Страница:
Харламов, адъютант старший, близорукий, потерял, конечно, самую нужную папку и всем мешает, роясь под ногами.
— Должно быть, там забыл, на старом КП, — бормочет он себе под нос, растерянно оглядываясь по сторонам.
Удивительная черта у этого человека — всегда и везде что-нибудь забывать. За время нашего знакомства он успел потерять шинель, три каски и собственный бумажник. О карандашах и ручках говорить уж нечего.
Часам к пяти приходят командиры рот.
— Ну как? — спрашиваю.
Карнаухов, командир четвертой роты вместо убитого Петрова, пожимает своими широченными плечами.
— Растыкал пока. Пулеметы еще ничего, а бойцы… Придется день пересидеть как-нибудь, светает уже, а ночью за лопаты браться. В таких окопах долго не продержишься.
У Карнаухова низкий, слегка глуховатый голос. Говорит, немного запинаясь. Может быть, просто слова подбирая. А в общем, мне он нравится.
Пришел он к нам дней десять тому назад. Большой, косолапый, с густыми, сросшимися на переносице бровями, сероглазый, с мешком за плечами. Согнувшись, протиснулся в узенькую, низкую дверь.
Мы как раз обедали. Суп из сушеной картошки и сухари. Он отказался и попросил воды. Выпил с аппетитом большую, чуть ли не с ведро, кружку, вытер губы, улыбнулся.
— Весь ваш запас, должно быть, выдул.
И спросил, где его рота находится.
— Да вы посидите, очухайтесь сперва.
Он опять улыбнулся, точно извиняясь, и вытер ладонью намокший, с красной полоской от фуражки лоб.
— Целый месяц в госпитале очухивался. Три кило даже прибавил. Табаку вот на дорогу не дали. А без табаку, сами знаете, как…
Харламов дал ему закурить. Он скрутил цигарку совершенно невероятных размеров и стал молча курить.
Я задал несколько обычных при первом знакомстве вопросов. Он спокойно, немногословно ответил, присев в углу на собственный мешок. Потом встал, поискал глазами, куда бросить окурок, и, так и не найдя подходящей пепельницы, выбросил его за дверь.
— Ну? Кто меня поведет?
Вечером я получил от него аккуратное донесение с приложением стрелковых карточек на каждый пулемет и схемой расположения огневых средств противника.
На следующий день он отбил у немцев потерянный нами накануне участок траншей, потеряв при этом только одного человека. Когда я вечером забрался к нему в блиндаж, не по— фронтовому чистенький, с зеркальцем, бритвенным прибором и зубной щеткой на полочке, он сидел и писал что-то на положенной на колени тетрадке.
— Письмо на родину, что ли?
— Нет. Так… Чепуха… — смутился и попытался встать, нагнув голову. Тетрадку он торопливо сунул в карман.
«Должно быть, стихи», — подумал я и больше не спрашивал.
В эту же ночь его рота выкрала у немцев пулемет и шесть ящиков с патронами. Бойцы говорили, что он сам за пулеметом ходил, но когда я его спросил, он только улыбнулся и, не глядя в глаза, сказал, что все это выдумки, что он никогда не позволит себе этого и что вообще командир роты за пулеметами не ходит.
Сейчас он стоит передо мной, слегка ссутулившийся, небритый. Я знаю, что ему, так же как и мне, больше всего хочется спать. Но он еще будет, высунув кончик языка, рисовать схему своей обороны или побежит проверять, принесли ли старшины ужин.
Фарбер, комроты пять, сидит на кончике ящика из— под патронов — усталый, как всегда рассеянно— безразличный. Смотрит в одну точку, поблескивает толстыми стеклами очков. Глаза от бессонницы опухли. Щеки, и без того худые, еще больше ввалились.
Я до сих пор не могу раскусить его. Впечатление такое, будто ничто на свете его не интересует. Долговязый, сутуловатый, правое плечо выше левого, болезненно бледный, как большинство рыжих людей, и страшно близорукий, он почти ни с кем не разговаривает. До войны он был аспирантом математического факультета Московского университета. Узнал я об этом из анкеты, сам он никогда не говорил.
Несколько раз я пытался завести с ним разговор о прошлом, о настоящем, о будущем, старался расшевелить его, возбудить какими-нибудь воспоминаниями. Он рассеянно слушает, иногда односложно отвечает, но дальше этого не идет. Все как-то проходит мимо, обтекает его, не за что зацепиться. Я ни разу не видел его улыбающимся, я даже не знаю, какие у него зубы.
Чувство любопытства, так же как и чувство страха, у него просто атрофировано. Как-то, на «Метизе» еще, я застал его в одной из траншей. Он стоял, прислонившись к брустверу, в своей короткой, до колен, солдатской шинели спиной к противнику и рассеянно ковырял носком ботинка осыпавшуюся стенку траншеи. Две или три пули цвякнули где-то неподалеку. Потом разорвалась мина. Он продолжал ковырять землю.
— Вы что здесь делаете, Фарбер?
Он медленно, точно нехотя, повернулся, и глаза его с бесцветными ресницами и тяжелыми, слегка припухшими веками вопросительно остановились на мне.
— Так просто… Ничего…
— Ведь вас тут немцы в два счета ухлопают.
— Пожалуй… — спокойно согласился он и присел на корточки.
Трудно его назвать неаккуратным, он всегда выбрит, и подворотничок у него всегда свежий, но это, по— видимому, привычка или воспитание, внешности же своей он не придает никакого значения. Шинель на два номера меньше, хлястик под лопатками, на ногах обмотки, пилотка с растопыренным верхом, петлиц нет.
Я сказал ему как-то:
— Вы бы пришили себе кубики, Фарбер.
Он, как всегда, удивленно посмотрел на меня.
— Для большего авторитета, что ли?
— Просто положено в армии носить знаки различия. Он молча встал и ушел. На следующий день я заметил на воротнике его шинели два матерчатых кубика, пришитых вкривь и вкось белыми нитками.
— Плохой у вас связной, Фарбер. С кубиками определенно не справился.
— У меня нет связного. Я сам пришивал.
— А почему нет связного?
— В роте восемнадцать человек, а не сто пятьдесят.
— Ну вот, один пускай и будет по совместительству вашим связным.
— Излишняя роскошь, пожалуй.
— Не излишняя и не роскошь. Вы — командир роты.
Он ничего не возразил, он вообще никогда не возражает и не возмущается, но связного, по— моему, у него до сих пор нет.
Странный человек. В его обществе я всегда чувствую себя натянуто, поэтому никогда не задерживаю его. Получил приказание и будь здоров выполняй. Он молча, рассеянно, смотря куда-то в сторону, выслушает, кивнет головой или скажет «постараюсь» и уйдет.
Сейчас он сидит, безучастный, сгорбленный, с вылезающими из коротких рукавов бледными, костистыми руками, барабанит пальцами по столу.
