долгом, и в общем нам с братом часто удавалось заводить его в
места, куда родители нас бы может быть и не пустили. Так,
например, он легко поддался приманчивости Винтергартена, и вот
однажды мы очутились с ним сидящими в одной из передних лож под
искусственным звездным небом этого знаменитого учреждения и
через соломинки потягивающими из-под взбитых сливок гладкий и
необыкновенно вкусный "айсшоколаде".
Программа была обычная: был жонглер во фраке; была
внушительного вида певица, которая вспыхивала поддельными
каменьями, заливаясь ариями в переменных лучах зеленого и
красного цвета прожекторов; затем был комик на роликах; между
ними и велосипедным номером (о котором скажу в свое время) было
в программе объявлено: "Gala Girls",-- и с потрясающей и
постыдной внезапностью, напомнившей мне падение на черной пылью
подернутом катке, я узнал моих американских красавиц в гирлянде
горластых "герльз", которые, рука об руку, сплошным пышным
фронтом переливались справа налево и потом обратно, ритмически
вскидывая то десяток левых, то десяток правых одинаковых
розовых ног. Я нашел лицо моей волоокой Луизы и понял, что все
кончено, даже если и отличалась она какой-то грацией, каким-то
отпечатком наносной неги от своих вульгарных товарок. Сразу
перестать думать о ней я не мог, но испытанное потрясение
послужило толчком для индуктивного процесса, ибо я вскоре
заметил в порядке новых отроческих чудес, что теперь уже не
только она, но любой женский образ, позирующий академической
рабыней моему ночному мечтанию, возбуждает знакомое мне, все
еще загадочное неудобство. Об этих симптомах я простодушно
спросил родителей, которые как раз приехали в Берлин из Мюнхена
или Милана, и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только
что им развернутой, и ответил по-английски, начиная --
по-видимому длинное -- объяснение интонацией, "мнимой цитаты",
при помощи которой он любил разгоняться в речах: "Это, мой
друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе --
вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся
щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red
eyes... Tolstoi vient de mourir" (Толстой только что умер
(франц.)),-- вдруг перебил он самого себя другим,
ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери, тут же сидевшей
у вечерней лампы. "Да что ты",-- удрученно и тихо воскликнула
она, соединив руки, и затем прибавила: "Пора домой",-- точно
смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических
бед.

    4



Вернемся теперь к велосипедному номеру -- в моей версии.
Летом следующего, 1911-го, года Юрик Рауш не приезжал и я
остался наедине с запасом смутных переживаний. Сидя на
корточках перед неудобно низкой полкой в галерее усадьбы, в
полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных
исследованиях, я разыскивал значение всяких темных, темно
соблазнительных и раздражительных терминов в
восьмидесятидвухтомной Брокгаузовской энциклопедии. В видах
экономии заглавное слово замещалось на протяжении
соответствующей статьи его начальной буквой, так что к плохому
освещению, пыли и мелкоте шрифта примешивалось маскарадное
мелькание прописной буквы, означающей малоизвестное слово,
которое пряталось в сером Петите от молодого читателя и
малиновой ижицы на его лбу. Ловлею бабочек и всякими видами
спорта заполнялись солнечные часы летних суток, но никакое
физическое утомление не могло унять беспокойство, ежевечерне
высылавшее меня в смутное путешествие. До обеда я ездил верхом,
а на закате, надув шины до предельного напряжения, катил Бог
весть куда на своем старом "Энфильде" или новом "Свифте",
рулевые рога которого я перевернул так, что их вулканитовые
концы были ниже уровня седла и позволяли мне гнуть хребет
по-гоночному. С чувством бесплотности я углублялся в цветной
вечерний воздух и летел по парковой аллее, следуя вчерашнему
оттиску моих же данлоповых шин; тщательно объезжал коряжные
корни и гуттаперчевых жаб; намечал издали палую веточку и с
легким треском надламывал ее чуткой шиной; ловко лавировал
между двумя листочками или между камушком и ямкой в земле,
откуда мой же проезд выбил его накануне; мгновение наслаждался
краткой гладью мостка над ручьем; тормозил и толчком переднего
колеса отпахивал беленую калитку в конце Старого парка; и
затем, в упоении воли и грусти, стрекотал по твердой липкой
обочине полевых дорог.
