственный бродяга, А.
нас забавлял довольно кощунственным представлением. Изображая
нечто демоническое, хлопая черными, вампировыми крыльями, он
медленно кружился вокруг старой угрюмой осины, прямой участницы
драмы. Как-то сырым утром, во время этой пляски плаща, он
ненароком смахнул с собственного носа очки, и, помогая их
искать, я нашел у подножья дерева самца и самку весьма редкого
в наших краях амурского бражника,-- чету только что
вылупившихся, восхитительно бархатистых, лиловато-серых
существ, мирно висевших in соpula (вместе (лат.)) с
травяного стебля, за который они уцепились шеншилевыми лапками.
Осенью того же года А. поехал с нами в Биарриц, и там же
внезапно покинул нас, оставив на подушке вместе с прощальной
запиской безопасную бритву "жиллет" раннего типа, большую
новинку, которую мы ему подарили на именины. Со мною редко
бывает, чтобы я не знал, какое воспоминание мое собственное, а
какое только что пропущено через меня, и получено из вторых
рук; тут я колеблюсь: многими годами позже моя мать смеясь
рассказывала о пламенной любви, которую она нечаянно зажгла.
Как будто припоминаю полуотворенную дверь в гостиную и там,
посредине зеленого ковра, нашего А. на коленях, чуть ли не
ломающего руки перед моей оцепеневшей от удивления матерью;
однако то обстоятельство, что я вижу сквозь жестикуляцию
бедняги взмах его романтического плаща, наводит меня на мысль,
не пересадил ли я лесной танец в солнечную комнату нашей
биаррицкой квартиры, под окнами которой, в отделенном канатом
углу площади, местный воздухоплаватель Sigismond Lejoyeux
занимался надуванием огромного желтого шара.
Следующим нашим гувернером -- зимой 1907-го года -- был
украинец, симпатичный человек с темными усами и светлой
улыбкой. Он тоже умел показывать штуки -- например, чудный
фокус с исчезновением монеты. Монета, положенная на лист
бумаги, накрывается стаканом и мгновенно исчезает. Возьмите
обыкновенный стакан. Аккуратно заклейте отверстие кружком
клетчатой или линованной бумаги, вырезанной по его периферии.
На такую же бумагу посреди стола положите двугривенный. Быстрым
движением накройте монету приготовленным стаканом. При этом
смотрите, чтобы клетки или полоски на бумажном листе и на
стакане совпали. Иначе не будет иллюзии исчезновения.
Совпадение узоров есть одно из чудес природы. Чудеса природы
рано занимали меня. В один из его выходных дней, с бедным
фокусником случился на улице сердечный припадок, и, найдя его
лежащим на тротуаре, неразборчивая полиция посадила его в
холодную с десятком пьяниц.
Следующая картинка кажется вставленной вверх ногами. На
ней виден третий гувернер, стоящий на голове. Это был могучий
латыш, который умел ходить на руках, поднимал высоко на воздух
много мебели, играл огромными черными гирями и мог в одну
секунду наполнить обыкновенную комнату запахом целой роты
солдат. Ему иногда приходилось наказывать меня за ту или другую
шалость (помню, например, как однажды, когда он спускался по
лестнице, я с верхней площадки ловко уронил каменный шарик
прямо на его привлекательную, необыкновенно твердую на вид и на
звук голову); выбирая наказание, он пользовался не совсем
обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба
натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он
ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо,
похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне
невозможную боль. Хотя в общем я предпочитал эти неравные бои
системе нашей бедной мадемуазель, для которой до судороги в
кисти приходилось раз двести подряд переписывать штрафную
фразу, вроде Qui aime bien, chвtie bien (Кто крепко любит, тот
строго карает (франц.)), я не очень горевал,
когда остроумный атлет отбыл после недолгого, но бурного
пребывания.
