Страница:
— Чтоб солдатам веселее было?
Я ничего не отвечаю. Ищу автомат. Карнаухов тоже собирается. Чумак грызет мундштук.
— Далеко?
— Нет. Не очень.
— Если на сопку, не рекомендую. Тут уютнее. Бужу начальника связи. Он так и не ушел. Моргает непонимающими, затянутыми еще сном глазами.
— Покомандуй здесь вместо меня, а я пошел.
— Куда?
— Туда.
— Ага…
По глазам его вижу, что ничего не понимает.
— Вместе с моим начальником штаба, Харламовым, заворачивайте. Увидите, что плохо, открывайте огонь. Он встает и торопливо кулаками протирает глаза.
— Хорошо… Хорошо…
Я его почти не знаю, только раз на совещании у Бородина видал. Говорит, что парень толковый. Старший лейтенант. Какие-то курсы при Академии кончил.
Валега тоже хочет идти. Но ему, пожалуй, не стоит. Он подвернул ногу и дня три уже похрамывает.
— Как же это так… — недоумевающе смотрит он на меня маленькими, недовольными глазками из— под круглого, выпуклого лба.
Я вставляю магазин в автомат.
— Может, покушаете на дорогу? Консервы есть. Тушенка. Вы ж и обедать-то не обедали как следует. Я открою.
Нет. Мне есть не хочется. Когда вернусь, поем. Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутый в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом.
Я ничего не отвечаю. Ищу автомат. Карнаухов тоже собирается. Чумак грызет мундштук.
— Далеко?
— Нет. Не очень.
— Если на сопку, не рекомендую. Тут уютнее. Бужу начальника связи. Он так и не ушел. Моргает непонимающими, затянутыми еще сном глазами.
— Покомандуй здесь вместо меня, а я пошел.
— Куда?
— Туда.
— Ага…
По глазам его вижу, что ничего не понимает.
— Вместе с моим начальником штаба, Харламовым, заворачивайте. Увидите, что плохо, открывайте огонь. Он встает и торопливо кулаками протирает глаза.
— Хорошо… Хорошо…
Я его почти не знаю, только раз на совещании у Бородина видал. Говорит, что парень толковый. Старший лейтенант. Какие-то курсы при Академии кончил.
Валега тоже хочет идти. Но ему, пожалуй, не стоит. Он подвернул ногу и дня три уже похрамывает.
— Как же это так… — недоумевающе смотрит он на меня маленькими, недовольными глазками из— под круглого, выпуклого лба.
Я вставляю магазин в автомат.
— Может, покушаете на дорогу? Консервы есть. Тушенка. Вы ж и обедать-то не обедали как следует. Я открою.
Нет. Мне есть не хочется. Когда вернусь, поем. Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутый в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом.
— 10 -
«Кукурузник» опаздывает. Минут на десять. Они мне кажутся вечностью. В окопе курить нельзя. Просто не знаешь, чем заняться. Окопчик тесный. От неудобного положения млеют ноги. Никак не могут устроиться удобно. Рядом со мной боец, немолодой уже, сибиряк, грызет сухарь. Сегодня вместо хлеба опять выдали сухари. При свете ракет видно, как двигаются желваки на впалых небритых щеках.
Карнаухов на правом фланге. Здесь же командует командир взвода Сендецкий — не очень умный, но смелый паренек. На «Метизе» он неплохо отражал немцев. Был даже ранен, легко, правда, но в санчасть не пошел.
Сосед мой перестает хрустеть.
— Слышите?
— Что?
— Не «кукурузник» ли?
Со стороны Волги тарахтит. Очень далеко еще. Стараемся не дышать. Звук приближается. Да. Это наш. Летит прямо на нас. Лишь бы только сюда не высыпал. Между нами и немцами метров семьдесят — не больше. Может и в нас угодить. Говорят, они просто руками сбрасывают мины — обыкновенные минометные мины.
Звук приближается. Назойливый, какой-то домашний, совсем не военный… «Кукурузник», «русс— фанер»… В газетах его называют легкомоторный ночной бомбардировщик. Точно жук большущий гудит. Есть такие монотонные ночные жуки — гудят, гудят, и никак их не увидишь.
«Кукурузник» уже над самой головой. Делает круг, уточняет, должно быть. Немцы начинают стрелять из— за кургана. Прожекторов нет, прожектором его не поймаешь, слишком низко.
Сейчас сбросит…
— Ну!
Можно подумать, что он нарочно испытывает наше терпение.
Майор звонил, что прилетит только один самолет. Бомбить будет два раза. Потом минут пять — десять покружится, чтобы дать нам возможность подползти.
«Кукурузник» делает второй круг. Мне кажется, что боец слышит, как у меня колотится сердце. До тошноты хочется курить. Будь я один, я сел бы на корточки и закурил.
«Кукурузник» сбрасывает бомбы. Они тарахтят, как хлопушки. Немножко высоко. Немецкие окопы ближе. Впрочем, там, кажется, пулеметы.
Еще один круг… Зажатый в зубах свисток сводит челюсти и нагоняет слюну. Такими свистками, похожими на свирель, футбольные судьи засекают голы.
«Кукурузник» опять сбрасывает. На этот раз по самым окопам. Мы прячем головы. Несколько осколков с характерным свистом проносятся над нашей щелью. Один долго жужжит над нами, точно шмель. Падает совсем рядом, на бруствер, между мной и бойцом. Он такой горячий, что его нельзя взять в руки. Маленький, зазубренный. У меня почему-то мурашки пробегают по спине.
«Кукурузник» строчит из пулемета беглыми, короткими очередями, точно отплевываясь.
