— Сережа Кондрашев. Лучший разведчик, которого я когда— либо встречал. Фарбер прячет бумажник и застегивает шинель. — Ему оторвало голову снарядом, когда он уже вернулся с задания и устраивался на ночлег…
   Больше мы ничего не говорим. Сидим и смотрим на огонь, на вываливающиеся из печки и тихо гаснущие на земле угольки. Откуда-то издалека чуть слышно доносятся редкие, равномерные пулеметные очереди… На передовой тишина.
   А часиков через пять— шесть… Проверим пистолеты, гранаты, натянем рукавицы и…
   Я закрываю глаза и стараюсь себе представить, как развернутся события.
   Будем лежать у входа в туннель на животах и смотреть на часы. Потом или я, или Ширяев скажем: «Пора». Кто-то приложит к наискось срезанному бикфордову шнуру спичку и с силой проведет по ней теркой. Спичка не зажжется. Зажигающий вполголоса выматерится, полезет в карман за другой спичкой. Кто-нибудь присветит фонариком, заслонив его ладонью. Опять движение теркой. Вспышка. Пошло. Бикфордов шнур выплевывает пламя, тихо шипит, укорачивается. Пятнадцать секунд — столько секунд, сколько в нем сантиметров. Медленно подбирается к капсюлю, капсюль соединен с детонирующим шнуром. Детонирующий шнур длиной в тридцать пять метров, но сгорит он в 1/8 секунды. Он горит со скоростью 270 метров в секунду… Мы все сожмемся, подберемся, еще раз проверим, где гранаты.
   А потом… Потом тридцать метров под землей, натыкаясь на чьи-то пятки, сжимая в руке оружие, задыхаясь от напряжения…
   А может, недостаточно тола положили и воронка получится слишком маленькая, тесная? Нет. Сто пятьдесят килограммов тола и сто пятьдесят аммонита — это не игрушки…
   Ну, а потом, потом… Неужели будем сидеть под танком? Повернем пулемет и будем жарить по немцам? Ход завалим, заминируем. А завтра вечером, сидя в моей землянке за шипящим самоваром, будем говорить обо всем, как уже о прошедшем…
   А может?… Нет, не может быть. Ни в коем случае не может быть… Никогда больше не скажет полковник: «Эх, инженер, инженер…»
   — Товарищ лейтенант, вас!
   Телефонист протягивает мне трубку. Беру.
   — Шестьдесят первый слушает. В ухо шипит голос Коробкова — зам по тылу, — он сегодня дежурный по штабу.
   — Большой хозяин интересуется, как дела. Сколько осталось?
   — Метра три…
   — К пяти будет готово?
   — Будет.
   — Так и передать?
   — Так и передать.
   — Это точно?
   Я отдаю трубку телефонисту. Коробков может замучить своими вопросами. Фарбер встает, опускает наушники на шапке — мороз сегодня еще крепче.
   — Поеживаются фрицы, — улыбается он, завязывая тесемки под подбородком. Видали наш трофей сегодняшний?
   — Какой трофей?
   — Неужели не знаете? Фриц к нам перебежал…
   — Ну?
   — Самый настоящий, кукрыниксовский. В пилотке. Обмотанный полотенцем.
   — Что ж вы не рассказываете?
   — Я думал, вы знаете. Раненько утром еще прибежал. Надоело, говорит, воевать — холодно. Штрафник. Не захотел отдать офицеру теплый свитер. С убитого товарища снял. Ну и угодил в штрафники — под танк.
   — Под танк?
   — Под танк. Он у них «toteninsel» называется — «остров смерти». Туда только штрафников посылают. Кто сутки просидит — оправдывается, кто двое получает железный крест, кто трое — с дубовыми листьями. Но таких еще не было…
   — Ага… Значит, и у них он в печенках сидит. Хорошо.
   — Говорят, в день по пять— шесть убитых вытягивают из— под него.
   — Хорошо…
   — Отправили его в штаб. Что-то важное хочет сообщить, только не ниже как полковнику… Смешной такой, замерзший и с рюкзаком не меньше, чем он сам. Пожалел расстаться… Ну ладно. Я пошел…
   Фарбер протягивает руку.
