больнее: ныне и призрак мой пожалуй бы не протиснулся.
Следующая часть вечернего обряда заключалась в том, чтоб
подниматься по лестнице с закрытыми глазами: "Step"
(ступенька), приговаривала мать, медленно ведя меня вверх.
"Step, Step",-- и в самодельной темноте лунатически сладко было
поднимать и ставить ногу. Очарование становилось все более
щекотным, ибо я не знал, не хотел знать, где кончается
лестница. "Step",--говорила мать все тем же голосом, и
обманутый им, я лишний раз -- высоко-высоко, чтоб не
споткнуться -- поднимал ногу, и на мгновение захватывало дух от
призрачной упругости отсутствующей ступеньки, от неожиданной
глубины достигнутой площадки. Страшно подумать, как
"растолковал" бы мрачный кретин-фрейдист эти тонкие детские
вдохновения.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать
укладыванье. На верхней площадке, по четырем сторонам которой
белелись двери многочисленных покоев, мать сдавала меня
Виктории Артуровне или француженке. В доме было пять ванных
комнат, а кроме того много старомодных комодообразных
умывальников с педалями: помню, как бывало после рыданий,
стыдясь красных глаз, я отыскивал такого старца в его темном
углу, и как, при нажатии на ножную педаль, слепой фонтанчик из
крана нежно нащупывал мои опухшие веки и заложенный нос.
Клозеты, как везде в Европе, были отдельно от ванн, и один из
них, .внизу, в служебном крыле дома, был до странности
роскошен, но и угрюм, со своей дубовой отделкой, тронной
ступенью и толстым пурпурово-бархатным шнуром: потянешь книзу
за кисть, и сдержанно-музыкально журчало и переглатывало в
глубинах; в готическое окно можно было видеть вечернюю .звезду
и слышать соловьев в старых неэндемичных тополях за домом; и
там, в годы сирени и тумана, я сочинял стихи -- и впоследствии
перенес все сооружение в первую свою повесть, как через океан
перевозится разобранный замок. Но в раннюю пору, о которой
сейчас идет речь, мне отведено было значительно более скромное
место на втором этаже, довольно случайно расположенное в нише
коридорчика, между плетеной бельевой корзиной с крышкой (как
вспомнился ее скрип!) и дверью в ванную при детской. Эту дверь
я держал полуотворенной, и играл ею, глядя сонными глазами на
пар, поднимающийся из приготовленной ванны, на расписное окно
за ней с двумя рыцарями, состоящими на цветных прямоугольников,
на долиннеевскую ночницу, ударявшуюся о жестяной рефлектор
керосиновой лампы, желтый свет которой, сквозь пар, сказочно
озарял флотилью в ванне: большой, приятный, плавучий градусник
в деревянной оправе, с отсыревшей веревкой, продетой в глазок
ручки, целлулоидного лебедя, лодочку, меня в ней с тристановой
арфой. Наклоняясь с насиженной доски, я прилаживал лоб к
удивительно удобной краевой грани двери, слегка двигая ее
туда-сюда своей прижатой головой. Сонный ритм проникал меня
всего; капал кран, барабанила бабочка; и впрок сопрягая
звуковые узоры со зрительными, я упирался взглядом в линолеум и
находил в ступенчатом рисунке его лабиринта щиты и стяги, и
зубчатые стены, и шлемы в профиль. Обращаюсь ко всем родителям
и наставникам: никогда не говорите ребенку "Поторопись!".
Последний этап моего путешествия наступал, когда, вымытый,
вытертый, я доплывал наконец до островка постели. С веранды,
где шла без меня обольстительная жизнь, мать поднималась
проститься со мной. Стоя коленями на подушке, в которой через
полминуты предстояло потонуть моей звенящей от сонливости
голове, я без мысли говорил английскую молитву для детей,
предлагавшую -- в хореических стихах с парными мужскими рифмами
-- кроткому Иисусу благословить малого дитятю. В соединении с
православной иконкой в головах, на которой виднелся смуглый
святой в прорези темной фольги, все это составляло довольно
поэтическую смесь. Горела одна свеча, и передо мной, над
иконкой, на зыбкой стене колыхалась тень камышовой ширмы, и то
туманился, то летел ко мне акварельный вид -- сказочный лес,
через стройную глушь которого вилась таинственная тропинка;
мальчик в сказке перенесся на такую нарисованную тропинку прямо
с кровати и углубился в глушь на деревянном коньке; и, дробя
молитву, присаживаясь на собственные икры, млея в припудренной,
преддремной, блаженной своей мгле, я соображал, как перелезу с
подушки в картину, в зачарованный лес -- куда, кстати, в свое
время я и попал.