Пора…
Даю сигнал, чуть— чуть прикрывая рукой свисток. Прислушиваюсь. Слышно, как справа сыплются комья глины.
Возьмем или не возьмем? Нельзя не взять. Я помню глаза комдива, когда он сказал: «Ну, тогда возьмешь».
Снимаю с шеи автомат. Ползу вниз. Минное поле остается позади. Пушка. Она в стороне — метрах в двадцати. Левее меня еще трое бойцов. Они знают, что туда нельзя. Я их предупредил. Я их не вижу, слышу только, как ползут.
«Кукурузник» все еще кружится. Ракет нет. Немцы боятся себя выдать. Это хорошо.
А может, он еще бомбить будет? Может, кто-нибудь напутал? Не два, а три раза… Бывает, что напутают. Или летчик забудет. Давай— ка, мол, сброшу еще, чтоб противнику веселее было…
Переползаю дно оврага. Цепляюсь за куст. Подымаюсь по противоположному склону. Не напороться бы… Правда, Чумак говорил, что окопы их только за кустами начинаются. Справа хрустят ветки — кустарник сухой. Неосторожный все-таки народ.
Ползу. Все выше и выше. Стараюсь не дышать. Зачем — не знаю. Как будто кто-нибудь услышит мое дыхание. Прямо передо мной звезда, большая, яркая, немигающая. Вифлеемская звезда. Я ползу прямо на нее.
И вдруг— «трах— тах— тах— тах…» над самым ухом. Я вдавливаюсь в землю. Мне кажется, что я даже чувствую ветер от пуль. Откуда же этот пулемет взялся?
Приподымаю голову: Ничего не разберешь… Что-то темнеет… Кругом тишина. Ни хруста, ни шороха. «Кукурузник» уже где-то за спиной. Сейчас немцы начнут передний край освещать.
Хочется чихнуть. Изо всех сил сжимаю нос пальцами. Тру переносицу. Ползу дальше. Кустарник уже позади. Сейчас будут окопы. Немецкие окопы. Еще пять, еще десять метров. Ничего нет. Я ползу осторожно, щупая перед собой рукой. Немцы любят случайные мины разбрасывать. Откуда-то, точно из— под земли, доносятся звуки фокстрота — саксофон, рояль и еще что-то, не пойму что.
«Трах— тах— тах— тах…»
Опять пулемет. Но уже сзади. Что за чертовщина? Неужели пролез? Сдавленный крик. Выстрел. Опять пулемет. Началось.
Я бросаю гранату наугад вперед, во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры. Отдельные вскрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные ленты. Что-то мягкое, теплое, липкое… Что-то вырастает перед тобой. Исчезает…
Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость — вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет. Неизвестно, где перед, где зад.
Конца боя не видишь, его чувствуешь. Потом трудно что— либо вспомнить. Нельзя описать ночной бой или рассказать о нем. Наутро находишь на себе ссадины, синяки, кровь. Но тогда ничего этого нет. Есть траншея… заворот… кто-то… удар… выстрел… гашетка под пальцем, приклад… шаг назад, опять удар. Потом тишина.
Кто это? Свой… Где наши? Пошли. Стой!… Наш, наш, чего орешь…
Неужели заняли сопку? Не может быть. С какой же стороны немцы? Куда они делись? Мы с той стороны ползли. Где Карнаухов?
— Карнаухов! Карнаухов!
— А они там — впереди.
— Где?
— Там, у пулемета.
Где— то далеко впереди строчит уже наш пулемет.
Карнаухов на правом фланге. Здесь же командует командир взвода Сендецкий — не очень умный, но смелый паренек. На «Метизе» он неплохо отражал немцев. Был даже ранен, легко, правда, но в санчасть не пошел.
Сосед мой перестает хрустеть.
— Слышите?
— Что?
— Не «кукурузник» ли?
Со стороны Волги тарахтит. Очень далеко еще. Стараемся не дышать. Звук приближается. Да. Это наш. Летит прямо на нас. Лишь бы только сюда не высыпал. Между нами и немцами метров семьдесят — не больше. Может и в нас угодить. Говорят, они просто руками сбрасывают мины — обыкновенные минометные мины.
Звук приближается. Назойливый, какой-то домашний, совсем не военный… «Кукурузник», «русс— фанер»… В газетах его называют легкомоторный ночной бомбардировщик. Точно жук большущий гудит. Есть такие монотонные ночные жуки — гудят, гудят, и никак их не увидишь.
«Кукурузник» уже над самой головой. Делает круг, уточняет, должно быть. Немцы начинают стрелять из— за кургана. Прожекторов нет, прожектором его не поймаешь, слишком низко.
Сейчас сбросит…
— Ну!
Можно подумать, что он нарочно испытывает наше терпение.
Майор звонил, что прилетит только один самолет. Бомбить будет два раза. Потом минут пять — десять покружится, чтобы дать нам возможность подползти.
«Кукурузник» делает второй круг. Мне кажется, что боец слышит, как у меня колотится сердце. До тошноты хочется курить. Будь я один, я сел бы на корточки и закурил.
«Кукурузник» сбрасывает бомбы. Они тарахтят, как хлопушки. Немножко высоко. Немецкие окопы ближе. Впрочем, там, кажется, пулеметы.
Еще один круг… Зажатый в зубах свисток сводит челюсти и нагоняет слюну. Такими свистками, похожими на свирель, футбольные судьи засекают голы.