   — Так, значит, в пять?
   — В пять.
   Он уходит. В землянку врывается облако свежего морозного воздуха, и коптилка чуть не гаснет.


— 4 -


   Слегка морозит. Недавно прошел снег, и кругом все бело и чисто. Небо затянуто. Редко, лениво взлетают ракеты, искрится сухой рассыпчатый снег. Невдалеке белеют баки, покосившийся, точно упершийся лбом в землю танк… Так близко он, в двух шагах… Смутно виден извилистый зигзаг траншеи, теряется где-то около баков.
   Тихо…
   Даже пулеметы из— под танка не стреляют. Ждут. Лисагор сидит на корточках у норы, в валенках, в ватнике, курит в кулак. Двое бойцов, согнувшись, разравнивают вываленную землю, присыпают сверху снегом.
   — Принесли взрывчатку? — спрашиваю.
   — Последнюю ходку делают.
   — Где свалили?
   — В разбитой землянке, около НП.
   — Аммонит подсушил?
   — Подсушил… Но вообще дрянной. Один мешок совсем как камень. Пришлось отложить.
   Присветив цигаркой, смотрю на циферблат
   — Без двадцати три уже…
   — Два часа осталось.
   — Два часа.
   — Ничего. Успеем.
   Из норы вылезает боец с ведром. Высыпает землю.
   — Что-то мягче грунт стал. Пошло дело… — И опять уползает под землю.
   Через час приходит Чумак с четырьмя разведчиками. Точно на парад собрались — подтянуты, бляхи поясов сверкают, тельняшки выстираны.
   — Будем ордена зарабатывать, а, инженер? — улыбается Чумак, разваливаясь у печки.
   — Давай, дело хорошее.
   — Первым пустишь меня?
   — Полезай, коли охота есть…
   — Пехоты сколько будет?
   — Шесть.
   — Тоже по ходу?
   — Нет, вторым эшелоном — из недорытой траншеи.
   — Закурим по этому случаю.
   Закуриваем.
   — Что на берегу слышно? — спрашиваю.
   — Ничего. Пусто — хоть шаром покати. Одна Рита почтальонша.
   — Газету не догадался принести?
   — Ничего интересного. Фрицы там, западнее, пачками сдаются, а здесь вот сидят, сволочи.
   — А в Африке?
   — Ни хрена. Французы где-то, не помню уже где, флот свой подорвали. Линкоры, крейсера…
   — Зачем?
   — Откуда я знаю. Взорвали, и все. Немцы, что ли, захватить хотели…
   Вваливается Лисагор. Отряхивает снег.
   — Принимай, инженер.
   — Кончил?
   — Кончил.
   — Отправляй тогда людей. Тугиева только оставь. И мин противопехотных с полдесятка. Дивизионному саперу скажи, чтоб завтра приходил водку пить, если живы останемся. Шнур проложил?
   — Гаркуша тянет.
   — Ладно. Когда кончит, скажешь.
   Лисагор уходит. Вскоре приходит Ширяев, за ним Фарбер и Синицын. Опять закуриваем, поглядываем на часы. Остается полчаса. Двадцать минут… Пятнадцать…
   Без десяти выходим. Опять снег пошел — густой, за десять шагов ничего не видно. Батальонные бойцы в белых маскхалатах топчутся около туннеля толстые, неуклюжие, точно медведи. Подходит Лисагор:
   — Можно поджигать?
   Я поворачиваюсь к Чумаку.
   — Твои готовы?
   — Готовы.
   — Твои, Синицын?
   — Готовы.
   — Фарбер?
   — Готовы.
   Все отвечают почему-то шепотом. Я докладываю Ширяеву.
   — Начинай, -тоже шепотом говорит он.
