Небо прорезали вспышки молнии, освещая его на мгновение. Грохотал гром. Если они сейчас не уйдут, я попаду под дождь, подумал Кадон.
- А теперь отправляйтесь домой, - велел он. - Еду оставьте. И принесите новую через два дня.
Видя, что собирается гроза, пенгулу поторопился увести людей. И никто не заметил, что маленький Масдан не пошел со всеми, а спрятался за кустами. Все в деревне знали, что он большой озорник. Но он был еще и очень любопытный. Ему хотелось посмотреть, как едят духи. Явятся в человеческом образе и станут жевать и глотать, как люди? Или еда с подносов вдруг исчезнет сама собой?
Холодный ветер продувал кусты. Масдан очень замерз и уже думал, не пойти ли ему домой. Он боялся, что ждать придется долго, и тогда он попадет под дождь. А если он промокнет, родители его отругают.
Снова сверкнула молния и ударил гром. Упали первые капли дождя. Масдан решил бежать домой. Он вылез из своего укрытия и вдруг увидел, что над самой верхушкой камня появилась голова. Масдан чуть не закричал от страха.
Потом показалась пара рук. Затем плечи, туловище и ноги человека. Масдан увидел, как человек присел на корточки, быстро огляделся, выпрямился и легко спрыгнул на землю. Потом вынул из-за пазухи мешок и быстро побросал в него мясо и фрукты.
Масдан смотрел разинув рот. Человек был ему явно знаком. Масдан твердо знал, что встречал его раньше. Но где и когда, никак не мог вспомнить. Тут небо над камнем осветила молния. И Масдана осенило. Это же Кадон!
А Кадон пустился бежать по раскисшей дороге в деревню. Масдан за ним. Так они добежали до самой хижины Кадона. Масдан нашел дырочку в ее деревянной стене и заглянул внутрь. Он увидел, как Кадон, смеясь, открыл мешок и отправил в рот большой кусок мяса. Затем положил часть еды на большую тарелку и стал оглядываться, ища, куда бы спрятать мешок. Наконец он улыбнулся, подошел к большому деревянному сундуку в углу и сунул мешок туда. А сверху поставил сундучки поменьше.
Дождь лил вовсю. Масдан со всех ног бросился домой. Он вымок до нитки, и родители уже собирались хорошенько его отругать. Но Масдан, захлебываясь, стал рассказывать им, что он видел.
Сначала родители не хотели ему верить. Но они знали, что он, хотя был большой озорник, никогда не врал. И в конце концов поверили.
- Надо немедленно рассказать об этом пенгулу, - сказал отец Масдана. Пусть он решит, что делать с Кадоном.
Его жена согласилась. И, хотя дождь лил как из ведра, они тут же побежали к пенгулу и рассказали ему обо всем, что видел Масдан.
Пенгулу очень рассердился, что Кадон провел всю деревню.
- Мы должны проучить его, да так, чтобы он век помнил, - сказал пенгулу. - Но как?
Он надолго задумался. Масдан и его родители молчали.
- Придумал, - наконец произнес пенгулу и зловеще улыбнулся. - Пусть дух встретится с духом. Пусть один дух напугает другого. Кадон проклянет тот день, когда появился на свет, - так мы его проучим.
Через два дня Кадон снова отправился к камню. Эти два дня он сытно ел. А теперь пришло время требовать новую порцию и, пожалуй, немного денег, решил он.
Кадон влез на дерево, прополз по ветке. Потом начал опускаться, пока не повис на руках. Он уже собирался спрыгнуть, как вдруг услышал стук, доносящийся из камня. Сердце духа!
Кадон похолодел. Стук стал громче. А потом понесся отовсюду: от камней, от кустов, от деревьев, реки... И делался все громче и громче. А Кадону становилось страшней и страшней. Тело его тяжелело и тяжелело. Наконец пальцы его разжались, и он упал на камень.
А тем временем из дыры поднималось страшное чудище. Отвратительнее существа Кадон в жизни не видел. У него было длинное безобразное лицо. Нос и рот свернуты набок. Белые волосы до пят. А одежда - чернее черной ночи.
Оно устремило на Кадона длинный-предлинный белый палец. Кадон закричал, потерял равновесие и упал с камня. Лежа на земле и дрожа от страха, он увидел, что страшилище стоит на камне, продолжая указывать на него пальцем. Стук стал еще громче.