Затем был поляк. Он был студент медик, из родовитой семьи,
щеголь и красавец собой, с влажными карими глазами и густыми
гладкими волосами,--несколько похожий на знаменитого в те годы
комика Макса Линдера, в честь которого я тут и назову его. Макс
продержался с 1908-го по 1910-ый год. Помню, какое восхищение
он вызывал во мне зимним утром в Петербурге, когда внезапное
площадное волнение перебило течение нашей прогулки: казаки
с глупыми и свирепыми лицами, размахивая чем-то,
вероятно нагайками, напирали на толпу каких-то людей, сыпались
шапки, чернелась на снегу галоша, и была минута, когда
казалось, один из конных дураков направляется на нас. Вдруг, с
ребяческим наслаждением, я заметил, что Макс наполовину вытащил
из кармана револьвер, но всадник повернул в переулок. Менее
интересным был другой перерыв в одной из наших прогулок, когда
он нас повел знакомить со своим братом, изможденным ксендзом,
чьи тонкие руки рассеянно витали над нашими православными
вихрами, пока он с Максом обсуждал по-польски не то
политические, не то семейные дела. Макс носил шелковые
сиреневые носки и кажется был атеистом. Летом в Выре он
состязался с моим отцом в стрельбе, решетя пулями ржавую
вывеску "Охота воспрещается", прибитую прадедом Рукавишниковым
к стволу вековой ели. Предприимчивый, ловкий и крепкий Макс
участвовал во всех наших играх, и потому мы удивлялись, когда в
середине лета 1909-го года он что-то стал ссылаться на мигрень
и общую lassitude (Утомление (франц.) ), отказываясь
кикать со мною футбольный мяч или идти купаться на реку.
Гораздо позже я узнал, что летом у него завязался роман с
замужней дамой, жившей за несколько верст от нас; он вдруг
оказался страстным собачником: то и дело в течение дня улучал
минуту, чтобы посетить псарню, где кормил и улещивал сторожевых
догов. Их спускали с цепи при наступлении ночи, и ему
приходилось встречаться с ними под покровом темноты, когда он
пробирался из дома в жасминовую и спирейную заросль, где
его земляк, камердинер моего отца, припрятывал для него
"дорожный" велосипед "Дукс" со всеми аксессуарами,-- карбидом
для фонаря, звонками двух сортов, добавочным тормозом, насосом,
треугольным кожаным футляром с инструментами и даже зажимчиками
для призрачно-белых Максовых панталон. Обочинами проселочных
дорог и горбатыми от поперечных корней лесными тропами отважный
и пылкий Макс катил к далекому месту свидания -- охотничьему
павильону -- по славной традиции светских измен. Его встречали
на обратном пути студеные туманы трезвого утра и четверка
забывчивых псов, а уже около восьми мучительно начинался новый
воспитательский день. Полагаю, что Макс не без некоторого
облегчения покинул место своих еженощных подвигов, чтобы
сопутствовать нам в нашей второй поездке в Биарриц. Там он взял
двухдневный отпуск, чтобы совершить покаянное путешествие в
священный Лурд, куда .поехал впрочем в обществе смазливой и
бойкой молодой ирландки, состоявшей в гувернантках при моей
маленькой пляжной подруге Колетт. Он перешел от нас на службу в
одну из петербургских больниц, а позднее был, по слухам,
известным врачом в Польше.
На смену католику явился лютеранин, притом еврейского
происхождения. Назову его Ленским. Он с нами ездил в Германию в
1910-ом году, после чего я поступил в Тенишевское Училище, а
брат--в Первую Гимназию, и Ленский оставался помогать нам с
уроками до 1913-го года. Он родился в бедной семье и охотно
вспоминал, как между окончанием гимназии на юге и поступлением
в Петербургский Университет зарабатывал на жизнь тем, что
украшал морскими видами плоские, отшлифованные волнами,
булыжники и продавал их как пресс-папье. Приехал он к нам с
большим портретом петербургского педагога Гуревича, которого он
весьма искусно, по волоску, нарисовал карандашом, но который
почему-то отказался портрет приобрести, и портрет остался у нас
висеть где-то в коридоре. "Я, конечно, импрессионист",--
небрежно замечал Ленский, рассказывая это.