В то лето я каждый вечер проезжал мимо золотой от заката
избы, на черном пороге которой всегда в это время стояла
Поленька, однолетка моя, дочка кучера. Она стояла, опершись о
косяк, мягко и свободно сложив руки на груди -- воплощая и rus
и Русь -- и следила за моим приближением издалека с
удивительно-приветливым сиянием на лице, но по мере того, как я
подъезжал, это сияние сокращалось до полуулыбки, затем до
слабой игры в углах ее сжатых губ и наконец выцветало вовсе,
так что, поровнявшись с нею, я не находил просто никакого
выражения на ее прелестном круглом лице, чуть тронутом оспой, и
в косящих светлых глазах. Но как только я проезжал и
оглядывался на нее, перед тем, как взмыть в гору, уже опять
намечалась тонкая впадинка у нее на щеке, опять лучились
таинственным светом ее дорогие черты. Боже мой, как я ее
обожал! Я никогда не сказал с ней ни слова, но после того как я
перестал ездить по той дороге в тот низко-солнечный час, наше
безмолвное знакомство время от времени еще возобновлялось в
течение трех-четырех лет. Посещаю, бывало, хмурый, в крагах, со
стеком, скотный двор или конюшню, и откуда ни возьмись она
вдруг появляется, словно вырастая из золотистой земли,-- и
всегда стоит немного в сторонке, всегда босая, потирая подъем
одной ноги об икру другой, или почесывая четвертым пальцем
пробор в светло-русых волосах, и всегда прислоняясь к
чему-нибудь, к двери конюшни, пока седлают мне лошадь, или к
стволу липы в резко-яркое сентябрьское утро, когда всей оравой
деревенская прислуга собиралась у парадного подъезда провожать
нас на зиму в город. С каждым разом ее грудь под серым ситцем
казалась мне мягче, а голые руки крепче, и однажды, незадолго
до ее отъезда в далекое село, куда ее в шестнадцать лет выдали
за пьяницу-кузнеца, я заметил как-то, проходя мимо, блеск
нежной насмешки в ее широко расставленных, светло-карих глазах.
Странно сказать, но в моей жизни она была первой, имевшей
колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать
сон мой насквозь (а достигала она этого тем, что не давала
погаснуть улыбке), а между тем в сознательной жизни я и не
думал о сближении с нею, да при этом пуще боялся испытать
отвращение от запекшейся грязи на ее ногах и затхлого запаха
крестьянского платья, чем оскорбить ее тривиальным господским
ухаживанием.

    5



Прежде чем расстаться с этим навязчивым образом, мне
хотелось бы задержать перед глазами одновременно две картины.
Одна из них долго жила во мне совершенно отдельно от скромной
Поленьки, стоявшей на черной ступени золотой избы; оберегая
собственный покой, я отказывался отнести к ней то русалочное
воплощение ее жалостной красоты, которое я однажды подсмотрел.
Дело было в июне того года, когда нам обоим минуло тринадцать
лет; я пробирался по берегу Оредежи, преследуя так называемых
"черных" апполонов (Parnassius mnemosyne), диковинных, древнего
происхождения, бабочек с полупрозрачными, глянцевитыми крыльями
и пушистыми вербными брюшками. Погоня за этими чудными
созданиями завела меня в заросль черемух и ольх у самого края
холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я
увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других
подростков, полоскавшихся нагишом у развалин свай, где была
когда-то купальня. Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под
курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными
под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной
грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги
волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и
бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл
(кажется, против сглазу), которые приставали к ней,
хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
Второй образ относится к Святкам 1916-го года. Стоя в
предвечерней тишине на устланной снегом платформе станции
Сиверской, я смотрел на дальнюю серебряную рощу, постепенно
становившуюся свинцовой под потухающим небом, и ждал, чтобы
появился из-за нее гуашевый дым поезда, который должен был
доставить меня обратно в Петербург после веселого дня лыжного
спорта. Лиловый дым появился, и в эту же минуту Поленька прошла
мимо меня с другою молодой крестьянкой,-- обе были в толстых
платках, в больших валенках, в бесформенных стеганых кофтах с
ватой, торчавшей из прорванной черной матерки, и Поленька, с
синяком под глазом и вспухшей губой (говорили, что муж ее бьет
по праздникам) заметила, ни к кому не обращаясь, задумчиво и
мелодично: "А барчук-то меня не признал". Только этот один раз
и довелось мне услышать ее голос.