— Помните, Фарбер, — говорю я ему, — участок у вас неважный. На артиллерию особенно не рассчитывайте. Все от пулеметов зависит. Не увлекайтесь фронтальным огнем. Кроме трескотни, никакого толку.
Он молча кивает головой. Длинные пальцы его барабанят по столу беспрерывно, монотонно.
На дворе, сквозь щели видно, совсем уже рассвело. Я отпускаю командиров рот. Звоню в штаб, что передислокация окончена и приемо— сдаточные документы посылаю со связным.
Артиллеристы примирились с нашим пребыванием. Выкрикивают на другом конце трубы какие-то свои координаты по телефону. По— видимому, скоро заговорят наши пушки.
— Должно быть, там забыл, на старом КП, — бормочет он себе под нос, растерянно оглядываясь по сторонам.
Удивительная черта у этого человека — всегда и везде что-нибудь забывать. За время нашего знакомства он успел потерять шинель, три каски и собственный бумажник. О карандашах и ручках говорить уж нечего.
Часам к пяти приходят командиры рот.
— Ну как? — спрашиваю.
Карнаухов, командир четвертой роты вместо убитого Петрова, пожимает своими широченными плечами.
— Растыкал пока. Пулеметы еще ничего, а бойцы… Придется день пересидеть как-нибудь, светает уже, а ночью за лопаты браться. В таких окопах долго не продержишься.
У Карнаухова низкий, слегка глуховатый голос. Говорит, немного запинаясь. Может быть, просто слова подбирая. А в общем, мне он нравится.
Пришел он к нам дней десять тому назад. Большой, косолапый, с густыми, сросшимися на переносице бровями, сероглазый, с мешком за плечами. Согнувшись, протиснулся в узенькую, низкую дверь.
Мы как раз обедали. Суп из сушеной картошки и сухари. Он отказался и попросил воды. Выпил с аппетитом большую, чуть ли не с ведро, кружку, вытер губы, улыбнулся.
— Весь ваш запас, должно быть, выдул.
И спросил, где его рота находится.
— Да вы посидите, очухайтесь сперва.
Он опять улыбнулся, точно извиняясь, и вытер ладонью намокший, с красной полоской от фуражки лоб.
— Целый месяц в госпитале очухивался. Три кило даже прибавил. Табаку вот на дорогу не дали. А без табаку, сами знаете, как…
Харламов дал ему закурить. Он скрутил цигарку совершенно невероятных размеров и стал молча курить.
Я задал несколько обычных при первом знакомстве вопросов. Он спокойно, немногословно ответил, присев в углу на собственный мешок. Потом встал, поискал глазами, куда бросить окурок, и, так и не найдя подходящей пепельницы, выбросил его за дверь.
— Ну? Кто меня поведет?
Вечером я получил от него аккуратное донесение с приложением стрелковых карточек на каждый пулемет и схемой расположения огневых средств противника.
На следующий день он отбил у немцев потерянный нами накануне участок траншей, потеряв при этом только одного человека. Когда я вечером забрался к нему в блиндаж, не по— фронтовому чистенький, с зеркальцем, бритвенным прибором и зубной щеткой на полочке, он сидел и писал что-то на положенной на колени тетрадке.
— Письмо на родину, что ли?
— Нет. Так… Чепуха… — смутился и попытался встать, нагнув голову. Тетрадку он торопливо сунул в карман.
«Должно быть, стихи», — подумал я и больше не спрашивал.
В эту же ночь его рота выкрала у немцев пулемет и шесть ящиков с патронами. Бойцы говорили, что он сам за пулеметом ходил, но когда я его спросил, он только улыбнулся и, не глядя в глаза, сказал, что все это выдумки, что он никогда не позволит себе этого и что вообще командир роты за пулеметами не ходит.
Сейчас он стоит передо мной, слегка ссутулившийся, небритый. Я знаю, что ему, так же как и мне, больше всего хочется спать. Но он еще будет, высунув кончик языка, рисовать схему своей обороны или побежит проверять, принесли ли старшины ужин.
Фарбер, комроты пять, сидит на кончике ящика из— под патронов — усталый, как всегда рассеянно— безразличный. Смотрит в одну точку, поблескивает толстыми стеклами очков. Глаза от бессонницы опухли. Щеки, и без того худые, еще больше ввалились.
Я до сих пор не могу раскусить его. Впечатление такое, будто ничто на свете его не интересует. Долговязый, сутуловатый, правое плечо выше левого, болезненно бледный, как большинство рыжих людей, и страшно близорукий, он почти ни с кем не разговаривает. До войны он был аспирантом математического факультета Московского университета. Узнал я об этом из анкеты, сам он никогда не говорил.
Несколько раз я пытался завести с ним разговор о прошлом, о настоящем, о будущем, старался расшевелить его, возбудить какими-нибудь воспоминаниями. Он рассеянно слушает, иногда односложно отвечает, но дальше этого не идет. Все как-то проходит мимо, обтекает его, не за что зацепиться. Я ни разу не видел его улыбающимся, я даже не знаю, какие у него зубы.
Чувство любопытства, так же как и чувство страха, у него просто атрофировано. Как-то, на «Метизе» еще, я застал его в одной из траншей. Он стоял, прислонившись к брустверу, в своей короткой, до колен, солдатской шинели спиной к противнику и рассеянно ковырял носком ботинка осыпавшуюся стенку траншеи. Две или три пули цвякнули где-то неподалеку. Потом разорвалась мина. Он продолжал ковырять землю.
— Вы что здесь делаете, Фарбер?
Он медленно, точно нехотя, повернулся, и глаза его с бесцветными ресницами и тяжелыми, слегка припухшими веками вопросительно остановились на мне.
— Так просто… Ничего…
— Ведь вас тут немцы в два счета ухлопают.
— Пожалуй… — спокойно согласился он и присел на корточки.
Трудно его назвать неаккуратным, он всегда выбрит, и подворотничок у него всегда свежий, но это, по— видимому, привычка или воспитание, внешности же своей он не придает никакого значения. Шинель на два номера меньше, хлястик под лопатками, на ногах обмотки, пилотка с растопыренным верхом, петлиц нет.
Я сказал ему как-то:
— Вы бы пришили себе кубики, Фарбер.
Он, как всегда, удивленно посмотрел на меня.
— Для большего авторитета, что ли?
— Просто положено в армии носить знаки различия. Он молча встал и ушел. На следующий день я заметил на воротнике его шинели два матерчатых кубика, пришитых вкривь и вкось белыми нитками.
— Плохой у вас связной, Фарбер. С кубиками определенно не справился.
— У меня нет связного. Я сам пришивал.
— А почему нет связного?
— В роте восемнадцать человек, а не сто пятьдесят.
— Ну вот, один пускай и будет по совместительству вашим связным.