- Ты! - произнесло жуткое существо. - Ты посмел воспользоваться моим именем! Посмел воспользоваться моим домом! Ты посмел напугать этих простых людей, чтобы насытить свою жадность! Я - дух камня. Ты назвался моим именем. Так стань таким же, как я. Ты будешь безобразным и отвратительным, и всюду люди будут бросать в тебя камни и прогонять тебя.
- Нет, нет! Только не это! - взмолился Кадон. - Пожалуйста, прости меня. Я никогда больше так не буду.
- Поздно, - сказал дух. - Уноси-ка ноги отсюда, пока цел, а не то я превращу тебя в камень. А мертвым камнем быть еще хуже, чем таким безобразным, как я. Ну, живо!
Стук стал еще громче. Кадон поднялся и с громкими воплями побежал прочь. Вслед ему полетели большие и маленькие камни. Большие камни почти не попадали в него, зато маленькие ударяли по ногам, по рукам, по туловищу. Кадон завопил еще громче и побежал еще быстрее, так быстро, как только могли нести его подкашивающиеся от страха ноги.
Дух спрыгнул на землю. Снял маску. Это был пенгулу! А из-за деревьев и кустов, с берега реки поднялись другие жители деревни - мужчины, женщины и дети - с маленькими камушками в руках.
Масдан подбежал к старосте.
- Пенгулу, ты видел, как удирал Кадон? - воскликнул он. - По-моему, он больше никогда не осмелится вернуться в нашу деревню или так же подшутить над кем-нибудь еще.
Пенгулу и все остальные засмеялись.
- Он никогда не вернется, Масдан, - сказал пенгулу. - Я даже не знаю, когда он остановится. - Потом, глядя на маску, которую держал в руках, добавил: - Хорошо, что у меня сохранилась эта маска. Ее подарил мне дед. Он привез ее с одного из островов Индонезии. Мужчины там надевают такие маски, когда идут сражаться с врагами. Они верят, что, взглянув на эту маску, их враги так испугаются, что не смогут драться.
- Еще бы, - согласился Масдан.
- Пойдемте домой, - сказал пенгулу. - И пусть история с большим камнем послужит всем нам уроком.
КИРОН ХЭДДОК
В ТУМАНЕ ГРЕЗ
Перевод М. Тименчика
День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.
Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.
Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах - свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.
И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки... Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.
Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку - вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) - и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.
Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их "телек", что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки - маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.
Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.
Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым... Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.
Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.
Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.
Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию - старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.
Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей - будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.
Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем... Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.
Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.
В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.
В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались - толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха - страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.
У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни - дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет - ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, - благодарно принимать.
И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии... Безопасное убежище.
У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться - неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть "черного золота", познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов "черное золото" иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь - ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание - от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.
Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен {Бэтмэн - букв.: человек - летучая мышь (англ.); популярный герой американских комиксов.}, чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а "телек" сулил романтику и приключения. "Цивилизация" поборола и взяла нас в свой плен.
Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей... и предпочли ему "телек".
Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее "телека" - разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?
В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:
- Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!
Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы - стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?
Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их - не жалей, любуйся представлением, пока дают.
Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.
Когда он замахнулся - на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив - в них читались насмешка и презрение.
Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.
Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.
С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету "скорой помощи", а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.
- Лечебный бальзам, - заявил кто-то тоном знатока. - Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.
Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.
- Все из-за этого сопляка! - выкрикнула она. - Кто теперь будет приглядывать за малышами?!
Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа - ей портили представление.
Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного - из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.
Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.
Но в глазах его дочери поселился страх - дети растут и набираются сил.
И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.
Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.
Я - ДЕРЕВО
Перевод М. Елагиной
Я - дерево...
Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже - дай бог памяти - больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?
Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало - тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете...
Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить - любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет...
Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.
Я помню, как падали бомбы, как дома вздрагивали и взрывались, оголяя внутренности в дыму и огне. Вой самолетов, крик окровавленных людей, от которых исходил запах страха. Они бежали по улицам города, тщетно пытаясь укрыться от подстерегавшей их всюду смерти. Потом походным маршем шли мужчины, говорившие на чужом языке. Чужие смуглокожие мужчины в военной форме, они вешали здесь людей, моих людей, вешали прямо на моих ветвях, а другие смотрели на это и тайно скорбели... Как скорбело и я вместе с ними.
Помню я и страшные смуты, такие же кровопролитные. Да, печальные дни...
На моих глазах менялось лицо города: от булыжника молодых мостовых, овеянных мечтами, до сегодняшнего асфальта и бетона - этих веяний прогресса.