«Кукурузник» опять сбрасывает. На этот раз по самым окопам. Мы прячем головы. Несколько осколков с характерным свистом проносятся над нашей щелью. Один долго жужжит над нами, точно шмель. Падает совсем рядом, на бруствер, между мной и бойцом. Он такой горячий, что его нельзя взять в руки. Маленький, зазубренный. У меня почему-то мурашки пробегают по спине.
«Кукурузник» строчит из пулемета беглыми, короткими очередями, точно отплевываясь.
Пора…
Даю сигнал, чуть— чуть прикрывая рукой свисток. Прислушиваюсь. Слышно, как справа сыплются комья глины.
Возьмем или не возьмем? Нельзя не взять. Я помню глаза комдива, когда он сказал: «Ну, тогда возьмешь».
Снимаю с шеи автомат. Ползу вниз. Минное поле остается позади. Пушка. Она в стороне — метрах в двадцати. Левее меня еще трое бойцов. Они знают, что туда нельзя. Я их предупредил. Я их не вижу, слышу только, как ползут.
«Кукурузник» все еще кружится. Ракет нет. Немцы боятся себя выдать. Это хорошо.
А может, он еще бомбить будет? Может, кто-нибудь напутал? Не два, а три раза… Бывает, что напутают. Или летчик забудет. Давай— ка, мол, сброшу еще, чтоб противнику веселее было…
Переползаю дно оврага. Цепляюсь за куст. Подымаюсь по противоположному склону. Не напороться бы… Правда, Чумак говорил, что окопы их только за кустами начинаются. Справа хрустят ветки — кустарник сухой. Неосторожный все-таки народ.
Ползу. Все выше и выше. Стараюсь не дышать. Зачем — не знаю. Как будто кто-нибудь услышит мое дыхание. Прямо передо мной звезда, большая, яркая, немигающая. Вифлеемская звезда. Я ползу прямо на нее.
И вдруг— «трах— тах— тах— тах…» над самым ухом. Я вдавливаюсь в землю. Мне кажется, что я даже чувствую ветер от пуль. Откуда же этот пулемет взялся?
Приподымаю голову: Ничего не разберешь… Что-то темнеет… Кругом тишина. Ни хруста, ни шороха. «Кукурузник» уже где-то за спиной. Сейчас немцы начнут передний край освещать.
Хочется чихнуть. Изо всех сил сжимаю нос пальцами. Тру переносицу. Ползу дальше. Кустарник уже позади. Сейчас будут окопы. Немецкие окопы. Еще пять, еще десять метров. Ничего нет. Я ползу осторожно, щупая перед собой рукой. Немцы любят случайные мины разбрасывать. Откуда-то, точно из— под земли, доносятся звуки фокстрота — саксофон, рояль и еще что-то, не пойму что.
«Трах— тах— тах— тах…»
Опять пулемет. Но уже сзади. Что за чертовщина? Неужели пролез? Сдавленный крик. Выстрел. Опять пулемет. Началось.
Я бросаю гранату наугад вперед, во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры. Отдельные вскрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные ленты. Что-то мягкое, теплое, липкое… Что-то вырастает перед тобой. Исчезает…
Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость — вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет. Неизвестно, где перед, где зад.
Конца боя не видишь, его чувствуешь. Потом трудно что— либо вспомнить. Нельзя описать ночной бой или рассказать о нем. Наутро находишь на себе ссадины, синяки, кровь. Но тогда ничего этого нет. Есть траншея… заворот… кто-то… удар… выстрел… гашетка под пальцем, приклад… шаг назад, опять удар. Потом тишина.
Кто это? Свой… Где наши? Пошли. Стой!… Наш, наш, чего орешь…
Неужели заняли сопку? Не может быть. С какой же стороны немцы? Куда они делись? Мы с той стороны ползли. Где Карнаухов?
— Карнаухов! Карнаухов!
— А они там — впереди.
— Где?
— Там, у пулемета.
Где— то далеко впереди строчит уже наш пулемет.
— 11 -
Карнаухов потерял пилотку. Шарит в темноте под ногами.
— Хорошая, суконная. Всю войну воевал в ней. Жаль.
— Утром найдешь. Никто не заберет.
Он смеется:
— Ну что, товарищ комбат? Взяли все-таки сопку?
— Взяли, Карнаухов. Взяли! — И я тоже смеюсь, и мне хочется обнять и расцеловать его.
На востоке желтеет. Через час будет совсем уже светло.
— Пошлите кого-нибудь на КП, пускай связь тянут.
— Послал уже. Через полчаса сможем с майором разговаривать.
— Людей не проверяли?
— Проверял. Налицо пока десять. Четырех еще нет. Пулеметчики все. Ручных я уже расположил. А станковый — вот здесь, по— моему, не плохо. Второй же…
— Второй — туда, правее. Видите? — говорю я.
— Может, сходим посмотрим?
— Сходим.
Мы идем вдоль траншеи. Наклоняясь, рассматриваем, нет ли пулеметных ячеек. Оборона у немцев, по всему видно, круговая. Самих немцев не видно и не слышно.
Стреляют где-то правее и левее — на участке первого и третьего батальонов. Глаза привыкли уже к темноте. Кое— что можно уже разобрать. Раза два наталкиваемся на трупы убитых немцев. За «Красным Октябрем» все еще что-то горит.
— А где Сендецкий?
— Я здесь, — неожиданно раздается в темноте голос. Потом появляется и фигура.
— Мотай живо на КП. Скажи Харламову, чтоб срочно снимал людей со старых окопов и соединялся с нашим правым флангом. По дороге уточни его фланг. По— моему, за тем кустом уже конец. Так, что ли, Карнаухов?
— Да, дальше никого уже нет.
— Понятно, Сендецкий? Давай! Одна нога здесь, другая — там.