— Излишняя роскошь, пожалуй.
— Не излишняя и не роскошь. Вы — командир роты.
Он ничего не возразил, он вообще никогда не возражает и не возмущается, но связного, по— моему, у него до сих пор нет.
Странный человек. В его обществе я всегда чувствую себя натянуто, поэтому никогда не задерживаю его. Получил приказание и будь здоров выполняй. Он молча, рассеянно, смотря куда-то в сторону, выслушает, кивнет головой или скажет «постараюсь» и уйдет.
Сейчас он сидит, безучастный, сгорбленный, с вылезающими из коротких рукавов бледными, костистыми руками, барабанит пальцами по столу.
— Помните, Фарбер, — говорю я ему, — участок у вас неважный. На артиллерию особенно не рассчитывайте. Все от пулеметов зависит. Не увлекайтесь фронтальным огнем. Кроме трескотни, никакого толку.
Он молча кивает головой. Длинные пальцы его барабанят по столу беспрерывно, монотонно.
На дворе, сквозь щели видно, совсем уже рассвело. Я отпускаю командиров рот. Звоню в штаб, что передислокация окончена и приемо— сдаточные документы посылаю со связным.
Артиллеристы примирились с нашим пребыванием. Выкрикивают на другом конце трубы какие-то свои координаты по телефону. По— видимому, скоро заговорят наши пушки.
— 5 -
Утром мы все ожидаем атаки, немцы не могли не заметить нашей ночной возни. Против всех ожиданий, день оказывается настолько тихим, что даже обед удается притащить с берега днем.
После круглосуточных суматох, бесконечных атак, бомбежек и артналетов трудно даже поверить этой тишине. Все время ждешь какого-то подвоха. Но пока спокойно. Обычная перестрелка, довольно вялая и редкая. В семь, как всегда,"рама". Вереницы «певунов» над «Красным Октябрем»…
Валега приволакивает с Волги два ведра воды, разогревает их на примусе, потом скребет мне спину рогожей. Вода с меня черная, как чернила. А сам я красный, и все тело чешется. Валега смеется.
— Я вам сейчас немецкое белье дам. Шелковое. Ни за что вошь не заведется. Скользит — не держится.
Я натягиваю тонкие лазоревые кальсоны и рубаху, бреюсь и иду к Карнаухову. Сидя на корточках и скосив глаза в крохотный осколок зеркала, приткнутый к полуразрушенной стенке, он скребет подбородок.
— Ну, как жизнь?
Карнаухов улыбается сквозь пену, встает.
— Так и до конца войны жить можно… Забастовал что-то фриц.
Я присаживаюсь рядом.
Кругом одни трубы. Домов нет. Черные, дымящиеся еще кое— где балки и трубы, трубы, зловещие черные трубы на прозрачном, почти крымской чистоты, небе. Почему-то трубы всегда сохраняются. Будто нарочно их кто-то оставляет, чтобы напомнить, что был здесь когда-то дом, поселок, город, а сейчас вот что осталось.
Я сижу на столбе. По— видимому, это когда-то были ворота. Еще фонарь с номером сохранился. Треугольный синий фонарь и надпись— «2 Косой пер., No 24. Дом принадлежит Агарковой И. Н.». На куске стены, неизвестно почему сохранившейся, вывеска: «Мужский и дамский портной Авербух. Прием заказов». Розовощекий субъект в глаженых брюках и котелке сосредоточенно— равнодушно смотрит с высоты на меня, точно гипнотизирует. У них всегда такой взгляд, у этих вывесочных красавцев, куда бы вы ни шли, они все время на вас смотрят.
— А у вас тут спокойно, — говорю я.
— Это сейчас только. А вообще не очень. Я побриться только выскочил, в норе повернуться негде, весь изрежешься.
Мучительно сморщившись, Карнаухов добривает верхнюю губу. Я подчищаю ему затылок, и, захватив бритвенные принадлежности, мы вползаем в нору. В норе печка, стол с подрезанными ножками, два стула. В углу связист с привязанной к голове телефонной трубкой. Еще двое бойцов. Чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке — календарь с зачеркнутыми днями, список позывных, вырезанный из газеты портрет Сталина и еще кого-то молодого, кудрявого, с открытым, симпатичным лицом.
— Это кто?
Карнаухов, перехватив мой взгляд, конфузится:
— Джек Лондон.
— Джек Лондон?
Карнаухов стоит против света, я не вижу его лица, но по просвечивающим ушам вижу, что он покраснел.
— Почему вдруг Джек Лондон?
— Да так… Уважаю его… Вот и… Молока хотите?
— Молока? Здесь? Откуда?
— Сгущенного… Американского. Ребята достали. Я с удовольствием облизываю ложку густого, приторно— сладкого, похожего на липовый мед молока.
— А все-таки откуда у вас этот портрет?
— Откуда? — смеется Карнаухов. — Из госпиталя, конечно. Я там всю библиотеку перечитал. А «Мартина Идена» не успел. Ну, и… взял с собой на время.
— Вы любите Джека Лондона?
— Да. Я его несколько раз перечитывал.
— Я тоже люблю.
— А его все любят. Его нельзя не любить.
— Почему?
— Настоящий он какой-то… Его даже Ленин любил. Крупская ему читала.
— Дадите мне потом почитать?
— Ладно.
— А кого вы еще любите из писателей?
Он опять смущается.
— Я мало читал. У учительницы нашей только Лондон был, не знаю, откуда она его взяла, знаете, в коричневых обложках, приложение. И еще какая-то чепуха — Мельников— Печерский и еще кто-то, не помню уже, иностранный.
— Ну, это в школе. А потом?
— Потом? Потом времени не было. Я на шахте работал. В Сучане. Знаете? Около Владивостока.
— Знаю.
— Я, пацаном когда был, в Америку совсем уже бежать собрался, золото в Клондайке искать. Стащил двустволку у отца, сухарей набрал. Даже на норвежскую шхуну забрался. Мы во Владивостоке тогда жили. Отец грузчиком в порту работал.
— Ну?
Карнаухов улыбается, разглядывая ногти.
— Как видите. За шиворот домой приволокли. Как щенка. Дней пять потом отлеживался. Ручка у бати, сами понимаете.
И он опять смеется.
Потом появляется откуда-то патефон, старенький, дребезжащий, и мы больше догадываемся, чем наслаждаемся Козловским, Давыдовой и дуэтом из «Запорожца за Дунаем». Иголка только одна, и мы попеременно точим ее о разбитую тарелку.
— Ну, вот и все, что у меня есть, — почесывая затылок, говорит Карнаухов. — Разве что передовую вам еще показать… Только к самым окопам сейчас не пройти. Придется отсюда, из развалин.
Мы устраиваемся у низенькой каменной стенки. Вероятно, здесь была квартира. Скрученная огнем железная кровать, швейная машина, мясорубка.