   Лисагор, поскрипывая валенками, подходит к туннелю, садится на корточки. Долго что-то возится. Зажигает. Чумак протягивает мне финку: «Возьми, пригодится» — и подходит к туннелю. Я за ним. Как долго тянутся эти пятнадцать секунд. Я успеваю снять рукавицы, засунуть их за пояс, вынуть пистолет, взвести, осмотреться по сторонам: все точно вкопанные — белые солдаты, черные в своих бушлатах разведчики…
   Считаю — раз— два— три— четыре— пять…
   Страшный взрыв сотрясает землю и воздух. На какую-то неуловимую долю секунды все озаряется ослепительным, режущим глаза светом. Плоское, с зажмуренными глазами лицо Лисагора… Сыплется земля сверху…
   — Пошли!
   Чумак скрывается в черной дыре. Я за ним. Быстро— быстро перебираю руками и ногами. Ход тесный. За шиворотом полно земли. Кто-то, вероятно Тугиев, сопит за моей спиной.
   Лезем, лезем, лезем… Конца нет этому ходу… Жарко и воняет толом… Стоп… Чумак стал. Разгребает землю… Пошел… Видно небо… Морозный воздух… Конец… Чумак выскакивает… Воронка как от 200— килограммовой бомбы… Справа вверху танк — покосившийся, белый на черном небе… Вот он, сукин сын, шагов пять— шесть всего.
   Чумак бросает гранату… вторую… Бежит по ходу сообщения… Исчезает. Я проваливаюсь куда-то… Хватаюсь за холодное, липкое от мороза железо танка… Чей-то крик… Кто-то наваливается на меня, хватает за горло… Ударяю финкой— раз— два… Свалилось… Лезу дальше… Крик… Сип… Выстрелы… Что-то с силой ударяет меня по ноге… Ни черта не пойму…
   — Юрка, ты?
   — Я…
   — Спички есть?
   — Фонарик.
   — Зажигай.
   Никак не могу вытащить фонарик. Запутался в кармане. Сзади кто-то наседает.
   — Это вы, товарищ лейтенант?
   — Стой… не лезь.
   Зажигаю фонарик. Лицо Чумака. Из носу у него течет кровь. Убитый немец с открытыми глазами. Пулемет. Все кругом забито отстрелянными гильзами.
   — Здесь все… Полезли назад. — Чумак отпихивает меня и лезет назад. Поворачиваюсь и чувствую вдруг, что правая нога прилипла к земле… Что за черт… Неужели… Освещаю фонариком ногу. Ниже колена в сапоге крохотная дырка… Хочу поднять ногу… В глазах круги…
   — Чумак!
   Никого. Мертвый фриц, пулемет и гильзы. Это все. Ползу на локтях и левом колене к выходу… Опять круги… Снаружи стрельба, взрывы гранат… Стиснув зубы, ползу дальше. Еще один фриц. Блестят шипы на подошвах сапог. С трудом перелезаю через него. Он лежит ничком, поджав руки под живот. Еще теплый…
   Вверху небо. Трассирующие очереди. Чувствую, что дальше ничего не выйдет. Вытягиваюсь. Жду.
   Хлоп… Кто-то прыгает прямо на меня. Ч— черт!
   — Кто это?
   В ответ только ругаюсь.
   — Товарищ инженер, вы?
   — А кто же…
   — Ранены? — Кто-то наклоняется надо мной.
   — Вроде…
   — Федька, давай скорей пулемет и прыгай… Кто-то еще прыгает в траншею. Это последнее, что я помню. Все кругом застилает что-то черное и тяжелое… Мне удобно и уютно. Никуда не хочется. Заснуть бы только… Крепко— крепко.


— 5 -


   Все позади… Танк, Лисагор, Ширяев, землянка с шипящим самоваром…
   Надо мной мутное, затянутое тучами небо. Где-то луна. Под низом мягко. Ушанка налезла на самые брови, и почему-то опущены уши. В рот лезет что-то шершавое вроде шинели. Прямо передо мной спина — широкая, в тулупе… Куда-то везут… Скрипят полозья. Приятно укачивает… Засыпаю… Просыпаюсь… Все та же спина… Чья же это спина? Мне лень спрашивать, и я опять засыпаю…
   Потом кто-то осторожно берет меня под мышки и под зад, и вместо широкой спины — крупы двух лошадей, помахивают хвостами. Чьи-то незнакомые лица.
   — Поосторожней там, хлопцы… Видите, нога переломана…
   Как будто голос Гаркуши — грудной, низкий. Несут куда-то. Палатка большая, светлая, на боковых стенах длинные черные тени.