    4



Несоразмерно длинная череда английских бонн и
гувернанток--одни бессильно ломая руки, другие загадочно
улыбаясь -- встречает меня при моем переходе через реку лет,
словно я бодлеровский дон Жуан, весь в черном. Был я трудный,
своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок
(балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их
ожидает!). Могу себе представить, как этим бедным
воспитательницам иногда бывало скучно со мной, какие длинные
письма писали они в тишине своих скучных комнат. Я теперь читаю
курс по европейской литературе в американском университете
тремстам студентам.
Мисс Рэчель, простую толстуху в переднике, помню только по
английским бисквитам (в голубой бумагой оклеенной жестяной
коробке, со вкусными, миндальными, наверху, а
пресно-сухаристыми--внизу), которыми она нас -- трехлетнего и
двухлетнего -- кормила перед сном (а вот, кстати, слово "корм",
"кормить" вызывает у меня во рту ощущение какой-то теплой
сладкой кашицы -- должно быть совсем древнее, русское
няньковское воспоминание). Я уже упоминал о довольно
строгонькой мисс Клэйтон, Виктории Артуровне: бывало,
разваливаюсь или горблюсь, а она тык меня костяшками руки в
поясницу, или еще сама противно расправит и выгнет стан,
показывая, значит, как надобно держаться. Была томная,
черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот,
однажды, потерявшая на пляже в Ницце белую лайковую перчатку,
которую я долго искал среди всякой пестрой гальки, да ракушек,
да совершенно округленных и облагороженных морем бутылочных
осколков; она оказалась лесбиянкой, и с ней расстались в
Аббации, Была небольшая, кислая, малокровная и близорукая мисс
Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене окончилось в
день, когда мы, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее
надзора и каким-то образом проникли в толпе туристов на
пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас
не перехватили на одной из пристаней. Потом была опять Виктория
Артуровна. Помню еще ужасную старуху, которая читала мне вслух
повесть Марии Корелли "Могучий Атом" о том, что случилось с
хорошим мальчиком, из которого нехорошие родители хотели
сделать безбожника. Были и другие. Их череда заходит за угол и
пропадает, и воспитание мое переходит во французские и русские
руки. Немногие часы, оставшиеся на английскую стихию,
посвящались урокам с мистером Бэрнес и мистером Куммингс,
которые не жили у нас, а приходили на дом в Петербурге, где у
нас был на Морской (No 47) трехэтажный, розового гранита,
особняк с цветистой полеской мозаики над верхними окнами. После
революции в него вселилось какое-то датское агентство, а
существует ли он теперь -- не знаю. Я там родился--в последней
(если считать по направлению к площади, против нумерного
течения) комнате, на втором этаже -- там, где был тайничок с
материнскими драгоценностями: швейцар Устин лично повел к нему
восставший народ через все комнаты в ноябре 1917 года.