Впереди овраг. Он начинается чуть левее нас и тянется изгибом вверх, к самой вершине кургана. Против нас подбитая пушка. Ствол разорван, и края его, точно у какого-то фантастического цветка, завились локонами. Это придает пушке какой-то удивленный, недоумевающий вид. Рядом разбитый в щепки передок.
На противоположной стороне оврага — немецкие окопы. Совсем рядом, рукой подать.
— А наших не видно, — шепчет Карнаухов, — склон мешает. Метров семьдесят от противника по прямой. Видите, сволочи, — даже днем копают.
В одном месте действительно видно, как что-то рыжее вылетает из земли и иногда поблескивает лопата.
— Эх, снарядов нет. Показал бы я им, как рыть у нас под носом. А я вот попытался утром покопаться, сразу из минометов шпарить стали. И откуда у них столько боеприпасов?
Мы лежим долго, наблюдая за немцами. Пытаемся засечь их огневые точки. Они хорошо замаскированы, и мы не сразу их находим. Два или три пулемета торчат где-то на вершинке, похожей на горб верблюда, как раз против нас. Еще один прилепился повыше, в овраге, и простреливает его вдоль. А один мы так и не можем найти, хотя пули его цокают совсем рядом, около нас.
Да… Не такой представлял я себе до войны передовую. Зигзаги колючей проволоки в три— четыре ряда, бесконечная паутина траншей, маскировочные сети, амбразуры для стрельбы. А тут? Под самым носом нарыто что-то неопределенное, пушка подбитая и что-то вроде бочки из— под горючего, насквозь изрешеченной пулями.
Была у меня когда-то книга — «Герои Малахова кургана». С картинками, конечно. Четвертый бастион, какие-то там редуты, люнеты, апроши. Горы мешков с песком, плетеные, как корзины, туры, смешные на зеленых деревянных платформах пушки с длинными фитилями, круглые, блестящие мячики бомб с тоненькими струйками дыма.
Почти девяносто лет прошло. Танки и самолеты за это время придумали. А вот сидим сейчас в каких-то ямочках и обороной это называем.
Сегодня же ночью начну мины ставить. Сотни три на первых порах разбросаю. Противотанковые здесь не нужны, танк не пролезет, а вот там, за насыпью, у Фарбера…
Карнаухов лежит, насупив черные, сросшиеся, как будто случайно попавшие на сероглазое добродушное лицо его, брови.
— А все-таки хорошая у них система огня, черт возьми. Вы посмотрите только. С того верблюжьего горба весь третий батальон наш простреливают. Из— под моста — нам в спину. А сверху оврага — вдоль всей передовой…
И, точно иллюстрируя его слова, как будто сговорившись, начинают стрелять все три пулемета.
— Ох, и насолили бы мы им, забрав тот горбок. Но что сделаешь с восемнадцатью человеками.
Карнаухов прав. Будь та высотка в наших руках, мы б и третьему батальону жизнь облегчили, и мост парализовали, и имели бы фланкирующие первый батальон огневые точки.
Но как это сделать?
После круглосуточных суматох, бесконечных атак, бомбежек и артналетов трудно даже поверить этой тишине. Все время ждешь какого-то подвоха. Но пока спокойно. Обычная перестрелка, довольно вялая и редкая. В семь, как всегда,"рама". Вереницы «певунов» над «Красным Октябрем»…
Валега приволакивает с Волги два ведра воды, разогревает их на примусе, потом скребет мне спину рогожей. Вода с меня черная, как чернила. А сам я красный, и все тело чешется. Валега смеется.
— Я вам сейчас немецкое белье дам. Шелковое. Ни за что вошь не заведется. Скользит — не держится.
Я натягиваю тонкие лазоревые кальсоны и рубаху, бреюсь и иду к Карнаухову. Сидя на корточках и скосив глаза в крохотный осколок зеркала, приткнутый к полуразрушенной стенке, он скребет подбородок.
— Ну, как жизнь?
Карнаухов улыбается сквозь пену, встает.
— Так и до конца войны жить можно… Забастовал что-то фриц.
Я присаживаюсь рядом.
Кругом одни трубы. Домов нет. Черные, дымящиеся еще кое— где балки и трубы, трубы, зловещие черные трубы на прозрачном, почти крымской чистоты, небе. Почему-то трубы всегда сохраняются. Будто нарочно их кто-то оставляет, чтобы напомнить, что был здесь когда-то дом, поселок, город, а сейчас вот что осталось.
Я сижу на столбе. По— видимому, это когда-то были ворота. Еще фонарь с номером сохранился. Треугольный синий фонарь и надпись— «2 Косой пер., No 24. Дом принадлежит Агарковой И. Н.». На куске стены, неизвестно почему сохранившейся, вывеска: «Мужский и дамский портной Авербух. Прием заказов». Розовощекий субъект в глаженых брюках и котелке сосредоточенно— равнодушно смотрит с высоты на меня, точно гипнотизирует. У них всегда такой взгляд, у этих вывесочных красавцев, куда бы вы ни шли, они все время на вас смотрят.
— А у вас тут спокойно, — говорю я.
— Это сейчас только. А вообще не очень. Я побриться только выскочил, в норе повернуться негде, весь изрежешься.
Мучительно сморщившись, Карнаухов добривает верхнюю губу. Я подчищаю ему затылок, и, захватив бритвенные принадлежности, мы вползаем в нору. В норе печка, стол с подрезанными ножками, два стула. В углу связист с привязанной к голове телефонной трубкой. Еще двое бойцов. Чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке — календарь с зачеркнутыми днями, список позывных, вырезанный из газеты портрет Сталина и еще кого-то молодого, кудрявого, с открытым, симпатичным лицом.
— Это кто?
Карнаухов, перехватив мой взгляд, конфузится:
— Джек Лондон.
— Джек Лондон?
Карнаухов стоит против света, я не вижу его лица, но по просвечивающим ушам вижу, что он покраснел.
— Почему вдруг Джек Лондон?
— Да так… Уважаю его… Вот и… Молока хотите?
— Молока? Здесь? Откуда?
— Сгущенного… Американского. Ребята достали. Я с удовольствием облизываю ложку густого, приторно— сладкого, похожего на липовый мед молока.
— А все-таки откуда у вас этот портрет?
— Откуда? — смеется Карнаухов. — Из госпиталя, конечно. Я там всю библиотеку перечитал. А «Мартина Идена» не успел. Ну, и… взял с собой на время.
— Вы любите Джека Лондона?
— Да. Я его несколько раз перечитывал.
— Я тоже люблю.
— А его все любят. Его нельзя не любить.
— Почему?
— Настоящий он какой-то… Его даже Ленин любил. Крупская ему читала.
— Дадите мне потом почитать?
— Ладно.
— А кого вы еще любите из писателей?