Сендецкий исчезает. Мы находим место для пулемета и возвращаемся назад. В темноте натыкаемся на кого-то.
— Комбат?
— Комбат. А что?
— Блиндаж мировой нашел. Идемте посмотрим. Такого еще не видали.
Голос Чумака.
— Ты что здесь делаешь?
— То же, что и вы.
— А ты ж шабашить собирался.
— Мало ли что собирался…
Чумак вдруг останавливается, и я с разгону налетаю на него.
— Ну… Чего стал?
— Слушайте, комбат… Ведь вы же, оказывается…
— Что?
— Я думал, вы поэт, стишки пишете… А выходит…
— Ну, ладно, веди.
Он ничего не отвечает. Мы идем дальше. Подымается легкий ветерок. Приятно шевелит волосы, забирается через воротник под гимнастерку, к самому телу. Голова слегка кружится, и в теле какая-то странная легкость. Так бывает весной, ранней весной, после первой прогулки за город. Пьянеешь от воздуха, ноги с непривычки болят, все тело слегка ломит, и все-таки не можешь остановиться и идешь, идешь, идешь куда глаза глядят, расстегнутый, без шапки, вдыхая полной грудью теплый, до обалдения ароматный весенний воздух.
Взяли все-таки сопку. И не так это сложно оказалось. Видно, у немцев не очень-то густо было. Оставили заслон, а сами за «Красный Октябрь» взялись. Но я их знаю, так не оставят. Если не сейчас, то с утра обязательно отбивать начнут. Успеть бы только сорокапятимиллиметровки сюда перетащить и овраг оседлать. Начнет сейчас Харламов возиться — искать, укладывать, раскачиваться. Там, правда, начальник связи с ним. Вдвоем осилят, не так уж и сложно. Лопаты синицынские все еще у меня, до утра бойцы окопаются, а завтра ночью начну мины ставить.
Вифлеемская звезда сейчас уже над самой головой. Зеленоватая, немигающая, как глаз кошачий. Привела и стала. Вот здесь — и никуда больше.
Луна выползла, болтается над самым горизонтом, желтая, не светит еще. Кругом тихо, как в поле. Неужели правда, что здесь бой был?
Потом мы сидим в блиндаже. Глубокий, в четыре наката и сверху еще земли с полметра. Дощатые стены, оклеенные бумагой вроде клеенки. Над ломберным столиком с зеленым сукном и гнутыми ножками открытки веером — еловая веточка с оплывшей свечкой, круглоглазый мопс, опрокинувший чернильницу, гном в красном колпаке и ангел, плывущий по небу. Чуть повыше — фюрер, экзальтированный, с поджатыми губами, в блестящем плаще.
На столе лампа с зеленым абажуром. Штук пять бутылок. Шпроты. Лайковые перчатки, брошенные на койку.
Чумак чувствует себя хозяином, наливает коньяк в тонконогие с монограммами бокалы.
— Позаботился все-таки фюрер о нашем желудке… Спасибо ему.
Коньяк хороший, крепкий, так и захватывает дух. Карнаухов выпивает и сейчас же уходит. Чумак с любопытством рассматривает переплетающиеся виноградные лозы на бутылочных этикетках.
— А рука у вас тяжелая, лейтенант. Никогда не думал.
— Какая рука? — Золотистые глаза смеются.
— Да вот эта, в которой папироса у вас. Ничего не понимаю.
— А у меня вот до сих пор левое плечо как чужое.
— Какое левое плечо?
— А вы не помните? — И он весело хохочет, запрокинув голову. — Не помните, как огрели меня автоматом? Со всего размаху. По левой лопатке.
— Постой… Постой… Когда же это?
— Когда? Да с полчасика тому назад. В окопе. За немца приняли. И как ахнули!… Круги только и пошли. Хотел со зла ответить. Да тут фриц настоящий подвернулся. Ну, дал ему…
Я припоминаю, что действительно кого-то бил автоматом, но в темноте не разобрал — кого.
— За такой удар и часики не жалко, — говорит Чумак, роясь в кармане. Хорошие. На камнях. Таван— Вач.
Мы оба смеемся.
В блиндаж вваливаются связисты с ящиками, с катушками. Дышат, как паровозы.
— Еле добрались. Чуть к фашистам в гости не попали.
— Как так?
Белесый с водянистыми глазами связист, отдуваясь, снимает через голову аппарат.
— Да они там по оврагу, как тараканы, ползают.
— По какому оврагу?
— По тому самому… где передовая у нас шла. Глаза у Чумака становятся вдруг маленькими и острыми.
— Ты один или с хлопцами? — спрашиваю я.
— А хлопцы ни при чем. Я и сам сейчас… Схватив автомат и забыв даже бушлат надеть, исчезает в дверях.
Неужели отрезали? Связисты тянут сквозь дверь провод.
— Это точно, что немцы в овраге?
— Куда уж точнее, — отвечает белесый, — нос к носу столкнулись. Человек пять ползло. Мы еще по ним огонь открыли.
— Может, то наши новую оборону занимали?
— Какое там наши. Наши еще в окопах сидели, когда мы пошли. Командира взвода еще по пути встретили, что с горлом перевязанным ходит. Начальника штаба искал.
— А ну давай, соедини с батальоном. Белесый навешивает на голову трубку.
— Юпитер… Юпитер… Алло… Юпитер…
По бесцветным, с белыми ресницами, глазам его вижу, что никто не отвечает.
— Юпитер… Юпитер… Это я — Марс…
Пауза.