Когда-то носились под моей листвой дети - теперь здесь кипит неистовая гонка честолюбий.
А детей я не вижу уже очень давно... Хотя, может быть, это и есть дети - эти крошечные старички, слишком модно одетые, с чрезмерной житейской мудростью во взоре. Дети - помнится, те были другие... Они смеялись, визжали, кричали, гомонили, как птицы. Теперь же нет, это не дети, просто маленькие взрослые.
Нынешний город кишит людьми. Но куда же пропали влюбленные, где они? Видно, там же, где дети. Где то время, когда они тайно встречались в тени моих ветвей и их нежные вздохи не оставляли меня равнодушным?.. Кто, как не я, может знать всю боль тайной любви, кто еще так любил, а теперь потерял этот город?.. Напрасно думают люди, что у меня нет души. Они не способны понять меня. Деревья - те же люди, только иные...
Когда-то здесь бегали собаки. Теперь их нет. И птиц, которые вили гнезда в моих ветвях, тоже сдул ветер перемен.
Вчера сюда пришел юноша, сел подле меня и запел. Тут же явились полицейские - а их с каждым днем все больше, грубых и заносчивых, - и увели его прочь. Просто сумасшествие - петь тут в наше время.
Проходят мимо девицы - яркие бабочки, юные, но уже состарившиеся, всех цветов и оттенков, прямо дух захватывает. И мужчины - гигантские серые мотыльки, в тусклых пиджаках, с вечно постными лицами.
Город изменился. Даже утро в нем стало похоже на вечер. Серая дымка вокруг домов. Эх, плохо, очень плохо быть деревом в современном городе.
Я - дерево. Я стою в центре города. Меня завтра должны спилить. Город процветает. Я отжило свое. Сколько лет простояло я здесь? Да уже и не помню...
АНДЖЕЛИНА ЯН
ИДИОТ
Перевод М. Тименчика
Наблюдать, как взрослые корчат из себя взрослых перед детьми, было скучно. Скучно и неприятно. На него, не игравшего в эти игры, знавшего, что вся их мораль напускная, такие сборища, как сегодня, нагоняли нестерпимую скуку.
Солнце слабо просвечивало сквозь белые тюлевые занавески, которые никогда не раздвигали, боясь их испачкать - ведь что скажут люди, если они будут грязные и затасканные, и как огорчится Первая тетушка. Соответственно детям внушали не трогать, не дергать занавески, не хватать потными руками диванных подушек, сидеть смирно и тихо - в общем, выглядеть чинными и опрятными, чтобы никто не подумал, будто они не умеют себя вести или дурно воспитаны.
Даже солнце в этот воскресный день бежало от скуки из комнаты, оставив лишь пыльный луч, упиравшийся в противоположную стену, где теснились картины: одна - гравюра на меди, в манере смелой и беспокойной, другая тихая акварель, натюрморт; обе одинаково лишенные воображения и каких-либо признаков творческой индивидуальности. Это были охотничьи трофеи Первого дядюшки - символы его покупательной способности. Одну он вывез из Таиланда, другую откопал в Гонконге, во время последней поездки.
Первый дядя громогласно вещал перед всеми, что туристские брошюры преподносили художника как международную знаменитость. Он, конечно, отнюдь не знаток Большого Искусства (здесь он издавал смешок, долженствующий свидетельствовать о скромности), однако за акварель пришлось выложить кругленькую сумму в шесть тысяч - а разве одно это уже не говорит о ее ценности? Вежливый смех. Дядя, в поисках одобрения, обращает взор к матушке, изображая на лице снисходительную улыбку, говорящую, как приятно иметь кого-нибудь на своем попечении, как замечательно позволять себе ради других подобные траты.
Пятнадцатилетний до предела вдвинулся в кресло, испытывая от всей этой умильности тошноту, столь знакомую по приторным кокосовым сластям, и заговорил сам с собой. Нет, он вовсе не против каких-то компаний, он не против общения в семейном кругу или когда приглашают знакомых - просто лично у него нет потребности в людях, во всяком случае в людях известного ему типа. Увы, большинство принадлежало именно к этому типу: краснобаи, верящие во всемогущество денег, изъясняющиеся на языке денег, вовлекающие всех присутствующих в свои разговоры, искусно ведущие светскую болтовню, одаривающие всех сувенирами из своих заграничных поездок и, в согласии с модой, хулящие все сингапурское, от мыла до искусства и поэзии, - словом, рядовые, симпатичные сингапурцы.