Он опять смущается.
— Я мало читал. У учительницы нашей только Лондон был, не знаю, откуда она его взяла, знаете, в коричневых обложках, приложение. И еще какая-то чепуха — Мельников— Печерский и еще кто-то, не помню уже, иностранный.
— Ну, это в школе. А потом?
— Потом? Потом времени не было. Я на шахте работал. В Сучане. Знаете? Около Владивостока.
— Знаю.
— Я, пацаном когда был, в Америку совсем уже бежать собрался, золото в Клондайке искать. Стащил двустволку у отца, сухарей набрал. Даже на норвежскую шхуну забрался. Мы во Владивостоке тогда жили. Отец грузчиком в порту работал.
— Ну?
Карнаухов улыбается, разглядывая ногти.
— Как видите. За шиворот домой приволокли. Как щенка. Дней пять потом отлеживался. Ручка у бати, сами понимаете.
И он опять смеется.
Потом появляется откуда-то патефон, старенький, дребезжащий, и мы больше догадываемся, чем наслаждаемся Козловским, Давыдовой и дуэтом из «Запорожца за Дунаем». Иголка только одна, и мы попеременно точим ее о разбитую тарелку.
— Ну, вот и все, что у меня есть, — почесывая затылок, говорит Карнаухов. — Разве что передовую вам еще показать… Только к самым окопам сейчас не пройти. Придется отсюда, из развалин.
Мы устраиваемся у низенькой каменной стенки. Вероятно, здесь была квартира. Скрученная огнем железная кровать, швейная машина, мясорубка.
Впереди овраг. Он начинается чуть левее нас и тянется изгибом вверх, к самой вершине кургана. Против нас подбитая пушка. Ствол разорван, и края его, точно у какого-то фантастического цветка, завились локонами. Это придает пушке какой-то удивленный, недоумевающий вид. Рядом разбитый в щепки передок.
На противоположной стороне оврага — немецкие окопы. Совсем рядом, рукой подать.
— А наших не видно, — шепчет Карнаухов, — склон мешает. Метров семьдесят от противника по прямой. Видите, сволочи, — даже днем копают.
В одном месте действительно видно, как что-то рыжее вылетает из земли и иногда поблескивает лопата.
— Эх, снарядов нет. Показал бы я им, как рыть у нас под носом. А я вот попытался утром покопаться, сразу из минометов шпарить стали. И откуда у них столько боеприпасов?
Мы лежим долго, наблюдая за немцами. Пытаемся засечь их огневые точки. Они хорошо замаскированы, и мы не сразу их находим. Два или три пулемета торчат где-то на вершинке, похожей на горб верблюда, как раз против нас. Еще один прилепился повыше, в овраге, и простреливает его вдоль. А один мы так и не можем найти, хотя пули его цокают совсем рядом, около нас.
Да… Не такой представлял я себе до войны передовую. Зигзаги колючей проволоки в три— четыре ряда, бесконечная паутина траншей, маскировочные сети, амбразуры для стрельбы. А тут? Под самым носом нарыто что-то неопределенное, пушка подбитая и что-то вроде бочки из— под горючего, насквозь изрешеченной пулями.
Была у меня когда-то книга — «Герои Малахова кургана». С картинками, конечно. Четвертый бастион, какие-то там редуты, люнеты, апроши. Горы мешков с песком, плетеные, как корзины, туры, смешные на зеленых деревянных платформах пушки с длинными фитилями, круглые, блестящие мячики бомб с тоненькими струйками дыма.
Почти девяносто лет прошло. Танки и самолеты за это время придумали. А вот сидим сейчас в каких-то ямочках и обороной это называем.
Сегодня же ночью начну мины ставить. Сотни три на первых порах разбросаю. Противотанковые здесь не нужны, танк не пролезет, а вот там, за насыпью, у Фарбера…
Карнаухов лежит, насупив черные, сросшиеся, как будто случайно попавшие на сероглазое добродушное лицо его, брови.
— А все-таки хорошая у них система огня, черт возьми. Вы посмотрите только. С того верблюжьего горба весь третий батальон наш простреливают. Из— под моста — нам в спину. А сверху оврага — вдоль всей передовой…
И, точно иллюстрируя его слова, как будто сговорившись, начинают стрелять все три пулемета.
— Ох, и насолили бы мы им, забрав тот горбок. Но что сделаешь с восемнадцатью человеками.
Карнаухов прав. Будь та высотка в наших руках, мы б и третьему батальону жизнь облегчили, и мост парализовали, и имели бы фланкирующие первый батальон огневые точки.
Но как это сделать?
— 6 -
Вечером я отправляю всех не занятых на передовой за минами. Хорошо, что у меня есть повозка. В темноте на ней все-таки можно мины подвезти почти к самой насыпи. Рискуя, конечно, но все-таки можно. А оттуда на руках не так уж трудно.
Часам к десяти у меня уже около трехсот штук. Свалены возле трубы. К этому же времени приходят и саперы — четыре бойца и сержант, тот самый, с усами — Гаркуша.
Сидят в углу, грызут семечки, изредка перебрасываются словами. Вид усталый.
— Целый день кайлили в туннеле, а утром придем, опять за кирку. Ни спины, ни рук не чувствуешь.
Гаркуша протягивает руку, жесткую, заскорузлую, точно рогом покрытую сплошной мозолью.
Бойцы молча грызут семечки, сосредоточенно и серьезно, глядя немигающими глазами в одну точку.
Когда из четвертой роты сообщают, что уже штук сто мин перетащено, Гаркуша встает. Стряхивает с колен шелуху.
— Ну, что ж? Пойдем, пока луны нет. Кто нам покажет?
Цепляясь руками за кустарник и колючую, сухую траву, мы спускаемся к самой передовой. Окопы отдельными щелями по два— три метра тянутся как раз посредине ската.
Какой дурак это мог придумать? Почему не расположить их метров на двадцать позади и выше? И обстрел лучше, и сообщение легче, и немцам труднее до них добраться. А бойцы копают. В темноте не видно, но слышно, как звякают лопаты.
— Какого лешего вы здесь копаете, Карнаухов? Ведь здесь же как на ладони…
Я невольно раздражаюсь. Это бывает всегда, когда чувствуешь, что не только другие, но и сам виноват. Забываю даже, что здесь разговаривать можно только шепотом.
Карнаухов ничего не отвечает. Потом только узнаю, что копать начал по своей инициативе командир взвода Сендецкий — «Замерзли бойцы, вот я и велел копать, чтоб согрелись».
Приказываю сейчас же перевести людей выше. Пускай там окапываются. Все равно грош цена этим щелям. А тут двух— трех бойцов как охранение оставить.