— Все. Перерезали, сволочи. Лешка, сходи проверь…
Лешка, красноносый, лопоухий, в непомерно большой пилотке, ворчит, но идет…
— Перерезали. Факт… — спокойно говорит белесый и вынимает из— за уха загодя, должно быть, еще на месте скрученную цигарку.
Я выбираюсь наружу. Со стороны оврага доносится автоматная стрельба и одиночные ружейные выстрелы.
Потом появляется Чумак.
— Так и есть, комбат, — колечко.
— Угодили, значит?
— Угодили. В окопах, что по этому склону, расположились фрицы.
— И много?
— Разве разберешь? Отовсюду стреляют.
— А где Карнаухов?
— Пулемет переставляет. Придет сейчас.
Чумак вынимает зеленую пачку сигарет.
— Закуривайте. Трофейные.
Закуриваем.
— Да, Чумак, влопались. Что и говорить!
— Влопались, — смеется Чумак. — Но ничего, комбат. Выкрутимся. Мои хлопцы тоже здесь. Пулеметы есть. Запасов хоть отбавляй, они все побросали. В термосах даже ужин горячий. Чего еще надо?
Подходит Карнаухов. Он уже занял круговую оборону. Нашел два немецких пулемета. Гранат тоже много. Ящиков десять нетронутых. И, кроме того, в каждой ячейке, в нишах лежат.
— Паршиво только, что с нашей стороны ихние окопы не простреливаются. Круто больно.
— А сколько людей всего у нас?
— Пехоты — двенадцать. Двоих так и не нашел. Два пулемета станковых. Два ручных. Немецких еще два. Шесть, значит.
— Моих ребят еще трое, — вставляет Чумак, — да нас трое. Да двое связистов. Жить можно.
— Двадцать шесть, выходит, — говорю я. Карнаухов подсчитывает в уме.
— Нет, двадцать два. Ручные пулеметчики не в счет, они в числе тех двенадцати.
Со стороны оврага стрельба не прекращается. То вспыхивает, то замирает. Стреляют, по— видимому, наши — с той стороны. Немцы отвечают. Трассирующие пули, точно нити, перебрасываются с одной стороны оврага на другую. По нас стрелять немцам из оврага неудобно. Положение у них тоже не очень-то зажаты с двух сторон.
Потом стрельба начинается где-то левее. Немцы подтягиваются. Обкладывают нас. Ракет, правда, не бросают; трудно определить точно, где теперь их передний край проходит.
Мы идем проверять огневые точки.
— Хорошая, суконная. Всю войну воевал в ней. Жаль.
— Утром найдешь. Никто не заберет.
Он смеется:
— Ну что, товарищ комбат? Взяли все-таки сопку?
— Взяли, Карнаухов. Взяли! — И я тоже смеюсь, и мне хочется обнять и расцеловать его.
На востоке желтеет. Через час будет совсем уже светло.
— Пошлите кого-нибудь на КП, пускай связь тянут.
— Послал уже. Через полчаса сможем с майором разговаривать.
— Людей не проверяли?
— Проверял. Налицо пока десять. Четырех еще нет. Пулеметчики все. Ручных я уже расположил. А станковый — вот здесь, по— моему, не плохо. Второй же…
— Второй — туда, правее. Видите? — говорю я.
— Может, сходим посмотрим?
— Сходим.
Мы идем вдоль траншеи. Наклоняясь, рассматриваем, нет ли пулеметных ячеек. Оборона у немцев, по всему видно, круговая. Самих немцев не видно и не слышно.
Стреляют где-то правее и левее — на участке первого и третьего батальонов. Глаза привыкли уже к темноте. Кое— что можно уже разобрать. Раза два наталкиваемся на трупы убитых немцев. За «Красным Октябрем» все еще что-то горит.
— А где Сендецкий?
— Я здесь, — неожиданно раздается в темноте голос. Потом появляется и фигура.
— Мотай живо на КП. Скажи Харламову, чтоб срочно снимал людей со старых окопов и соединялся с нашим правым флангом. По дороге уточни его фланг. По— моему, за тем кустом уже конец. Так, что ли, Карнаухов?
— Да, дальше никого уже нет.
— Понятно, Сендецкий? Давай! Одна нога здесь, другая — там.
Сендецкий исчезает. Мы находим место для пулемета и возвращаемся назад. В темноте натыкаемся на кого-то.
— Комбат?
— Комбат. А что?
— Блиндаж мировой нашел. Идемте посмотрим. Такого еще не видали.
Голос Чумака.
— Ты что здесь делаешь?
— То же, что и вы.
— А ты ж шабашить собирался.
— Мало ли что собирался…
Чумак вдруг останавливается, и я с разгону налетаю на него.
— Ну… Чего стал?
— Слушайте, комбат… Ведь вы же, оказывается…
— Что?
— Я думал, вы поэт, стишки пишете… А выходит…
— Ну, ладно, веди.
Он ничего не отвечает. Мы идем дальше. Подымается легкий ветерок. Приятно шевелит волосы, забирается через воротник под гимнастерку, к самому телу. Голова слегка кружится, и в теле какая-то странная легкость. Так бывает весной, ранней весной, после первой прогулки за город. Пьянеешь от воздуха, ноги с непривычки болят, все тело слегка ломит, и все-таки не можешь остановиться и идешь, идешь, идешь куда глаза глядят, расстегнутый, без шапки, вдыхая полной грудью теплый, до обалдения ароматный весенний воздух.