    5



Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с
прямыми желтыми волосами и с лицом цвета сырой ветчины. По
утрам он преподавал в какой-то школе, а на остальное время
набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При
переезде с одного конца города в другой, он всецело зависел от
несчастных, шлепающих рысцой ванек, и хорошо если попадал на
первый урок с опозданием в четверть часа, а на второй опаздывал
вдвое; к четырехчасовому он добирался уже около половины
шестого. Все это отягощало ожидание; уроки его были прескучные,
и я всегда надеялся, что хоть на этот раз сверхчеловеческое
упорство запоздалого ездока не одолеет серой стены бурана,
сгущающейся перед ним. Это было всего лишь свойственное
восьмилетнему возрасту чувство, возобновление которого едва ли
предвидишь в зрелые лета; однако мне пришлось испытать нечто
очень похожее спустя четверть века, когда в чужом, ненавистном
Берлине, будучи сам вынужден преподавать английский язык, я
бывало сидел у себя и ждал одного особенно упрямого и
бездарного ученика, который с каменной неизбежностью наконец
появлялся (и необыкновенно аккуратно складывал пальто на
добротной подкладке, этаким пакетом на стуле), несмотря на все
баррикады, которые я мысленно строил поперек его длинного и
трудного пути,
Самая темнота зимних сумерек, заволакивающих улицу,
казалась мне побочным продуктом тех условий, которые делал
мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер,
звучно включал электричество, неслышно опускал пышно-синие
шторы, с перестуком колец затягивал цветные гардины и уходил.
Крупное тиканье степенных стенных часов с медным маятником в
нашей классной постепенно приобретало томительную интонацию.
Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили
под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я
ленился удовлетворить. Мне было -- как выражалась няня сестер,
следовавшая их англичанке в технических вопросах--необходимо
"набаван" (number оnе, в отличие от более основательного
"набату", number two -- да не посетует чопорный русский
читатель на изобилие гигиенических подробностей в этой главе:
без них нет детства). Нудно проходил целый час--Бэрнеса все не
было. Брат уходил в комнату Mademoiselle, и она ему там читала
уже знакомого мне "Генерала Дуракина". Покинув верхний,
"детский", этаж, я лениво обнимал ласковую балюстраду и в
мутном трансе, полуразинув рот, соскальзывал вдоль по
накалявшимся перилам лестницы на второй этаж, где находились
апартаменты родителей (интересно, клюнет ли тут с гнилым мозгом
фрейдист). Обычно они в это время отсутствовали -- мать много
выезжала, отец был в редакции или на заседании,-- и в
сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства
подвергались -- не знаю как выразиться -- телеологическому, что
ли, "целеобусловленному" воздействию, как будто собравшиеся в
полутьме знакомые предметы сознательно и дальновидно стремились
создать этот определенный образ, который у меня теперь
запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто
чувствовал в минуты пустых, неопределенных досугов. Часы на
столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками.
Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском
на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в
потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели
лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по
потолку. Нервы заставлял "полыхнуть" сухой стук о мрамор
столика -- от падения лепестка пожилой хризантемы.
У будуара матери был навесный выступ, так называемый
фонарь, откуда была видна Морская до самой Мариинской площади.
Прижимая губы к тонкой узорчатой занавеске, я постепенно
лакомился сквозь тюль холодом стекла. Всего через одно
десятилетие, в начальные дни революции, я из этого фонаря
наблюдал уличную перестрелку и впервые видел убитого человека:
его несли, и свешивалась нога, и с этой ноги норовил кто-то из
живых стащить сапог, а его грубо отгоняли; но сейчас нечего
было наблюдать, кроме приглушенной улицы, лилово-темной,
несмотря на линию ярких лун, висящих над нею; вокруг ближней из
них снежинки проплывали, едва вращаясь каким-то изящным, почти
нарочито замедленным движением, показывая, как это делается и
как это все просто. Из другого фонарного окна я заглядывался на
более обильное падение освещенного снега, н тогда мой
стрелянный выступ начинал подыматься, как воздушный шар.
Экипажи проезжали редко; я переходил к третьему окну в фонаре,
и вот извозчичьи сани останавливались прямо подо мной, и
мелькала неприличная лисья шапка Бэрнеса.
Предупреждая его набег, я спешил вернуться в классную и
уже оттуда слышал, как по длинному коридору приближаются
энергичные шаги испытанного скорохода. Какой бы ни был мороз на
дворе, его лоб весь блестел перловым потом. Урок состоял в том,
что в продолжение первой четверти он молча исправлял заданное в
прошлый раз упражнение, вторую четверть посвящал диктовке,
исправлял ее, а затем, лихорадочно сверив свои жилетные часы со
стенными, принимался писать быстрым, округлым почерком, со
страшной энергией нажимая на плюющееся перо, очередное задание.
Перед самым его уходом я выпрашивал у него любимую пытку. Держа
в своем похожем на окорок кулаке мою небольшую руку, он говорил
лимерик (нечто вроде пятистрочной частушки весьма строгой
формы) о lady frorn Russia, которая кричала, screamed, когда ее
сдавливали, cruched her, и прелесть была в том, что при
повторении слова "screamed" Бэрнес все крепче и крепче сжимал
мне руку, так что я никогда не выдерживал лимерика до конца.
Вот перефразировка по-русски:


Есть странная дама из Кракова:
орет от пожатия всякого,
орет наперед и все время орет --
но орет не всегда
одинаково.


    6



Тихий, сутулый, бородатый, со старомодными манерами,
мистер Куммингс, носивший заместо демисезонного пальто
зеленовато-бурый плащ-лоден, был когда-то домашним учителем
рисования моей матери и казался мне восьмидесятилетним старцем,
хотя на самом деле ему не было и сорока пяти в те годы --
1907--1908,-- когда он приходил давать мне уроки перспективы
(небрежным жестом смахивая оттертыш гуттаперчи и необычайно
элегантно держа карандаш, который волшебными штрихами стягивал
в одну бесконечно отдаленную точку даль дивной, но почему-то
совершенно безмебельной залы). В Россию он, кажется, попал в
качестве иностранного корреспондента-иллюстратора лондонского
Graphic'a. Говорили, что его личная жизнь омрачена несчастьями.
Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта. Маленькие
его акварели-- полевые пейзажи, вечерняя река и тому
подобное,-- приобретенные членами нашей семьи и домочадцами,
прозябали по углам, оттесняемые все дальше и дальше, пока их
совсем не скрывала холодная компания копенгагенских зверьков
или новообрамленные снимки. После того что я научился тушевать
бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу
в гармонику, симпатичный старец довольствовался тем, что просто
писал при мне свои райские яркие виды. Впоследствии, с десяти
лет и до пятнадцати, мне давали уроки другие художники: сперва
известный Яремич, который заставлял меня посмелее и
порасплывчатее, "широкими мазками", воспроизводить в красках
какие-то тут же кое-как им слепленные из пластилина фигурки; а
затем--знаменитый Добужинский, который учил меня находить
соотношения между тонкими ветвями голого дерева, извлекая из
этих соотношений важный, драгоценный узор, и который не только
вспоминался мне в зрелые годы с благодарностью, когда
приходилось детально рисовать, окунувшись в микроскоп,
какую-нибудь еще никем не виданную структуру в органах
бабочки,-- но внушил мне кое-какие правила равновесия и
взаимной гармонии, быть может пригодившиеся мне и в
литературном моем сочинительстве. С чисто же эмоциональной
стороны, в смысле веселости красок, столь сродной детям,
старый Куммингс пребывает у меня в красном углу памяти. Еще
лучше моей матери умел он все это делать -- с чудным
проворством навертывал на мокрую черную кисточку несколько
красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых
эмалевых чашечек, в которых некоторые подушечки, красные,
например, и желтые, были с глубокими выемками от частого
пользования. Набрав разноцветного меда, кисточка переставала
витать и тыкаться, и двумя-тремя сочными обмазами пропитывала
бристоль ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно
было чуть влажно, прокладывалось длинное акулье облако
фиолетовой черноты; "And that's ail, dearie,-- и это все,
голубок мой, никакой мудрости тут нет".
Увы, однажды я попросил его нарисовать мне международный
экспресс. Я наблюдал через его угловатое плечо за движеньями
его умелого карандаша, выводившего веерообразную снегочистку
или скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого
паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской
железной дороги после того, что он пересек Америку через Ютаху
в шестидесятых годах. За этим паровиком последовало пять
вагонов, которые меня сильно разочаровали своей простотой и
бедностью. Покончив с ними, он вернулся к локомотиву, тщательно
оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил
набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул
мне его, приятно смеясь. Я старался казаться очень довольным.
Он забыл тендер.
Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что
покойный Бэрнес, который кроме диктанта да глупой частушки,
казалось, не знал ничего, был весьма ценимым эдинбургскими
знатоками переводчиком русских стихов, тех стихов, которые уже
в отрочестве стали моим алтарем, жизнью и безумием; и что мой
кроткий Куммиигс, которому я щедро давал в современники
самых дремучих Рукавишниковых и дряхлого слугу Казимира с
бакенбардами (того, который умел и любил откусывать хвосты
новорожденным щенкам-фокстерьерам), счастливо женился dans la
force de l'вge (В расцвете сил (франц.)), т. e. в моих
теперешних летах, на молодой эстонке около того времени, когда
я женился сам (в 1925 году). Эти вести меня странно потрясли,
как будто жизнь покусилась на мои творческие права, на мою
печать и подпись, продлив свой извилистый ход за ту личную мою
границу, которую Мнемозина провела столь изящно, с такой
экономией средств.