   — Передовая карточка есть? — спрашивает кто-то.
   — Есть, есть… — опять голос Гаркуши.
   Но я его не вижу -только голос слышу. Что он здесь делает?
   — Кладите сюда.
   Опять подымают. Я оказываюсь на столе, совсем голый. Знобит. Под спиной холодная, противная клеенка.
   Теперь я вижу уже Гаркушу. Черноусый, в расстегнутом тулупе, в сдвинутой на затылок ушанке, он улыбается во весь рот.
   — Ты чего здесь? — спрашиваю я, и голос мой как будто доносится из другой комнаты.
   — Вас привез, товарищ лейтенант… — И все улыбается. — В дом отдыха привез.
   — Медсанбат, что ли?
   — Так точно. Медсанбат.
   — Танк взяли или нет? — пытаюсь припомнить я последние события.
   — Как же. При мне майор Бородин комдиву звонил.
   — А мне что — ногу перебило?
   Я приподымаю голову. Правая нога ниже колена распухла и замазана кровью. Раны на таком расстоянии не видно.
   Маленькая, с туго закрученными вокруг головы черными косами девушка, должно быть, докторша, — наклонилась надо мной. Натирает живот чем-то холодным. Пахнет эфиром. Почему живот? Ага, от столбняка — с этого всегда начинают. В ее руках шприц — большой и блестящий. Я вижу, как медленно тает в нем мутная, неприятная жидкость. Ее вгоняют мне в живот, но это совсем не больно.
   Докторша щупает ногу — зачем-то тянет ее. Фу— ты черт… Вырвать, что ли, хочет?
   — Осторожней, черт вас возьми!
   — Новокаин, — не подымая головы, говорит кому-то докторша и быстро— быстро маленькой ваткой смывает кровь с ноги.
   — Запишите, Шура: средняя треть правой голени. Перелом. Огнестрельная, сквозная. Раны чистые. Потеря крови незначительная. Первичная обработка…Круто поворачивается ко мне: — Санрота?
   — Санрота, — вставляет Гаркуша — он все тут же, не уходит.
   — Пишите — санрота.
   Она опять берет в руки шприц и четыре или пять раз подряд втыкает его в ногу ниже колена, деликатно оттягивая кожу. После этого я уже ничего не чувствую в ноге — даже когда маленьким, сверкающим ланцетом аккуратные пулевые дырочки превращаются в длинные, кровоточащие разрезы.
   — Противостолбнячная сыворотка введена. Рассечение входного и выходного. Риванол. Иммобилизация — шиной Крамера.
   Все это она говорит быстро и отрывисто, как заученный урок, и на меня не на ногу, а на меня — обращает внимание, только когда прямая, как палка, нога обмотана бинтами от пятки до таза.
   — В госпитале гипс наложат. Страшного ничего. Месяца полтора— два отдохнете, а там опять… — И на лице ее -только сейчас я замечаю, какое оно утомленное, — появляется улыбка. — Следующий…
   Меня снимают со стола.
   В палатке — другой уже, поменьше — Гаркуша взбивает солому, раскладывает одеяла — оказывается, он их штук пять с собой привез.
   — Спасибо, Гаркуша. Иди. Мне хорошо.
   — Там под подушкой я фляжку положил. Чтоб не скучали.
   — Спасибо, Гаркуша. Не беспокойся.
   — Это командир взвода Лисагор передали. Чтоб нас вспоминал, сказал.
   — Спасибо. Поблагодари его. Не забудь.
   — Обязательно. — И потоптавшись еще вокруг меня: — Не холодно?
   — Нисколько. Все хорошо. Иди, иди. Он просовывает свою шершавую руку мне под одеяло и пожимает пальцы.
   — А жар у вас все-таки есть. — И немного еще помявшись: — Ну, поправляйтесь… А кончится, еще привезем. Чтоб не скучно было.