Взяли все-таки сопку. И не так это сложно оказалось. Видно, у немцев не очень-то густо было. Оставили заслон, а сами за «Красный Октябрь» взялись. Но я их знаю, так не оставят. Если не сейчас, то с утра обязательно отбивать начнут. Успеть бы только сорокапятимиллиметровки сюда перетащить и овраг оседлать. Начнет сейчас Харламов возиться — искать, укладывать, раскачиваться. Там, правда, начальник связи с ним. Вдвоем осилят, не так уж и сложно. Лопаты синицынские все еще у меня, до утра бойцы окопаются, а завтра ночью начну мины ставить.
Вифлеемская звезда сейчас уже над самой головой. Зеленоватая, немигающая, как глаз кошачий. Привела и стала. Вот здесь — и никуда больше.
Луна выползла, болтается над самым горизонтом, желтая, не светит еще. Кругом тихо, как в поле. Неужели правда, что здесь бой был?
* * *
Потом мы сидим в блиндаже. Глубокий, в четыре наката и сверху еще земли с полметра. Дощатые стены, оклеенные бумагой вроде клеенки. Над ломберным столиком с зеленым сукном и гнутыми ножками открытки веером — еловая веточка с оплывшей свечкой, круглоглазый мопс, опрокинувший чернильницу, гном в красном колпаке и ангел, плывущий по небу. Чуть повыше — фюрер, экзальтированный, с поджатыми губами, в блестящем плаще.
На столе лампа с зеленым абажуром. Штук пять бутылок. Шпроты. Лайковые перчатки, брошенные на койку.
Чумак чувствует себя хозяином, наливает коньяк в тонконогие с монограммами бокалы.
— Позаботился все-таки фюрер о нашем желудке… Спасибо ему.
Коньяк хороший, крепкий, так и захватывает дух. Карнаухов выпивает и сейчас же уходит. Чумак с любопытством рассматривает переплетающиеся виноградные лозы на бутылочных этикетках.
— А рука у вас тяжелая, лейтенант. Никогда не думал.
— Какая рука? — Золотистые глаза смеются.
— Да вот эта, в которой папироса у вас. Ничего не понимаю.
— А у меня вот до сих пор левое плечо как чужое.
— Какое левое плечо?
— А вы не помните? — И он весело хохочет, запрокинув голову. — Не помните, как огрели меня автоматом? Со всего размаху. По левой лопатке.
— Постой… Постой… Когда же это?
— Когда? Да с полчасика тому назад. В окопе. За немца приняли. И как ахнули!… Круги только и пошли. Хотел со зла ответить. Да тут фриц настоящий подвернулся. Ну, дал ему…
Я припоминаю, что действительно кого-то бил автоматом, но в темноте не разобрал — кого.
— За такой удар и часики не жалко, — говорит Чумак, роясь в кармане. Хорошие. На камнях. Таван— Вач.
Мы оба смеемся.
В блиндаж вваливаются связисты с ящиками, с катушками. Дышат, как паровозы.
— Еле добрались. Чуть к фашистам в гости не попали.
— Как так?
Белесый с водянистыми глазами связист, отдуваясь, снимает через голову аппарат.
— Да они там по оврагу, как тараканы, ползают.
— По какому оврагу?
— По тому самому… где передовая у нас шла. Глаза у Чумака становятся вдруг маленькими и острыми.
— Ты один или с хлопцами? — спрашиваю я.
— А хлопцы ни при чем. Я и сам сейчас… Схватив автомат и забыв даже бушлат надеть, исчезает в дверях.
Неужели отрезали? Связисты тянут сквозь дверь провод.
— Это точно, что немцы в овраге?
— Куда уж точнее, — отвечает белесый, — нос к носу столкнулись. Человек пять ползло. Мы еще по ним огонь открыли.
— Может, то наши новую оборону занимали?
— Какое там наши. Наши еще в окопах сидели, когда мы пошли. Командира взвода еще по пути встретили, что с горлом перевязанным ходит. Начальника штаба искал.
— А ну давай, соедини с батальоном. Белесый навешивает на голову трубку.
— Юпитер… Юпитер… Алло… Юпитер…
По бесцветным, с белыми ресницами, глазам его вижу, что никто не отвечает.
— Юпитер… Юпитер… Это я — Марс…
Пауза.
— Все. Перерезали, сволочи. Лешка, сходи проверь…
Лешка, красноносый, лопоухий, в непомерно большой пилотке, ворчит, но идет…
— Перерезали. Факт… — спокойно говорит белесый и вынимает из— за уха загодя, должно быть, еще на месте скрученную цигарку.
Я выбираюсь наружу. Со стороны оврага доносится автоматная стрельба и одиночные ружейные выстрелы.
Потом появляется Чумак.
— Так и есть, комбат, — колечко.
— Угодили, значит?
— Угодили. В окопах, что по этому склону, расположились фрицы.
— И много?
— Разве разберешь? Отовсюду стреляют.
— А где Карнаухов?
— Пулемет переставляет. Придет сейчас.
Чумак вынимает зеленую пачку сигарет.
— Закуривайте. Трофейные.
Закуриваем.
— Да, Чумак, влопались. Что и говорить!
— Влопались, — смеется Чумак. — Но ничего, комбат. Выкрутимся. Мои хлопцы тоже здесь. Пулеметы есть. Запасов хоть отбавляй, они все побросали. В термосах даже ужин горячий. Чего еще надо?
Подходит Карнаухов. Он уже занял круговую оборону. Нашел два немецких пулемета. Гранат тоже много. Ящиков десять нетронутых. И, кроме того, в каждой ячейке, в нишах лежат.
— Паршиво только, что с нашей стороны ихние окопы не простреливаются. Круто больно.
— А сколько людей всего у нас?
— Пехоты — двенадцать. Двоих так и не нашел. Два пулемета станковых. Два ручных. Немецких еще два. Шесть, значит.