    6



Этим голосом говорят со мною ныне те летние вечера, когда
отроком я так беззвучно и быстро, бывало, катил мимо длинной
тени ее низкой избы. В том месте, где полевая дорога вливалась
в пустынное шоссе, я слезал с велосипеда и прислонял его
к телеграфному столбу. На близком, целиком раскрывшемся
небе медлил грозный в своем великолепии закат. Среди его
незаметно меняющихся нагромождений взгляд различая фуксином
окрашенные структурные детали небесных организмов, и червонные
трещины в темных массивах, и гладкие эфирные мели, и миражи
райских островов. Я тогда еще не умел -- как теперь отлично
умею -- справляться с такими небесами, переплавлять их в нечто
такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает; и
тогдашнее мое неумение отвязаться от красоты усугубляло
томление. Исполинская тень начинала заливать равнину, и в
медвяной тишине ровно гудели столбы, и упруго стучала во мне
кровь, и питающиеся по ночам гусеницы некоторых бабочек
начинали неторопливо вползать по стеблям своих кормовых
растений. С едва уловимым хрустким звуком прелестный голубой
червь в зеленую полоску работал челюстями по краю полевого
листика, выедая в нем сверху вниз правильную лунку, разгибая
шею и снова принимаясь грызть с верхней точки, чтобы углубить
полукруг. Машинально я переводил едока вместе с его цветком в
одну из всегда бывших при мне коробочек, но мои мысли в кои-то
веки были далеко от воспитания бабочек. Колетт, моя пляжная
подруга; танцовщица Луиза; все те раскрасневшиеся,
душисто-волосые, в низко повязанных, ярких шелковых поясах,
девочки, с которыми я играл на детских праздниках; графиня Г.,
таинственная пассия моего двоюродного брата; Поленька,
прислонившаяся с улыбкой странной муки к двери в огне моих
новых снов; все это сливалось в один образ, мне еще
неизвестный, но который мне скоро предстояло узнать.
Помню один такой вечер... Блеск его рдел на выпуклости
велосипедного звонка. Над черными телеграфными струнами
веерообразно расходились густо-лиловые ребра роскошных
малиновых туч: это было, как некое ликование с заменой кликов
гулкими красками. Гул блекнул, гас воздух, темнели поля; но над
самым горизонтом, над мелкими зубцами суживающегося к югу бора,
в прозрачном, как вода, бирюзовом просвете, сверху оттененном
слоями почерневших туч, глазу представлялась как бы частная
даль, с собственными украшениями, которые только очень глупый
читатель мог бы принять за запасные части данного заката. Этот
просвет занимал совсем небольшую долю огромного неба, и была в
нем та нежная отчетливость, которая свойственна предметам, если
смотреть не с того конца в телескоп. Там, в миниатюрном виде,
расположилось семейство ведряных облаков, скопление светлых
воздушных завоев, анахронизм млечных красок; нечто очень
далекое, но разработанное до последних подробностей;
фантастически уменьшенный, но совсем уже готовый для сдачи мне,
мой завтрашний сказочный день.