- А теперь отправляйтесь домой, - велел он. - Еду оставьте. И принесите новую через два дня.
Видя, что собирается гроза, пенгулу поторопился увести людей. И никто не заметил, что маленький Масдан не пошел со всеми, а спрятался за кустами. Все в деревне знали, что он большой озорник. Но он был еще и очень любопытный. Ему хотелось посмотреть, как едят духи. Явятся в человеческом образе и станут жевать и глотать, как люди? Или еда с подносов вдруг исчезнет сама собой?
Холодный ветер продувал кусты. Масдан очень замерз и уже думал, не пойти ли ему домой. Он боялся, что ждать придется долго, и тогда он попадет под дождь. А если он промокнет, родители его отругают.
Снова сверкнула молния и ударил гром. Упали первые капли дождя. Масдан решил бежать домой. Он вылез из своего укрытия и вдруг увидел, что над самой верхушкой камня появилась голова. Масдан чуть не закричал от страха.
Потом показалась пара рук. Затем плечи, туловище и ноги человека. Масдан увидел, как человек присел на корточки, быстро огляделся, выпрямился и легко спрыгнул на землю. Потом вынул из-за пазухи мешок и быстро побросал в него мясо и фрукты.
Масдан смотрел разинув рот. Человек был ему явно знаком. Масдан твердо знал, что встречал его раньше. Но где и когда, никак не мог вспомнить. Тут небо над камнем осветила молния. И Масдана осенило. Это же Кадон!
А Кадон пустился бежать по раскисшей дороге в деревню. Масдан за ним. Так они добежали до самой хижины Кадона. Масдан нашел дырочку в ее деревянной стене и заглянул внутрь. Он увидел, как Кадон, смеясь, открыл мешок и отправил в рот большой кусок мяса. Затем положил часть еды на большую тарелку и стал оглядываться, ища, куда бы спрятать мешок. Наконец он улыбнулся, подошел к большому деревянному сундуку в углу и сунул мешок туда. А сверху поставил сундучки поменьше.
Дождь лил вовсю. Масдан со всех ног бросился домой. Он вымок до нитки, и родители уже собирались хорошенько его отругать. Но Масдан, захлебываясь, стал рассказывать им, что он видел.
Сначала родители не хотели ему верить. Но они знали, что он, хотя был большой озорник, никогда не врал. И в конце концов поверили.
- Надо немедленно рассказать об этом пенгулу, - сказал отец Масдана. Пусть он решит, что делать с Кадоном.
Его жена согласилась. И, хотя дождь лил как из ведра, они тут же побежали к пенгулу и рассказали ему обо всем, что видел Масдан.
Пенгулу очень рассердился, что Кадон провел всю деревню.
- Мы должны проучить его, да так, чтобы он век помнил, - сказал пенгулу. - Но как?
Он надолго задумался. Масдан и его родители молчали.
- Придумал, - наконец произнес пенгулу и зловеще улыбнулся. - Пусть дух встретится с духом. Пусть один дух напугает другого. Кадон проклянет тот день, когда появился на свет, - так мы его проучим.
Через два дня Кадон снова отправился к камню. Эти два дня он сытно ел. А теперь пришло время требовать новую порцию и, пожалуй, немного денег, решил он.
Кадон влез на дерево, прополз по ветке. Потом начал опускаться, пока не повис на руках. Он уже собирался спрыгнуть, как вдруг услышал стук, доносящийся из камня. Сердце духа!
Кадон похолодел. Стук стал громче. А потом понесся отовсюду: от камней, от кустов, от деревьев, реки... И делался все громче и громче. А Кадону становилось страшней и страшней. Тело его тяжелело и тяжелело. Наконец пальцы его разжались, и он упал на камень.
А тем временем из дыры поднималось страшное чудище. Отвратительнее существа Кадон в жизни не видел. У него было длинное безобразное лицо. Нос и рот свернуты набок. Белые волосы до пят. А одежда - чернее черной ночи.
Оно устремило на Кадона длинный-предлинный белый палец. Кадон закричал, потерял равновесие и упал с камня. Лежа на земле и дрожа от страха, он увидел, что страшилище стоит на камне, продолжая указывать на него пальцем. Стук стал еще громче.