— Моих ребят еще трое, — вставляет Чумак, — да нас трое. Да двое связистов. Жить можно.
— Двадцать шесть, выходит, — говорю я. Карнаухов подсчитывает в уме.
— Нет, двадцать два. Ручные пулеметчики не в счет, они в числе тех двенадцати.
Со стороны оврага стрельба не прекращается. То вспыхивает, то замирает. Стреляют, по— видимому, наши — с той стороны. Немцы отвечают. Трассирующие пули, точно нити, перебрасываются с одной стороны оврага на другую. По нас стрелять немцам из оврага неудобно. Положение у них тоже не очень-то зажаты с двух сторон.
Потом стрельба начинается где-то левее. Немцы подтягиваются. Обкладывают нас. Ракет, правда, не бросают; трудно определить точно, где теперь их передний край проходит.
Мы идем проверять огневые точки.
— 12 -
Глупо все получилось. Незачем было мне в атаку ходить. Комбат должен управлять, а не в атаку ходить. Вот и науправлял. Положился на первый батальон. А ведь точно договорился с Синицыным: как дам красную ракету, открыть огонь из всех видов оружия, устроить маленькую демонстрацию, чтоб дать возможность моим остаткам занять новые позиции. Впрочем, они, кажется, стреляли. Это Харламов с начальником связи провозились. А зубастый капитан, точно предчувствовал, о флангах спрашивал. Вот злится сейчас, должно быть. Или торжествует. Он, по— моему, из такой породы людей. Звонит, вероятно, уже по всем телефонам: «Говорил я, предупреждал… а он даже слушать не хотел. Прогнал. Вот и довоевался…»
Можно, конечно, прорваться сейчас к своим. Но к чему это приведет? Сопку потеряем и черта с два уже получим. Сидеть без дела, отстреливаться тоже глупо. Но не будут же наши лежать там, на той стороне оврага, сложа руки. И третьему батальону сейчас самый раз начать действовать, отрезать мост и соединяться с нами.
Дня на два боеприпасов у нас хватит. Даже если все время придется отражать атаки. Почти весь вчерашний день наши пулеметы нарочно молчали, патроны экономили. Гранаты тоже есть. Людей вот только маловато. И все на пятачке. От мин немецких отбоя не будет.
В начале пятого немцы переходят в атаку. Пытаются проползти незаметно. Пулеметы наши еще не пристреляны, но отражаем мы эту первую атаку довольно легко. Немцы даже до окопов не дошли.
В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.
Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда крепкие, стальные, с хорошо обтесанными рукоятками.
Только мы приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно, одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.
Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами, другого у нас ничего нет.
После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Роты две, никак не меньше. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья симоновских. Может, наши догадаются установить сорокапятимиллиметровки на той стороне оврага.
Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Около часа стреляют. Довольно метко. Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся совсем недалеко, метрах в ста от нашей передовой. Одна партия совсем близко — осколки через нас перелетают. Часа два немцы нас не тревожат.
Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет — и все. Воцаряется тишина. Появляются первые ракеты.
Можно, конечно, прорваться сейчас к своим. Но к чему это приведет? Сопку потеряем и черта с два уже получим. Сидеть без дела, отстреливаться тоже глупо. Но не будут же наши лежать там, на той стороне оврага, сложа руки. И третьему батальону сейчас самый раз начать действовать, отрезать мост и соединяться с нами.
Дня на два боеприпасов у нас хватит. Даже если все время придется отражать атаки. Почти весь вчерашний день наши пулеметы нарочно молчали, патроны экономили. Гранаты тоже есть. Людей вот только маловато. И все на пятачке. От мин немецких отбоя не будет.
В начале пятого немцы переходят в атаку. Пытаются проползти незаметно. Пулеметы наши еще не пристреляны, но отражаем мы эту первую атаку довольно легко. Немцы даже до окопов не дошли.
В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.
Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда крепкие, стальные, с хорошо обтесанными рукоятками.
Только мы приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно, одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.
Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами, другого у нас ничего нет.
После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Роты две, никак не меньше. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья симоновских. Может, наши догадаются установить сорокапятимиллиметровки на той стороне оврага.
Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Около часа стреляют. Довольно метко. Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся совсем недалеко, метрах в ста от нашей передовой. Одна партия совсем близко — осколки через нас перелетают. Часа два немцы нас не тревожат.
Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет — и все. Воцаряется тишина. Появляются первые ракеты.
— 13 -
Развалившись на деревянной койке, Чумак рассказывает о какой-то госпитальной Мусе.
Мы с Карнауховым чистим пистолеты.
Удивительно мирно светит лампа из— под зеленого абажура.
— Порядки знаешь какие там? — говорит Чумак. — В Куйбышеве. Ворота на запор. Часовой. Как в тюрьме. Только по дворику гуляй. А дворик — как пятачок. Со всех сторон стены, а посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего боевые. Только начальства боятся. Посидят рядом на лавочке или к койке подсядут, но чтоб чего-нибудь — ни в какую… Нельзя — и все… Пока лежачим был — ничего, не тянуло. Даже пугаться начал. А потом, как стал ходить, вижу — оживаю, начинает кровь играть. Но играть-то играет, а толку никакого. «Нельзя, товарищ больной. Не разрешается. Отдыхать вам надо. Поправляться…» Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины все старые — «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки. И гипсом воняет. Бррр— р…
Карнаухов улыбается уголком рта.
— Ты ближе к делу, о Мусе какой-то начал.
— И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится — не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал никогда. Научить надо.
Тянется за другой сигаретой.