    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ




    1





Я впервые увидел Тамару -- выбираю ей псевдоним,
окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени,-- когда ей
было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. Кругом, как ни в чем не
бывало, сияло и зыбилось вырское лето. Второй год тянулась
далекая война. Двумя годами позже, пресловутой перемене в
государственном строе предстояло убрать знакомую, кроткую
усадебную обстановку,-- и уже погромыхивал закулисный гром в
стихах Александра Блока.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя
"Тамара" появлялось (с той напускной наивностью, которая так
свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в
разных местах нашего имения. Я находил его написанным
химическим карандашом на беленой калитке или начерченным
палочкой на красноватом песке аллеи, или недовырезанным на
спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого
сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк,
таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В
тот июльский день, когда я наконец увидел ее, стоящей
совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумрудном
свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих
акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством
мифологического воплощения.
Дождавшись того, чтобы сел невидимый мне овод, она
прихлопнула его и, довольная, сквозь ожившую и заигравшую рощу,
пустилась догонять сестру и подругу, отчетливо звавших ее;
немного позже, с заросшего дикой малиной старого кладбища,
боком, как калека, сходившего по крутому склону к реке, я
увидел, как все три они шли через мост, одинаково постукивая
высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы
темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, одинаково встряхивая
головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро путем слежки
я выяснил, где мать ее снимала дачку: ее скрывала рощица
яблоней. Ежедневно, верхом или на велосипеде, я проезжал
мимо,-- и на повороте той или другой дороги что-то ослепительно
взрывалось под ложечкой, и я обгонял Тамару, с деятельно
устремленным видом шедшую по обочине. Та же природная стихия,
которая произвела ее в тающем блеске березняка, тихонько убрала
сперва ее подругу, а потом и сестру; луч моей судьбы явно
сосредоточился на темной голове, то в венке васильков, то с
большим бантом черногошелка, которым была подвязана на затылке
вдвое сложенная каштановая коса; но только девятого августа по
новому стилю я решился с ней заговорить.
Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все
так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была
небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, что,
благодаря гибкости стана да тонким щиколоткам, не только не
нарушало, но напротив подчеркивало ее живость и грацию.
Примесью татарской или черкесской крови объяснялся, вероятно,
особый разрез ее веселых, черных глаз и рдяная смуглота щек. Ее
профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым
подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Ее
очаровательная шея 'была всегда обнажена, даже зимой,--
каким-то образом она добилась разрешения не носить воротничка,
который полагалось носить гимназисткам. У нее были всякие
неожиданные прибаутки и огромный запас второстепенных стихов,--
тут были и Жадовская, и Виктор Гофман, и К. P., и Мережковский,
и Мазуркевич, и Бог знает еще какие дамы и мужчины, на слова
которых писались романсы, вроде "Ваш уголок я убрала цветами"
или "Христос воскрес, поют во храме". Сказав что-нибудь смешное
или чересчур лирическое, она, сильно дохнув через ноздри,
говорила иронически: "Вот как хорошо!" Ее юмор, чудный
беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая
гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые
туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи,-- все это,
смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в
которой совершенно потонули все 'мои чувства. "Что ж, мы
мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем",-- говорила она с
такой щелкающей усмешечкой, словно грызла семечки: но на самом
деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня. Я очень смутно
представлял себе ее семью: отец служил в другой губернии, у
матери было отчество как в пьесе Островского. Жизнь без Тамары
казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей,
что мы женимся, как только кончу гимназию, она твердила, что я
очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости.