- Ты! - произнесло жуткое существо. - Ты посмел воспользоваться моим именем! Посмел воспользоваться моим домом! Ты посмел напугать этих простых людей, чтобы насытить свою жадность! Я - дух камня. Ты назвался моим именем. Так стань таким же, как я. Ты будешь безобразным и отвратительным, и всюду люди будут бросать в тебя камни и прогонять тебя.
- Нет, нет! Только не это! - взмолился Кадон. - Пожалуйста, прости меня. Я никогда больше так не буду.
- Поздно, - сказал дух. - Уноси-ка ноги отсюда, пока цел, а не то я превращу тебя в камень. А мертвым камнем быть еще хуже, чем таким безобразным, как я. Ну, живо!
Стук стал еще громче. Кадон поднялся и с громкими воплями побежал прочь. Вслед ему полетели большие и маленькие камни. Большие камни почти не попадали в него, зато маленькие ударяли по ногам, по рукам, по туловищу. Кадон завопил еще громче и побежал еще быстрее, так быстро, как только могли нести его подкашивающиеся от страха ноги.
Дух спрыгнул на землю. Снял маску. Это был пенгулу! А из-за деревьев и кустов, с берега реки поднялись другие жители деревни - мужчины, женщины и дети - с маленькими камушками в руках.
Масдан подбежал к старосте.
- Пенгулу, ты видел, как удирал Кадон? - воскликнул он. - По-моему, он больше никогда не осмелится вернуться в нашу деревню или так же подшутить над кем-нибудь еще.
Пенгулу и все остальные засмеялись.
- Он никогда не вернется, Масдан, - сказал пенгулу. - Я даже не знаю, когда он остановится. - Потом, глядя на маску, которую держал в руках, добавил: - Хорошо, что у меня сохранилась эта маска. Ее подарил мне дед. Он привез ее с одного из островов Индонезии. Мужчины там надевают такие маски, когда идут сражаться с врагами. Они верят, что, взглянув на эту маску, их враги так испугаются, что не смогут драться.
- Еще бы, - согласился Масдан.
- Пойдемте домой, - сказал пенгулу. - И пусть история с большим камнем послужит всем нам уроком.
КИРОН ХЭДДОК
В ТУМАНЕ ГРЕЗ
Перевод М. Тименчика
День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.
Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.
Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах - свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.
И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки... Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.
Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку - вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) - и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.
Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их "телек", что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки - маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.
Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.
Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым... Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.
Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.
Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.
Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию - старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.
Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей - будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.
Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем... Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.
Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.
В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.
В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались - толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха - страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.
У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни - дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет - ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, - благодарно принимать.
И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии... Безопасное убежище.
У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться - неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть "черного золота", познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов "черное золото" иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь - ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание - от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.
Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен {Бэтмэн - букв.: человек - летучая мышь (англ.); популярный герой американских комиксов.}, чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а "телек" сулил романтику и приключения. "Цивилизация" поборола и взяла нас в свой плен.
Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей... и предпочли ему "телек".
Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее "телека" - разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?
В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:
- Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!
Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы - стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?
Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их - не жалей, любуйся представлением, пока дают.
Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.
Когда он замахнулся - на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив - в них читались насмешка и презрение.
Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.
Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.
С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету "скорой помощи", а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.
- Лечебный бальзам, - заявил кто-то тоном знатока. - Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.
Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.
- Все из-за этого сопляка! - выкрикнула она. - Кто теперь будет приглядывать за малышами?!
Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа - ей портили представление.
Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного - из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.
Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.
Но в глазах его дочери поселился страх - дети растут и набираются сил.
И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.
Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.
Я - ДЕРЕВО
Перевод М. Елагиной
Я - дерево...
Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже - дай бог памяти - больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?
Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало - тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете...
Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить - любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет...
Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.
Я помню, как падали бомбы, как дома вздрагивали и взрывались, оголяя внутренности в дыму и огне. Вой самолетов, крик окровавленных людей, от которых исходил запах страха. Они бежали по улицам города, тщетно пытаясь укрыться от подстерегавшей их всюду смерти. Потом походным маршем шли мужчины, говорившие на чужом языке. Чужие смуглокожие мужчины в военной форме, они вешали здесь людей, моих людей, вешали прямо на моих ветвях, а другие смотрели на это и тайно скорбели... Как скорбело и я вместе с ними.
Помню я и страшные смуты, такие же кровопролитные. Да, печальные дни...
На моих глазах менялось лицо города: от булыжника молодых мостовых, овеянных мечтами, до сегодняшнего асфальта и бетона - этих веяний прогресса.