Меня, как начинающего художника, Ленский сразу поразил
контрастом между довольно в общем стройным передом фигуры и
толстоватой изнанкой. У него было розовое овальное лицо,
миниатюрная рыжеватая бородка, точеный нос, ущемленный голым
пенсне, светлые и тоже какие-то голые глаза, тонкие малиновые
губы и бледно-голубая бритая голова со стыдливо пухлыми
складками кожи на затылке. Он не сразу привык ко мне, и с
огорчением я вспоминаю, как, вырвав у меня из рук
"отвратительную карикатуру", он шагал, удаляясь, через комнаты
вырского дома по направлению к веранде (являя мне именно то
карпообразное очертание бокастого тела, которое я только что
так верно нарисовал) и, бросив мою картинку на стол перед моей
матерью, восклицал: "Вот последнее произведение вашего
дегенеративного сына!"
Внедрение новых наставников всегда сопровождалось у нас
скандалами, но в данном случае мы с братом очень скоро
смирились, открыв три основных свойства в Ленском: он был
превосходный учитель; он был лишен чувства юмора; и в тонкое
отличие от всех своих предшественников, он нуждался в особой
нашей защите. В 1910-м году мы как-то с ним шли по аллее в
Киссингене, а впереди шли два раввина, жарко разговаривая на
жаргоне,-- и вдруг Ленский, с какой-то судорожной и жесткой
торжественностью, озадачившей нас, проговорил: "Вслушайтесь,
дети, они произносят имя вашего отца!" У нас в доме Ленский
чувствовал себя в "нравственной безопасности" (как он
выражался), только пока один из наших родителей присутствовал
за обеденным столом. Но когда они были в отъезде, это чувство
безопасности могло быть мгновенно нарушено какой-нибудь
выходкой со стороны любой из наших родственниц или случайного
гостя. Для теток моих выступления отца против погромов и других
мерзостей российской и мировой жизни были прихотью русского
дворянина, забывшего своего царя, и я не раз подслушивал их
речи насчет происхождения Ленского, происков кагала и
попустительства моей матери и, бывало, я грубил им за это, и,
потрясенный собственной грубостью, рыдал в клозете. Отрадная
чистота моих чувств, если отчасти и была внушена слепым
обожанием, с которым я относился к родителям, зато
подтверждается тем, что Ленского я совершенно не любил. Было
нечто крайне раздражительное в его горловом голосе, педантичной
правильности слога, изысканной аккуратности, манере постоянно
подравнивать свои мягкие ногти какой-то особой машиночкой. Он
жаловался моей матери, что мы с братом--иностранцы, барчуки,
снобы, и патологически равнодушны к Гончарову, Григоровичу,
Мамину-Сибиряку, которыми нормальные мальчики будто бы
зачитываются. Добившись разрешения навязать нашему детскому
быту более демократический строй, он в Берлине меня с братом
перевел из Адлона в мрачный, буржуазный пансион Модерн на
унылой При-ватштрассе (притоке Потсдамской улицы), а изящные,
устланные бобриком, лаково-зеркальные, полные воспоминаний
детства, страстно-любимые мной Норд-Экспресс и Ориент-Экспресс
были заменены гнусно-грязными полами и сигарной вонью укачливых
и громких шнельцугов или вялым уютом русских казенных вагонов,
с какими-то половыми вместо кондукторов. В заграничных городах,
как впрочем и в Петербурге, он замирал перед утилитарными
витринами, нисколько не занимавшими нас. Собираясь жениться и
не имея ничего, кроме жалованья, он с неимоверно тщательным
расчетом старался перебороть против него настроенную судьбу,
когда планировал свой будущий обиход. Время от времени
необдуманные порывы нарушали его бюджет. В этом педанте жил и
мечтатель, и авантюрист, и антрепренер, и старомодный наивный
идеалист. Заметив на Фридрихштрассе какую-то потаскуху,
пожирающую глазами шляпу с пунцовым плерезом в окне модного
магазина, он эту шляпу тут же ей купил -- и долго не мог
отделаться от потрясенной немки. В собственных приобретениях он
действовал более осмотрительно. Сергей и я терпеливо
выслушивали его подробные мечтания, когда он, бывало,
расписывал каждый уголок в комфортабельной, хоть и скромной,
квартире, которую он меблировал в уме для жены и себя. Однажды
его блуждающая мечта сосредоточилась на дорогой люстре в
магазине Александра на Невском, торговавшем безвкуснейшими
предметами буржуазной роскоши. Не желая, чтобы приказчик
догадался, какой именно товар он обхаживает, Ленский сказал
нам, что возьмет нас посмотреть на люстру только, если мы
обещаем воздержаться от восклицаний восторга и слишком
красноречивых взглядов. Со всевозможными предосторожностями и
нарочито восхищаясь какой-то посторонней этажеркой, он подвел
нас под ужасающего бронзового осьминога с гранатовыми глазами и
только тогда мурлычащим вздохом дал нам понять, что это и есть
облюбованная им вещь, С такими же предосторожностями, понижая
голос, дабы не разбудить враждебного рока, он сказал, что
познакомит нас в Берлине, куда выписал ее, со своей невестой.