Бойцы, кряхтя и матерясь вполголоса, ползут наверх, волоча лопаты, мешки, шинели…
— Начальнички называется…
Это по моему адресу. Но я делаю вид, что не слышу. Счастье, что луны нет. Была бы — доброй половины недосчитался бы…
Спускаемся еще ниже. Скат крутой, и твердая, начинающая уже подмерзать глина все время сыплется из— под ног. Саперы тащат на себе по два десятка мин в мешках. Время от времени строчит дежурный немецкий пулемет, тот самый, что вверху оврага. Но очереди пролетают высоко, пощелкивая над головой. Разрывные.
Угодили в грязь. По— видимому, ручей — дождей давно не было. Чавкает под ногами. Взлетает ракета. Плюхаемся лицом, руками, животом прямо в вязкую, холодную жижу. Уголком глаза, из— под локтя слежу за медленно плывущей в черном небе ослепительно дрожащей звездой.
— Ну, где будем?
Навалившись на меня плечом, сержант дышит мне в самое ухо. После яркого света кругом ничего не видно. Даже лица не видно. Только теплое, пахнущее семечками дыхание.
— Как вспыхнет ракета, смотри налево… — От напряжения голос у меня слегка дрожит. — Увидишь бочку железную. Начнешь от нее… И вправо метров на пятьдесят… В три ряда… В шахматном… Как говорили.
Слова вылезают с трудом, и каждое из них приходится чуть ли не силой выталкивать.
Гаркуша ничего не отвечает. Отползает в сторону. Я это только слышу, но не вижу. Через минуту опять чувствую на своем лице его дыхание.
— Товарищ лейтенант…
— Что?
— Я немножко выше возьму. А то замерзнет вода, и тогда…
Опять ракета. Гаркуша наваливается прямо на меня. Вдавливаюсь лицом в землю. Стараюсь не дышать. Рот, нос, уши полны воды и грязи. Ракета гаснет. Я подымаю голову и говорю:
— Хорошо.
За минное поле я уже спокоен.
Вытираю рукавом лицо.
Собачья работа все-таки саперская. Темнота, грязь, в тридцати шагах немцы, а свои где-то там, наверху…
И каждой мине надо выкопать ямку, вложить МУВ [тип взрывателя] — трубочка такая с пружинкой, острым, как гвоздь, бойком и капсюлем, — проверить, положить в ямку, засыпать землей, замаскировать. И все время прислушивайся, не лезут ли немцы, и в грязь бултыхайся, и не шевелись при каждой ракете.
Слышно, как бойцы осторожно вываливают мины из мешков.
За час они, по— моему, управятся.
А мне сейчас же на свежую память за формуляры и отчетные карточки на минные поля браться надо. Будет у меня этой писанины каждую ночь. В трех экземплярах, да еще схему с азимутами и привязками, и бланков вдобавок нет все сам, от руки.
Взбираюсь на гору. Два или три раза чуть не обрываюсь. Ничего не видно, хоть глаз выколи. Все руки об кустарник колючий какой-то, в шипах, исколол.
Бойцы молча копают. Слышно только, как лопатой о землю ударяют. Кто-то совсем рядом со мной — в темноте ничего не видно — хрипло, вполголоса, точно упрямую лошадь, ругает твердую, как камень, землю.
— Хоть бы пару кирок на батальон дали. А то лопаты называется. Масло ими резать.
Кирки… Кирки… Где же их достать? Чего бы только я не дал за два десятка кирок! Кажется, никогда в жизни ни о чем я так не мечтал, как сейчас о них. А сколько их в Морозовской на станции валялось. Горы целые. И никто на них смотреть не хотел. Все водки и масла искали.
Так и за месяц не окопаемся.
В начале первого появляется луна. Косощекая, оранжевая, выползает откуда-то со стороны Волги. Заглядывает в овраг. Через полчаса там нельзя уже будет работать. А их всего четверо и сто мин…
А луна ползет, ползет, становится желтой, затем белой. На все ей плевать. По— моему, она даже быстрее обычного сегодня подымается, точно спешит куда-то или с выходом опоздала. И как назло, немецкая сторона в тени, а наша с каждой минутой все светлее, светлее. Последние остатки тени медленно, точно нехотя, отступая, сползают вниз, один за другим оставляя кусты, прижимаясь ко дну.
Кто— то ищет меня. Молодой, почти детский срывающийся голос. Связной Карнаухова, кажется.
— Лейтенанта, комбата, не видали?
— Це якого? Що з биноклем ходить? — отвечает чей-то голос откуда-то снизу, верно из щели.
— Да нет. Не с биноклем. Комбата. Командира батальона. В пилотке синей.
— А— а. В пiлотцi синiй… Ну, так би i сказав, що в пiлотцi. А то комбат… Хiба всiх iх за день начальникiв запамьятаеш…
— Ну так где он?
— А я не бачив, — добродушно отвечает голос. — Не було його, iй— богу, не бачив.
— Фу ты, дура какая.
— Може, Фесенко бачив… Фесенко, а Фесенко…
Я направляюсь в сторону разговора. Фесенко из другой щели так же добродушно и неторопливо отвечает, что «якийсь тут був з начальникiв, на командира роти ще и кричав, що не так копаемо, але куди вiн подавсь — бiс його знае…».
— Кто меня ищет?
— Это вы, товарищ лейтенант? — вытягивается передо мной маленькая, тоненькая фигурка.
— Я… И не вытягивайся, ложись. Садится на корточки.
— Ну, в чем дело?
— С КП вашего звонили, чтоб шли туда срочно.
— Меня? Срочно? Кто звонил?
— Я не знаю… Полковник, что ли, какой-то. Какой полковник, откуда он взялся? Ничего не понимаю.
— И срочно, сказали, в три минуты чтобы… Не доходя карнауховского подвала, наталкиваюсь на Валегу. Бежит сломя голову. Запыхался.
— Полковник ждут вас. Командир дивизии, что ли… С орденом… И еще какие-то с ним… Харламов, младший лейтенант, чего-то путают там. А они ругаются.
Вечно этот Харламов, будь он проклят. Навязался на мою шею. Адъютант старший называется, — начальник штаба… На кухне ему, а не в штабе работать.
Немцы вдруг подымают стрельбу, и мы добрых пятнадцать минут лежим, уткнувшись в землю носами.
Часам к десяти у меня уже около трехсот штук. Свалены возле трубы. К этому же времени приходят и саперы — четыре бойца и сержант, тот самый, с усами — Гаркуша.
Сидят в углу, грызут семечки, изредка перебрасываются словами. Вид усталый.
— Целый день кайлили в туннеле, а утром придем, опять за кирку. Ни спины, ни рук не чувствуешь.
Гаркуша протягивает руку, жесткую, заскорузлую, точно рогом покрытую сплошной мозолью.
Бойцы молча грызут семечки, сосредоточенно и серьезно, глядя немигающими глазами в одну точку.