— Слабые, сволочи. Не накуришься… — и, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: — Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило левую. Ночью спишь, никак не пристроишь. Торчит крючок — и все. Хорошо еще, ниже локтя разбило. А у тех, что выше или ключица, совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана в задницу. Так и сидит до сих пор там осколок. Сейчас ничего не чувствую. А тогда — на ведро сходить, и то событие. И Муси стесняюсь… А бабец — что надо! Косищи — во какие. И халатик в обтяжку. Сам понимаешь. Подсядет на койку — я еще не ходил, — яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылазить… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородком в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Инженер — как ты. Культурный парень, с образованием, до войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним, в одних кальсонах и ночных рубашках с госпитальным клеймом, пикировали. А за углом дом был знакомый. Там переодевались — и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом за крючок гипсовый меня подтягивал. Так и сигали. А когда забили окно, заведующая пропускником увидала, — наловчились по водосточной трубе слезать. И как еще слезали!… Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку, и — как мартышка, только штукатурка сыплется. Приспосабливается народ. Под землю зарой, и то спикирует.
Карнаухов смеется.
— У нас в Баку во время кино пикировали. Только и слышно за окном хлоп— хлоп— хлоп, один за другим. Кончится сеанс, а в зале только лежачие на койках.
— Что кино… — не поворачиваясь, перебивает его Чумак, — мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло, никто не видел. А потом стали окна мыть, начальство какое-то ждали, и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызывали. Да что толку. На следующий день из седьмой палаты запикировали…
Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.
Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на опрокинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.
В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.
За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.
Я смазываю пистолет маслом и кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.
— Что — спать, лейтенант? — спрашивает Чумак.
— Нет, просто так, полежу.
— Слушать надоело?
— Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.
И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.
— А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? — спрашиваю я.
— Хорошо.
— Лучше, чем здесь?
— Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.
— А по своим не скучал?
— По каким своим?
— По полку, ребятам.
— Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.
— А говорил, в госпитале хорошо, — смеется Карнаухов, — жри и спи…
— Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь — в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь — не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.
Карнаухов собирает пистолет, — у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», — впихивает его в кобуру.
— Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?
— Три. А ты?
— Два.
— А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.
Карнаухов смеется:
— А странно как-то, когда назад, на фронт возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.
— Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.
Мы с Карнауховым чистим пистолеты.
Удивительно мирно светит лампа из— под зеленого абажура.
— Порядки знаешь какие там? — говорит Чумак. — В Куйбышеве. Ворота на запор. Часовой. Как в тюрьме. Только по дворику гуляй. А дворик — как пятачок. Со всех сторон стены, а посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего боевые. Только начальства боятся. Посидят рядом на лавочке или к койке подсядут, но чтоб чего-нибудь — ни в какую… Нельзя — и все… Пока лежачим был — ничего, не тянуло. Даже пугаться начал. А потом, как стал ходить, вижу — оживаю, начинает кровь играть. Но играть-то играет, а толку никакого. «Нельзя, товарищ больной. Не разрешается. Отдыхать вам надо. Поправляться…» Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины все старые — «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки. И гипсом воняет. Бррр— р…
Карнаухов улыбается уголком рта.
— Ты ближе к делу, о Мусе какой-то начал.
— И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится — не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал никогда. Научить надо.
Тянется за другой сигаретой.
— Слабые, сволочи. Не накуришься… — и, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: — Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило левую. Ночью спишь, никак не пристроишь. Торчит крючок — и все. Хорошо еще, ниже локтя разбило. А у тех, что выше или ключица, совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана в задницу. Так и сидит до сих пор там осколок. Сейчас ничего не чувствую. А тогда — на ведро сходить, и то событие. И Муси стесняюсь… А бабец — что надо! Косищи — во какие. И халатик в обтяжку. Сам понимаешь. Подсядет на койку — я еще не ходил, — яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылазить… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородком в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Инженер — как ты. Культурный парень, с образованием, до войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним, в одних кальсонах и ночных рубашках с госпитальным клеймом, пикировали. А за углом дом был знакомый. Там переодевались — и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом за крючок гипсовый меня подтягивал. Так и сигали. А когда забили окно, заведующая пропускником увидала, — наловчились по водосточной трубе слезать. И как еще слезали!… Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку, и — как мартышка, только штукатурка сыплется. Приспосабливается народ. Под землю зарой, и то спикирует.
Карнаухов смеется.
— У нас в Баку во время кино пикировали. Только и слышно за окном хлоп— хлоп— хлоп, один за другим. Кончится сеанс, а в зале только лежачие на койках.
— Что кино… — не поворачиваясь, перебивает его Чумак, — мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло, никто не видел. А потом стали окна мыть, начальство какое-то ждали, и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызывали. Да что толку. На следующий день из седьмой палаты запикировали…
Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.
Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на опрокинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.
В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.
За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.
Я смазываю пистолет маслом и кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.
— Что — спать, лейтенант? — спрашивает Чумак.
— Нет, просто так, полежу.
— Слушать надоело?
— Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.
И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.
— А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? — спрашиваю я.
— Хорошо.
— Лучше, чем здесь?
— Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.
— А по своим не скучал?
— По каким своим?
— По полку, ребятам.
— Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.
— А говорил, в госпитале хорошо, — смеется Карнаухов, — жри и спи…
— Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь — в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь — не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.
Карнаухов собирает пистолет, — у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», — впихивает его в кобуру.
— Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?
— Три. А ты?
— Два.
— А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.
Карнаухов смеется:
— А странно как-то, когда назад, на фронт возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.
— Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.