Мы увидели небольшую, изящную барышню в черном, с глазами
газели под черной вуалькой, с букетом фиалок, пришпиленным к
груди. Это было, помнится, перед аптекой на углу Потсдамер и
Приватштрассе, и тихим голосом Ленский просил не сообщать нашим
родителям о присутствии Мирры Григорьевны в Берлине, и
человечек на механической рекламе в витрине без конца повторял
у себя на картонной щеке по розовой дорожке, расчищенной от
нарисованного мыла, движение бритья, и с грохотом проносились
трамваи, и уже шел снег.

    3



Мы теперь подходим вплотную к теме этой главы. Зимой
1911-го или 12-го года Ленскому взбрела в голову дикая
фантазия: нанять (у нуждающегося приятеля, Бориса Наумовича)
волшебный фонарь ("с длиннофокусным конденсатором", повторяет,
как попугай, Мнемозина) и раза два в месяц по воскресеньям
устраивать у нас на Морской сеансы общеобразовательного
характера, обильно уснащенные чтением отборных текстов, перед
группой мальчиков и девочек. Он считал, что демонстрация этих
картин не только будет иметь воспитательное значение для всей
группы, но в частности научит брата и меня лучше уживаться с
другими детьми. Преследуя эту страшную и невоплотимую мечту, он
собрал вокруг нас (двух замерших зайчиков -- тут я брату
был брат) рекрутов разных разрядов: наших кузенов и кузин;
малоинтересных сверстников, с которыми мы встречались на
детских балах и светских елках; школьных наших товарищей; детей
наших слуг. Обслуживал аппарат таинственный Борис Наумович,
очень грустный на вид человек, которого Ленский звучно звал
"коллега". Никогда не забуду первого "сеанса". Послушник,
сбежав из горного монастыря, бродит в рясе по кавказским скалам
и осыпям. Как это обычно бывает у Лермонтова, в поэме
сочетаются невыносимые прозаизмы с прелестнейшими словесными
миражами. В ней семьсот с лишним строк, и это обилие стихов
было распределено Ленским между всего лишь четырьмя стеклянными
картинками (неловким движением я разбил пятую перед началом
представления). По соображениям пожарного порядка, выбрана была
довольно большая комната, в углу которой находились ванна и
котел с водой. Как театральная зала, она оказалась мала, и
стулья пришлось тесно сдвинуть. Слева от меня сидела
десятилетняя непоседа с длинными бледно-золотистыми волосами и
нежным цветом лица, напоминающим розовый оттенок раковин; она
сидела так близко, что я чувствовал верхнюю косточку ее бедра и
при каждом ее движении--она то теребила медальон, то продевала
ладонь между затылком и дымом душистых волос, то со стуком
соединяла коленки под шуршащим шелком желтого чехла,
просвечивающим сквозь кружево платья, и это возбуждало во мне
ощущения, на которые Ленский не рассчитывал. Впрочем, она скоро
пересела. Справа от меня находился сын отцовского камердинера,
совершенно неподвижный мальчик в матроске; он необыкновенно