Когда из четвертой роты сообщают, что уже штук сто мин перетащено, Гаркуша встает. Стряхивает с колен шелуху.
— Ну, что ж? Пойдем, пока луны нет. Кто нам покажет?
Цепляясь руками за кустарник и колючую, сухую траву, мы спускаемся к самой передовой. Окопы отдельными щелями по два— три метра тянутся как раз посредине ската.
Какой дурак это мог придумать? Почему не расположить их метров на двадцать позади и выше? И обстрел лучше, и сообщение легче, и немцам труднее до них добраться. А бойцы копают. В темноте не видно, но слышно, как звякают лопаты.
— Какого лешего вы здесь копаете, Карнаухов? Ведь здесь же как на ладони…
Я невольно раздражаюсь. Это бывает всегда, когда чувствуешь, что не только другие, но и сам виноват. Забываю даже, что здесь разговаривать можно только шепотом.
Карнаухов ничего не отвечает. Потом только узнаю, что копать начал по своей инициативе командир взвода Сендецкий — «Замерзли бойцы, вот я и велел копать, чтоб согрелись».
Приказываю сейчас же перевести людей выше. Пускай там окапываются. Все равно грош цена этим щелям. А тут двух— трех бойцов как охранение оставить.
Бойцы, кряхтя и матерясь вполголоса, ползут наверх, волоча лопаты, мешки, шинели…
— Начальнички называется…
Это по моему адресу. Но я делаю вид, что не слышу. Счастье, что луны нет. Была бы — доброй половины недосчитался бы…
Спускаемся еще ниже. Скат крутой, и твердая, начинающая уже подмерзать глина все время сыплется из— под ног. Саперы тащат на себе по два десятка мин в мешках. Время от времени строчит дежурный немецкий пулемет, тот самый, что вверху оврага. Но очереди пролетают высоко, пощелкивая над головой. Разрывные.
Угодили в грязь. По— видимому, ручей — дождей давно не было. Чавкает под ногами. Взлетает ракета. Плюхаемся лицом, руками, животом прямо в вязкую, холодную жижу. Уголком глаза, из— под локтя слежу за медленно плывущей в черном небе ослепительно дрожащей звездой.
— Ну, где будем?
Навалившись на меня плечом, сержант дышит мне в самое ухо. После яркого света кругом ничего не видно. Даже лица не видно. Только теплое, пахнущее семечками дыхание.
— Как вспыхнет ракета, смотри налево… — От напряжения голос у меня слегка дрожит. — Увидишь бочку железную. Начнешь от нее… И вправо метров на пятьдесят… В три ряда… В шахматном… Как говорили.
Слова вылезают с трудом, и каждое из них приходится чуть ли не силой выталкивать.
Гаркуша ничего не отвечает. Отползает в сторону. Я это только слышу, но не вижу. Через минуту опять чувствую на своем лице его дыхание.
— Товарищ лейтенант…
— Что?
— Я немножко выше возьму. А то замерзнет вода, и тогда…
Опять ракета. Гаркуша наваливается прямо на меня. Вдавливаюсь лицом в землю. Стараюсь не дышать. Рот, нос, уши полны воды и грязи. Ракета гаснет. Я подымаю голову и говорю:
— Хорошо.
За минное поле я уже спокоен.
Вытираю рукавом лицо.
Собачья работа все-таки саперская. Темнота, грязь, в тридцати шагах немцы, а свои где-то там, наверху…
И каждой мине надо выкопать ямку, вложить МУВ [тип взрывателя] — трубочка такая с пружинкой, острым, как гвоздь, бойком и капсюлем, — проверить, положить в ямку, засыпать землей, замаскировать. И все время прислушивайся, не лезут ли немцы, и в грязь бултыхайся, и не шевелись при каждой ракете.
Слышно, как бойцы осторожно вываливают мины из мешков.
За час они, по— моему, управятся.
А мне сейчас же на свежую память за формуляры и отчетные карточки на минные поля браться надо. Будет у меня этой писанины каждую ночь. В трех экземплярах, да еще схему с азимутами и привязками, и бланков вдобавок нет все сам, от руки.
Взбираюсь на гору. Два или три раза чуть не обрываюсь. Ничего не видно, хоть глаз выколи. Все руки об кустарник колючий какой-то, в шипах, исколол.
Бойцы молча копают. Слышно только, как лопатой о землю ударяют. Кто-то совсем рядом со мной — в темноте ничего не видно — хрипло, вполголоса, точно упрямую лошадь, ругает твердую, как камень, землю.
— Хоть бы пару кирок на батальон дали. А то лопаты называется. Масло ими резать.
Кирки… Кирки… Где же их достать? Чего бы только я не дал за два десятка кирок! Кажется, никогда в жизни ни о чем я так не мечтал, как сейчас о них. А сколько их в Морозовской на станции валялось. Горы целые. И никто на них смотреть не хотел. Все водки и масла искали.
Так и за месяц не окопаемся.
В начале первого появляется луна. Косощекая, оранжевая, выползает откуда-то со стороны Волги. Заглядывает в овраг. Через полчаса там нельзя уже будет работать. А их всего четверо и сто мин…
А луна ползет, ползет, становится желтой, затем белой. На все ей плевать. По— моему, она даже быстрее обычного сегодня подымается, точно спешит куда-то или с выходом опоздала. И как назло, немецкая сторона в тени, а наша с каждой минутой все светлее, светлее. Последние остатки тени медленно, точно нехотя, отступая, сползают вниз, один за другим оставляя кусты, прижимаясь ко дну.
Кто— то ищет меня. Молодой, почти детский срывающийся голос. Связной Карнаухова, кажется.
— Лейтенанта, комбата, не видали?
— Це якого? Що з биноклем ходить? — отвечает чей-то голос откуда-то снизу, верно из щели.
— Да нет. Не с биноклем. Комбата. Командира батальона. В пилотке синей.
— А— а. В пiлотцi синiй… Ну, так би i сказав, що в пiлотцi. А то комбат… Хiба всiх iх за день начальникiв запамьятаеш…
— Ну так где он?
— А я не бачив, — добродушно отвечает голос. — Не було його, iй— богу, не бачив.
— Фу ты, дура какая.
— Може, Фесенко бачив… Фесенко, а Фесенко…
Я направляюсь в сторону разговора. Фесенко из другой щели так же добродушно и неторопливо отвечает, что «якийсь тут був з начальникiв, на командира роти ще и кричав, що не так копаемо, але куди вiн подавсь — бiс його знае…».
— Кто меня ищет?
— Это вы, товарищ лейтенант? — вытягивается передо мной маленькая, тоненькая фигурка.
— Я… И не вытягивайся, ложись. Садится на корточки.
— Ну, в чем дело?
— С КП вашего звонили, чтоб шли туда срочно.
— Меня? Срочно? Кто звонил?