    ГЛАВА ПЯТАЯ




    1



В холодной комнате, на руках у беллетриста, умирает
Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить
вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже
начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно
перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно
беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе. Так
вкрапленный в начало "Защиты Лужина" образ моей французской
гувернантки погибает для меня в чужой среде, навязанной
сочинителем. Вот попытка спасти что еще осталось от этого
образа.
Мне было шесть лет, брату пять, когда, в 1905 году, к нам
приехала Mademoiselle. Показалась она мне огромной, и в самом
деле она была очень толста. Вижу ее пышную прическу, с
непризнанной сединой в темных волосах, три,-- и только три, но
какие! --морщины на суровом лбу, густые мужские брови над
серыми -- цвета ее же стальных часиков -- глазами за стеклами
пенсне в черной оправе; вижу ее толстые ноздри, зачаточные усы
и ровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве
гнева, до багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее
подбородка, который так величественно располагается прямо на
высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот, готовясь читать
нам, она придвигает к себе толчками, незаметно пробуя его
прочность, верандовое кресло и приступает к акту усадки: ходит
студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается
чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и
напоследок она разом сдает всю свою колышимую массу камышовому
сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.
Зима, среди которой она приехала к нам, была единственной,
проведенной нами в деревне, и все было ново и весело -- и
валенки, и снеговики, и гигантские синие сосульки, свисающие с
крыши красного амбара, и запах мороза и смолы, и гул печек в
комнатах усадьбы, где в разных приятных занятиях тихо кончалось
бурное царство мисс Робинсон. Год, как известно, был
революционный, с бунтами, надеждами, городскими забастовками, и
отец правильно рассчитал, что семье будет покойнее в Выре.
Правда, в окрестных деревнях были, как и везде, и хулиганы и
пьяницы,-- а в следующем году даже так случилось, что зимние
озорники вломились в запертый дом и выкрали из киотов разные
безделицы,-- но в общем отношения с местными крестьянами были
идиллические: как и всякий бескорыстный барин-либерал, мой отец
делал великое количество добра в пределах рокового неравенства.
Я не поехал встречать ее на Сиверскую, железнодорожную
остановку в девяти верстах от нас; но теперь высылаю туда
призрачного представителя и через него вижу ясно, как она
выходит из желтого вагона в сумеречную глушь небольшой
оснеженной станции в глубине гиперборейской страны и что она
чувствует при этом. Ее русский словарь состоял из одного
короткого слова -- того же, ничем не обросшего, неразменного
слова, которое спустя десять лет она увезла обратно, в родную
Лозанну. Это простое словечко "где" превращалось у нее в
"гиди-э" и, полнясь магическим смыслом, звуча граем
потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной и
заклинательной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. "Гиди-э,
ги-ди-э?,--заливалась она, не только добиваясь определения
места, но выражая бездну печали -- одиночество, страх,
бедность, болезнь и мольбу доставить ее в обетованный край, где
ее наконец поймут и оценят.
Бесплотный представитель автора предлагает ей невидимую
руку. На ней пальто из поддельного котика и шляпа с птицей. По
перрону извивается заметь. Куда идти? Изредка дверь ожидальни
отворяется с дрожью и воем в тон стуже; оттуда вырывается