   И, весело подмигнув мне, уходит


— 6 -


   Госпиталь, в который я попадаю после медсанбата, — незавидный госпиталь. Маленький, тесный, бывшая школа. Лежат в коридорах прямо на соломе. Одеял не хватает, простынь тоже, халатов и тапочек нет. Мы долго лежим в приемной, ждем, когда натопят баню. Ругаемся на чем свет стоит. В машине намерзлись, повязки сбились — сто километров по ухабистой дороге, держась за борта, стиснув зубы — удовольствие ниже среднего.
   Потом баня. В ней холодно, санитарок, чтоб обмыть нас, не хватает, в перевязочную очередь. Ходячие захватили лучшее белье, а мы, лежачие, лежим в рваных рубахах, засунув истории болезни под повязки. Опять ругаемся и ждем своей очереди на стол. Сквозь поминутно хлопающую дверь видно, как суетятся врачи в соседней комнате.
   Раненых много, большинство из 64— й и 57— й армий, с той стороны кольца, с юга, с севера.
   — Пять суток везли… Всю душу вытрясли… — ворчит кто-то в углу.
   — Шоферов бы всех этих на передовую. Разжирели… Торопятся куда-то…Это откуда-то уже из другого угла.
   — И без курева все время… Там, говорят, получите. Дождешься…
   — Повязка вся промокла к чертовой матери…
   — Сестра, а, сестра… Двое суток не оправлялся… Дала бы утку…
   Сестры сбились с ног, проходы завалены ранеными, коптилки от сквозняков поминутно гаснут.
   В палату попадаю уже утром к завтраку. Маленькая, на пять человек, командирская. Санитары ставят носилки посреди комнаты.
   — Где свободная койка?
   — Вон туда, на место Варламова. Посмотри только, переменили ли простыни.
   Раненые, завернувшись в одеяла, сидят на койках — хлебают что-то из глиняных мисочек. Один спит.
   — Из какой армии?
   — Шестьдесят второй.
   — Не из тринадцатой гвардейской?
   — Нет, сто восемьдесят четвертая.
   Долговязый с раскосыми глазами парень, в коротких, чуть ниже колен кальсонах, подсаживается на мою койку
   — Ну— ну, рассказывай, сосед… Как там? Взяли вы уже баки?
   — Черта с два…
   — А наших не передвинули, не знаешь? Говорили, что правее вас поставят.
   — Пока нет. Правее — девяносто вторая…
   Еще двое подсаживаются, держа миски в руках между колен. Один безногий, на костыле, с гвардейским значком на рубахе, востроглазый и вертлявый, другой угреватый, но красивый. Черноглазый и курчавый.
   — Нога, что ли? — спросил безногий.
   — Нога.
   — Осколком, пулей?
   — Пулей. Из пистолета…
   — Из пистолета?…
   — Из пистолета.
   — Где же это ты умудрился?
   — Чего ж тут умудряться? Выстрелил фриц, и все. На то им и оружие дают.
   — Кость цела?
   — Голень ниже колена перебита.
   — Полтора месяца как из пушки, — говорит раскосый и ставит миску на окно. — Это если остеомиелита не будет
   — Чего не будет?
   — Остеомиелита. Это когда осколки в свищ лезут Костяные. Тогда, пока все не вылезут, лежать будешь.
   — А нерв задет? — спрашивает другой, похожий на грека.
   — Черт его знает.
   — Пальцы чувствуешь?
   — Чувствую.
   — А двигать можешь?
   — Не пробовал.
   — Попробуй.
   — Как будто шевелятся.
   — Твое счастье… У нас тут лежал один. Рана чепуховая — на десятый день зажила, а нерв повредило — радиальный на правой руке. Дали год отпуска — пока не восстановится.
   — А он что — сам восстанавливается?
   — Сам. Только медленно очень. По миллиметру в день. От места повреждения до кончиков пальцев. А если порван, тогда сшивать надо канитель дай боже.
   — А вот у нас случай был, — перебивает раскосый и начинает рассказывать бесконечную историю о том, как одному лейтенанту отбило член и как хирург восстанавливал ему. Рассказывает он долго и подробно, со всеми деталями, но слушают все его с удовольствием. В госпиталях вообще охотно говорят о различного рода увечьях и ранениях и с особым удовольствием о своем собственном. И где его ранило, и при каких обстоятельствах, и как на плащ— палатке тащили, и как наркоз давали, а он не брался («выпил я перед тем малость»), и как осколок «вот такой величины» вытащили, и как в машинах потом трясли…
   — Тебя тоже трясли? — смеется курчавый.