Уже во второй половине августа пожелтели березы; сквозь
рощи их тихо проплывали, едва взмахивая черным крылом,
траурницы, большие бархатные бабочки с палевой каймой. Мы
встречались за рекой, в парке соседнего имения, принадлежавшего
моему дяде: в то лето он остался в Италии,-- и мы с Тамарой
безраздельно владели и просторным этим парком с его мхами и
урнами, и осенней лазурью, и русой тенью шуршащих аллей, и
садом, полным мясистых, розовых и багряных георгин, и
беседками, и скамьями, и террасами запертого дома. Братний и
мой гувернер, Волгин, которому по зрелости наших лет
полагалось, конечно, ограничивать свое гувернерство лишь
участием в теннисе да писанием за нас тех бесовских школьных
сочинений, которые задавались на лето (их за него писал
какой-то его родственник), пробовал спрятаться в кусты и чуть
ли не за версту следить за мной и Тамарой при помощи
громоздкого телескопа, найденного им на чердаке вырского дома;
дядин управляющий Евсей почтительно мне об этом доложил, и я
пожаловался матери: она знала о Тамаре только по моим стихам,
которыми я всегда с матерью делился, но, что бы она ни думала о
наших с Тамарой свиданьях, куст и труба столь же оскорбили ее,
как меня. Когда я по вечерам уезжал в сплошную черноту на
верном моем "Свифте", она только покачивала головой да велела
лакею не забыть приготовить мне к возвращению простокваши и
фруктов. В темноте журчал дождь. Я заряжал велосипедный фонарь
магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и,
заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся в мрак.
Круг света выбирал влажный выглаженный край дороги между
ртутным блеском луж посредине и сединой трав вдоль нее. Шатким
призраком мой бледный луч вспрыгивал на глинистый скат у
поворота и опять нащупывал дорогу, по которой, чуть слышно
стрекоча, я съезжал к реке. За мостом тропинка, отороченная
мокрым жасмином, круто шла вверх; приходилось слезать с
велосипеда и толкать его в гору, и капало на руку. Наверху
мертвенный свет карбида мелькал по лоснящимся колоннам,
образующим портик с задней стороны дядиного дома. Там, в
приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня
Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался по скользким
ступеням. В беспокойной тьме ночи столетние липы скрипели и
шумно накипали ветром. Из сточной трубы, сбоку от благосклонных
колонн, суетливо и неутомимо бежала вода, как в горном ущелье.
Иногда случайный добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в
листве при соприкосновении двух мощных ветвей, заставлял Тамару
обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал
ее таинственные черты, как бы при собственной их фосфористости;
но это подкрадывался только дождь, и, тихо выпустив задержанное
на мгновение дыхание, она опять закрывала глаза.
С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в
городскую, гораздо менее участливую обстановку. Все то, что
могло казаться -- да и кажется многим-- просто атрибутами
классической поэзии, вроде "лесной сени", "уединенности",
"сельской неги" и прочих пушкинских галлицизмов, внезапно
приобрело весомость и значительность, когда мы в самом деле
лишились нашего деревенского убежища. Меблированные комнаты,
сомнительные, как говорится, гостиницы, отдельные кабинеты,
весь трафарет французских влияний на родную словесность после
Пушкина, был, признаюсь, вне предела дерзаний
шестнадцатилетнего тенишевца. Негласность свиданий, столь
приятная и естественная в деревне, теперь обернулась против
нас; и так как обоим нам была невыносима мысль
встречаться у меня или у нее на дому, под неизбежным
посторонним наблюдением, а лукавства у нас не хватало, чтобы
предвидеть, как скоро мы бы с этим наблюдением справились,
Тамара, в своей скромной серой шубке, и я с кастетом в
бархатном кармане пальто, принуждены были странствовать по
улицам, по обледенелым петербургским садам, по закоулкам, где
как-то разваливалась набережная и где приходилось сталкиваться
с хулиганьем,-- и эти постоянные искания приюта порождали
странное чувство бездомности: тут начинается тема
бездомности,-- глухое предисловие к позднейшим, значительно
более суровым блужданиям.