— Я не знаю… Полковник, что ли, какой-то. Какой полковник, откуда он взялся? Ничего не понимаю.
— И срочно, сказали, в три минуты чтобы… Не доходя карнауховского подвала, наталкиваюсь на Валегу. Бежит сломя голову. Запыхался.
— Полковник ждут вас. Командир дивизии, что ли… С орденом… И еще какие-то с ним… Харламов, младший лейтенант, чего-то путают там. А они ругаются.
Вечно этот Харламов, будь он проклят. Навязался на мою шею. Адъютант старший называется, — начальник штаба… На кухне ему, а не в штабе работать.
Немцы вдруг подымают стрельбу, и мы добрых пятнадцать минут лежим, уткнувшись в землю носами.
— 7 -
Полковник, невысокого роста, щупленький, точно мальчик, с ввалившимися, как будто нарочно втянутыми щеками и вертикальными, напряженными морщинами между бровями, сидит, подперев голову рукой. Шинель с золотыми пуговицами расстегнута. Рядом — наш майор. Между колен — палочка. Еще двое каких-то.
Харламов — навытяжку, застегнутый и подтянутый. Впервые его таким вижу. Моргает глазами.
Прикладываю руку к козырьку. Докладываю — батальон окапывается, ставим мины. Два больших черных глаза не мигая смотрят на меня с худого лица. Сухие, тонкие пальцы слегка постукивают по столу.
Все молчат.
Я опускаю руку.
Пауза несколько затягивается. Слышу, как Валега учащенно дышит за моей спиной.
Черные глаза становятся вдруг меньше, суживаются, и бескровные, в ниточку, губы как будто улыбаются.
— Вы что? Дрались с кем-нибудь? А?
Молчу.
— Дайте— ка ему зеркало. Пускай полюбуется. Кто-то подает толстый, облупившийся осколок. С трудом узнаю себя. Кроме глаз и зубов, ничего разобрать нельзя. Руки, телогрейка, сапоги — все в грязи.
— Ну, ладно, — смеется полковник, и смех у него неожиданно веселый и молодой. — Все случается… Я однажды командующему округом в трусах докладывал, и ничего, сошло. Десять суток только получил — к пустой башке руку поднес.
Улыбка исчезает, точно ее кто-то стер с лица. Черные большие глаза опять устремляются на меня. Умные, немного усталые, с треугольными мешками.
— Ну, что ж, комбат, похвастай, что сделал за сутки? Если на передовой то же самое, что в бумагах творится, — не завидую тебе.
— Мало сделано, товарищ полковник.
— Мало? Почему? — Глаза не мигают.
— Людей жидковато, и с инструментом плохо.
— Сколько у тебя людей?
— Активных тридцать шесть.
— А бездельников, связных и тому подобное?
— Всего около семидесяти.
— А знаешь, сколько в сорок третьем полку? По пятнадцать — двадцать человек, и ничего — воюют.
— Я тоже воюю, товарищ полковник.
— Он «Метиз» держал, товарищ полковник, — вставляет майор. — Прошлой ночью мы его передвинули вправо.
— А ты не защищай, Бородин. Он сейчас не на «Метизе» сидит, и немцы его не с «Метиза» выгонять будут… — и опять ко мне: — Окопы есть?
— Копают, товарищ полковник.
— А ну, покажи.
Я не успеваю ответить. Он стоит уже в дверях и быстрыми, нервными движениями застегивает пуговицы.
Я пытаюсь сказать, что там сильно стреляют и что, пожалуй, не стоит ему.
— А ты не учи. Сам знаю.
Бородин, тяжело опираясь на палку, тоже приподымается.
— Нечего тебе с нами ходить. Последнюю ногу потеряешь. Что я буду тогда делать. Пошли, комбат.
Мы — я, Валега и адъютант комдива, молодой парень с невероятно круглым и плоским лицом, — еле поспеваем за ним. Мелким, совсем не военным шагом, слегка покачиваясь, он идет быстро и уверенно, будто не раз уже ходил здесь.
Харламов — навытяжку, застегнутый и подтянутый. Впервые его таким вижу. Моргает глазами.
Прикладываю руку к козырьку. Докладываю — батальон окапывается, ставим мины. Два больших черных глаза не мигая смотрят на меня с худого лица. Сухие, тонкие пальцы слегка постукивают по столу.
Все молчат.
Я опускаю руку.
Пауза несколько затягивается. Слышу, как Валега учащенно дышит за моей спиной.
Черные глаза становятся вдруг меньше, суживаются, и бескровные, в ниточку, губы как будто улыбаются.
— Вы что? Дрались с кем-нибудь? А?
Молчу.
— Дайте— ка ему зеркало. Пускай полюбуется. Кто-то подает толстый, облупившийся осколок. С трудом узнаю себя. Кроме глаз и зубов, ничего разобрать нельзя. Руки, телогрейка, сапоги — все в грязи.
— Ну, ладно, — смеется полковник, и смех у него неожиданно веселый и молодой. — Все случается… Я однажды командующему округом в трусах докладывал, и ничего, сошло. Десять суток только получил — к пустой башке руку поднес.
Улыбка исчезает, точно ее кто-то стер с лица. Черные большие глаза опять устремляются на меня. Умные, немного усталые, с треугольными мешками.
— Ну, что ж, комбат, похвастай, что сделал за сутки? Если на передовой то же самое, что в бумагах творится, — не завидую тебе.
— Мало сделано, товарищ полковник.
— Мало? Почему? — Глаза не мигают.
— Людей жидковато, и с инструментом плохо.
— Сколько у тебя людей?
— Активных тридцать шесть.
— А бездельников, связных и тому подобное?
— Всего около семидесяти.
— А знаешь, сколько в сорок третьем полку? По пятнадцать — двадцать человек, и ничего — воюют.
— Я тоже воюю, товарищ полковник.
— Он «Метиз» держал, товарищ полковник, — вставляет майор. — Прошлой ночью мы его передвинули вправо.
— А ты не защищай, Бородин. Он сейчас не на «Метизе» сидит, и немцы его не с «Метиза» выгонять будут… — и опять ко мне: — Окопы есть?
— Копают, товарищ полковник.
— А ну, покажи.
Я не успеваю ответить. Он стоит уже в дверях и быстрыми, нервными движениями застегивает пуговицы.
Я пытаюсь сказать, что там сильно стреляют и что, пожалуй, не стоит ему.
— А ты не учи. Сам знаю.
Бородин, тяжело опираясь на палку, тоже приподымается.
— Нечего тебе с нами ходить. Последнюю ногу потеряешь. Что я буду тогда делать. Пошли, комбат.
Мы — я, Валега и адъютант комдива, молодой парень с невероятно круглым и плоским лицом, — еле поспеваем за ним. Мелким, совсем не военным шагом, слегка покачиваясь, он идет быстро и уверенно, будто не раз уже ходил здесь.