   — Дай бог. Все внутренности наизнанку.
   — А через Волгу как? На лодке?
   — Нет. На лошадях. Стала уже Волга.
   — Ну?…
   — Неделю как стала. В одном месте только не замерзла — полынья осталась — против водокачки.
   — Слава богу… Наладилось, значит, снабжение.
   — Понемножку…
   — И шамовка лучше?
   — Не лучше, но больше. И хлеб вместо сухарей.
   — Ну, а фрицы как? — перебивает безногий.
   — Сидят. Огрызаются.
   — Вот сволочи. И неужто бомбят еще?
   — Бомбить не бомбят. Боеприпасы только сбрасывают.
   — А наши?
   — Тоже не очень. Раза три в день «илюши» летают за бугор, по ночам «кукурузники».
   — А «ванюша»?
   — «Ванюши» нет. Умолк.
   — Не жизнь, а малина! — хлопает он рукой по колену и смеется: — Надо на передовую, а то зажиреешь здесь на булочках да манной каше… У вас там небось манкой не кормят…
   — Надоела, что ли?
   — Поживешь — увидишь. Утром манка, в обед манка, на ужин манка. Ни одна баба на тебя смотреть не станет.
   — У Ларьки все бабы на уме, — смеется черномазый, сверкая зубами. — Ноги нет, а все о бабах…
   — А о ком же! Полтора года баб не видал, а тут их пруд пруди. И врачи, и сестры, и кухарки— все бабы…
   — А лечат как? — спрашиваю.
   — Кто? Кухарки? На обед увидишь…
   — Лечат ничего, хоть и молоденькие, — говорит раскосый, — с ног только сбиваются — раненых уж больно много.
   — А сестры?
   — Сестры ничего, жить можно. Наша — палатная, совсем хорошая. Варя. Вот хозяйка — та похуже. Белья хорошего не добьешься, БУ все, с завязками, ржавое…
   — Ты ей скажи, чтобы тапочки дала, сама никогда не додумает. Ты кто лейтенант?
   — Лейтенант.
   — Тогда хуже. Она у нас капитанов и майоров только признает. В двенадцатую вот палату — там три капитана — дала халаты, а нам один на пятерых…
   — А газеты есть?
   — Газеты есть. Фронтовая на палату. А в красном уголке и «Правда», и «Известия», и «Красноармеец» есть. Ты ходил уже за ними, Ларька?
   Ларька хватает костыль и исчезает в коридоре. Все это у него получается очень ловко.
   — Староста палаты, — говорит долговязый. — Мировой парнишка. Лыжником был, а сейчас вот на костыле… Как выпьет — все здоровую ногу свою показывает, заставляет мускулы щупать. Первую премию где-то за танцы получил.
   К вечеру я знаю уже всех. Знаю, что Ларька до войны был слесарем на заводе, что он представлен к двум орденам, что есть у него где-то в Саратове Вера, но что-то давно уже не пишет (много развелось там, видно, тыловиков в ремешках и хромовых сапогах), что командир их дивизии мировой парень восемь орденов уже имеет, что во втором отделении мировая сестра Дора, блондиночка такая, и он с ней того самого…
   Долговязый с раскосыми глазами оказывается моим коллегой — полковым инженером. Зовут его Серапион, фамилия Будочка, и вообще все в нем неожиданно, не так как у других. Он самый высокий в палате, но кальсоны на нем самые короткие. Борода у него растет очень бурно, но только под подбородком и на шее, а усов никаких. На ногах у него по шесть пальцев, и это является предметом бесконечных и не очень разнообразных острот. Родился он где-то в Баренцевом море на ледоколе, во время шторма, отец у него был капитан. В детстве был на Аляске, на Курильских островах, даже в Японии. По профессии техник— строитель, в армию пошел добровольцем, хотя и имел броню. Ранило его тоже по— глупому. Бомба попала в двух шагах от него в походную кухню, но не разорвалась. Перебило оглоблю, она отлетела и впилась в землю, а по пути перебила ему руку. Сейчас она уже зажила, он комиссовался и со дня на день ждет получения документов.