Мы пропускали школу: не помню, как устраивалась Тамара; я
же подкупал нашего швейцара Устина, заведовавшего нижним
телефоном (24--43), и Владимир Васильевич Гиппус, часто
звонивший из школы, чтобы справиться о моем пошатнувшемся
здоровье, не видал меня в классе, скажем, с понедельника до
пятницы, а во вторник я опять начинал болеть. Мы сиживали на
скамейках в Таврическом Саду, сняв сначала ровную снежную
попону с холодного сидения, а затем варежки с горячих рук. Мы
посещали музеи. В будни по утрам там бывало дремотно и пусто, и
климат был оранжерейный по сравнению с тем, что происходило в
восточном окне, где красное, как апельсин-королек, солнце низко
висело в замерзшем сизом небе. В этих музеях мы отыскивали
самые отдаленные, самые неказистые зальца, с небольшими
смуглыми голландскими видами конькобежных утех в тумане, с
офортами, на которые никто не приходил смотреть, с
палеографическими экспонатами, с тусклыми макетками, с моделями
печатных станков и тому подобными бедными вещицами, среди
которых посетителем забытая перчатка прямо дышала жизнью. Одной
из лучших наших находок был незабвенный чулан, где сложены были
лесенки, пустые рамы, щетки. В Эрмитаже, помнится, имелись
кое-какие уголки,-- в одной из зал среди витрин с египетскими,
прескверно стилизованными, жуками, за саркофагом какого-то
жреца по имени Нана. В Музее Александра Третьего, тридцатая и
тридцать третья залы, где свято хранились такие академические
никчемности, как например картины Шишкова и
Харламова,--какая-нибудь "Просека в бору" или "Голова
цыганенка": (точнее не помню),-- отличались закутами за
высокими стеклянными шкалами с рисунками и оказывали нам
подобие гостеприимства,-- пока не ловил нас грубый инвалид.
Постепенно из больших и знаменитых музеев мы переходили в
маленькие, в Музей Суворова, например, где, в герметической
тишине одной из небольших комнат, полной дряхлых доспехов и
рваных шелковых знамен, восковые солдаты в ботфортах и зеленых
мундирах держали почетный караул над нашей безумной
неосторожностью. Но куда бы мы ни заходили, рано или поздно тот
или другой седой сторож на замшевых подошвах присматривался к
нам, что было нетрудно в этой глуши,-- и приходилось опять
переселяться куда-нибудь, в Педагогический Музей, в Музей
придворных карет, и наконец в крохотное хранилище старинных
географических карт,-- и оттуда опять на улицу, в вертикально
падающий крупный снег Мира Искусства.
Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из
кинематографов на Невском, "Пикадилли" или "Паризиана".
Фильмовая техника несомненно шла вперед. Уже тогда, в 1915-ом
году, были попытки усовершенствовать иллюзию внесением красок и
звуков: морские волны, окрашенные в нездоровый синий цвет,
бежали и разбивались об ультрамариновую скалу, в которой я со
странным чувством узнавал Rocher de la Vierge (Скалу Пресвятой
Девы (франц.)), Биарриц, прибой моего международного
детства, и пока как белье полоскалось это море в синьке,
специальная машина занималась звукоподражанием, издавая
шипенье, которое почему-то никогда не могло остановиться
одновременно с морской картиной, а всегда продолжалось еще
две-три секунды, когда уже мигала следующая: бодренькие
похороны под дождем в Париже или хилые оборванные военнопленные
с подчеркнуто нарядными нашими молодцами, захватившими их.
Довольно часто почему-то названием боевика служила целая
цитата, вроде "Отцвели уж давно хризантемы в саду" или "И
сердцем как куклой играя, он сердце как куклу разбил", или еще
"Не .подходите к ней с вопросами" (причем начиналось с того,
что двое слишком любознательных интеллигентов с накладными
бородками вдруг вскакивали со скамьи на бульваре, имени
Достоевского скорее чем Блока, и, жестикулируя, теснили
какую-то испуганную даму, подходя к ней, значит, с вопросами).
В те годы у звезд женского пола были низкие лобики, роскошные
брови, размашисто подведенные глаза. Одним из любимцев экрана
был актер Мозжухин. Какое-то русское фильмовое общество
приобрело нарядный загородный дом с белыми колоннами (несколько
похожий на дядин, что трогало меня), и эта усадьба появлялась
во всех картинах этого общества. По фотогеническому снегу " ней
подъезжал на лихаче Мозжухин, в пальто с каракулевым воротником