светлый пар, почти столь же густой, как тот, который валит из
трубы шумно ухающего паровоза. "Et je me tenais lа abandonnйe
de tous, pareille а la Comtesse Karйnine" ("И вот я стояла,
всеми брошенная, совсем как графиня Каренина" (франц.).)
,--красноречиво, если и не совсем точно, жаловалась она
впоследствии. Но вот появляется настоящий спаситель, наш кучер
Захар, рослый, выщербленный оспой, человек, в черных усах,
похожий на Петра Первого, чудак, любитель прибауток, одетый в
нагольный овечий тулуп с рукавицами, засунутыми за красный
кушак. Слышу, добросовестно скрипит под его валенками снег,
пока он возится с багажом "мадмазели", с упряжью, позвякивающей
в темноте, и с собственным носом, который, обходя сани, он
мощно облегчает отечественным приемом зажима и стряха.
Медленно, грузно, томимая мрачными предчувствиями,
путешественница, держась за помощника, усаживается в утлые
сани. Вот она всунула кулаки в плюшевую муфту, вот чмокнул
Захар, вот переступили, напрягая мышцы, вороные Зойка и Зинка,
и вот Mademoiselle подалась всем корпусом назад--это дернулись
сани, вырываясь из мира вещей и плоти, чтобы плавно потечь
прочь, едва касаясь отрешенной от трения снежной стези.
Мимолетом, благодаря свету провожающего нас фонаря,
чудовищно преувеличенная тень -- с муфтой и в шляпе, похожей на
лебедя -- несется в обгон по сугробу, затем обгоняется
вторичной тенью, там, где перенимает санки другой, последний,
фонарь, и все исчезает; путешественницу поглощает то, что
потом, рассказывая свои приключения, она называла с содроганьем
"степью". И действительно, чем не la jeune Sibйrienne? (Юная
сибирячка (франц.)) В неведомой мгле желтыми волчьими
глазами кажутся переменчивые огни (сейчас мы проедем ветхую
деревеньку в овраге, перед которой четко стоит -- с 1840 г.,
что ли,-- на слегка подгнившей, ко крепкой доске: 116 душ
--хотя и тридцати не наберется). Бедная иностранка чувствует,
что замерзает "до центра мозга" -- ибо она взмывает на крыльях
глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших
общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что
другие сани, с ее черным сундуком и шляпной картонкой, следуют
сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские
призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы.
Не забудем и полной луны. Вот она -- легко и скоро
скользит, зеркалистая, из-под каракулевых тучек, тронутых
радужной рябью. Дивное светило наводит глазурь на голубые колеи
дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей
тенью.
Совершенно прелестно, совершенно безлюдно. Но что же я-то
тут делаю, посреди стерескопической феерии? Как попал я сюда?
Точно в дурном сие, удалились сани, оставив стоящего на
страшном русском снегу моего двойника в американском пальто на
викуньевом меху. Саней нет как нет: бубенчики их--лишь
раковинный звон крови у меня в ушах. Домой -- за спасительный
океан! Однако двойник медлит. Все тихо, все околдовано светлым
диском над русской пустыней моего прошлого. Снег -- настоящий
на ощупь; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть,
полвека жизни рассыпается морозной пылью у меня промеж пальцев.

    2



В гостиную вплывает керосиновая лампа на белом лепном
пьедестале. Она приближается -- и вот, опустилась. Рука
Мнемозины, теперь в нитяной перчатке буфетчика Алексея, ставит
ее, в совершенстве заправленную, с огнем как ирис, посредине
круглого стола. Ее венчает розовый абажур с воланами,
кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами
маркизовых зимних игр.
Дверь отворена в проходной кабинетик, и оттуда
низвергается желтый паркет из овального зеркала над карельской