   Третий — мой сосед по койке. Когда меня принесли, он спал, завернувшись с головой в одеяло. Проснулся только к обеду. Маленький, кругленький, розовый — абсолютно лысый, он приветливо улыбается:
   — Капитан Сумароков. Никодим Петрович. С кем имею честь?
   Представляюсь.
   — Разрешите узнать, куда ранены?
   — В ногу.
   — С переломом?
   — Да.
   — И гипс наложили?
   — Нет еще.
   — Завтра наложат. Здесь хорошо накладывают. Надо только, чтоб сама Вера это делала, а то старшая из первого отделения кости не умеет направлять.
   Он все время улыбается и поглаживает лысину.
   — А мне, голубчик, в живот угодило. Но как угодило! Вы только послушайте…
   И начинается традиционный рассказ о пуле, брюшной полости, наркозе и прочих прелестях. А вообще он симпатичный. Ему шестьдесят лет, в прошлом он был счетоводом в Наркомлеспроме, сейчас служит в политотделе армии и ждет писем от жены, которая эвакуировалась в Сибирь.
   Осколок, который ему попал в живот, — маленький, величиной с горошину, он держит под подушкой, в спичечной коробке, завернутым в ватку, и с охотой его всем показывает, с улыбкой приговаривая: «Вот такая вот мелочь — грамма в ней нет, а может на тот свет отправить». Вообще говорит он много, с увлечением, и круг его познаний безграничен. Он знает чуть ли не всех генералов Красной Армии по имени и отчеству, самым подробнейшим образом может рассказать ход Бородинского сражения, с указанием всех действующих частей и их командиров, наизусть знает боевые данные и фамилии капитанов, участвовавших в Цусимском сражении, без запинки скажет, сколько километров от Саратова до Москвы или от Киева до Конотопа.
   Главный его слушатель — Бояджиев, младший лейтенант. Черноглазый, курчавый, похожий на Пушкина в детстве, он по утрам часами выдавливает угри на лице, зажав зеркальце между колен, а вечером, завернувшись в одеяло, как в тогу, читает нам монологи Чацкого, Незнамова, Фердинанда или Карла Моора до войны он был любовником в каком-то театре.
   — Не так, не так… — ворчит Никодим Петрович, сидя на своей койке, тоже завернутый в одеяло — в палате прохладно, а халатов нет. — Больше души… Души больше… А ты все на голос… Смотри, какой красный стал… Вот Орленев, например…
   И начинаются воспоминания об Орленеве.
   Иногда Бояджиев поет — у него довольно приятный, комнатный тенор, а Ларька аккомпанирует на мандолине, и тогда наша палата набивается до отказа ранеными из соседних палат, а сестры вздыхают и не сводят глаз с такого красивого, такого душки младшего лейтенанта…
   В общем, ребята славные…
   На ногу мне накладывают гипс — холодный, тяжелый, захватывающий колено. Химическим карандашом пишут на нем дату и фамилию. Для чего фамилию, никак не могу понять, но так уж заведено. Начальница отделения, очень хорошенькая, но строгая и малообщительная Вера Афанасьевна, говорит, что только через месяц снимут, а может, и больше.
   — Дней через десять начнете ходить, а пока лежите. И вот я лежу. Смотрю в окно на кусочек крыши с водосточной трубой и то синее, то серое небо, слушаю хрипящее над головой радио и бесконечные рассказы
   Никодима Петровича, глотаю стрептоцид и читаю «Гиперболоид инженера Гарина» — единственную на все отделение книгу, истрепанную до такой степени, что о содержании приходится больше догадываться, чем узнавать из самой книги.
   В палате теперь тепло, клопов нет, желтое с красной полоской одеяло мягко и уютно, кормят белым, как вата, хлебом, снаряды вокруг не рвутся, на задание никто не посылает — что еще надо… Лежи и поправляйся, деньги все равно идут, даже с полевыми, и девать их все равно некуда…