Когда-то носились под моей листвой дети - теперь здесь кипит неистовая гонка честолюбий.
А детей я не вижу уже очень давно... Хотя, может быть, это и есть дети - эти крошечные старички, слишком модно одетые, с чрезмерной житейской мудростью во взоре. Дети - помнится, те были другие... Они смеялись, визжали, кричали, гомонили, как птицы. Теперь же нет, это не дети, просто маленькие взрослые.
Нынешний город кишит людьми. Но куда же пропали влюбленные, где они? Видно, там же, где дети. Где то время, когда они тайно встречались в тени моих ветвей и их нежные вздохи не оставляли меня равнодушным?.. Кто, как не я, может знать всю боль тайной любви, кто еще так любил, а теперь потерял этот город?.. Напрасно думают люди, что у меня нет души. Они не способны понять меня. Деревья - те же люди, только иные...
Когда-то здесь бегали собаки. Теперь их нет. И птиц, которые вили гнезда в моих ветвях, тоже сдул ветер перемен.
Вчера сюда пришел юноша, сел подле меня и запел. Тут же явились полицейские - а их с каждым днем все больше, грубых и заносчивых, - и увели его прочь. Просто сумасшествие - петь тут в наше время.
Проходят мимо девицы - яркие бабочки, юные, но уже состарившиеся, всех цветов и оттенков, прямо дух захватывает. И мужчины - гигантские серые мотыльки, в тусклых пиджаках, с вечно постными лицами.
Город изменился. Даже утро в нем стало похоже на вечер. Серая дымка вокруг домов. Эх, плохо, очень плохо быть деревом в современном городе.
Я - дерево. Я стою в центре города. Меня завтра должны спилить. Город процветает. Я отжило свое. Сколько лет простояло я здесь? Да уже и не помню...
АНДЖЕЛИНА ЯН
ИДИОТ
Перевод М. Тименчика
Наблюдать, как взрослые корчат из себя взрослых перед детьми, было скучно. Скучно и неприятно. На него, не игравшего в эти игры, знавшего, что вся их мораль напускная, такие сборища, как сегодня, нагоняли нестерпимую скуку.
Солнце слабо просвечивало сквозь белые тюлевые занавески, которые никогда не раздвигали, боясь их испачкать - ведь что скажут люди, если они будут грязные и затасканные, и как огорчится Первая тетушка. Соответственно детям внушали не трогать, не дергать занавески, не хватать потными руками диванных подушек, сидеть смирно и тихо - в общем, выглядеть чинными и опрятными, чтобы никто не подумал, будто они не умеют себя вести или дурно воспитаны.
Даже солнце в этот воскресный день бежало от скуки из комнаты, оставив лишь пыльный луч, упиравшийся в противоположную стену, где теснились картины: одна - гравюра на меди, в манере смелой и беспокойной, другая тихая акварель, натюрморт; обе одинаково лишенные воображения и каких-либо признаков творческой индивидуальности. Это были охотничьи трофеи Первого дядюшки - символы его покупательной способности. Одну он вывез из Таиланда, другую откопал в Гонконге, во время последней поездки.
Первый дядя громогласно вещал перед всеми, что туристские брошюры преподносили художника как международную знаменитость. Он, конечно, отнюдь не знаток Большого Искусства (здесь он издавал смешок, долженствующий свидетельствовать о скромности), однако за акварель пришлось выложить кругленькую сумму в шесть тысяч - а разве одно это уже не говорит о ее ценности? Вежливый смех. Дядя, в поисках одобрения, обращает взор к матушке, изображая на лице снисходительную улыбку, говорящую, как приятно иметь кого-нибудь на своем попечении, как замечательно позволять себе ради других подобные траты.
Пятнадцатилетний до предела вдвинулся в кресло, испытывая от всей этой умильности тошноту, столь знакомую по приторным кокосовым сластям, и заговорил сам с собой. Нет, он вовсе не против каких-то компаний, он не против общения в семейном кругу или когда приглашают знакомых - просто лично у него нет потребности в людях, во всяком случае в людях известного ему типа. Увы, большинство принадлежало именно к этому типу: краснобаи, верящие во всемогущество денег, изъясняющиеся на языке денег, вовлекающие всех присутствующих в свои разговоры, искусно ведущие светскую болтовню, одаривающие всех сувенирами из своих заграничных поездок и, в согласии с модой, хулящие все сингапурское, от мыла до искусства и поэзии, - словом, рядовые, симпатичные сингапурцы.