было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и
собиравшемся плыть еще далее. Заратустра же любил всех, кто
предпринимает дальние странствования и не может жить без
опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его
собственный язык, и лед сердца его разбился -- тогда начал он
так говорить:
-- Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто
когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, --
вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа
привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
-- ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где
можете вы угадать, там ненавидите вы делать
выводы
, --
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, --
призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, --
мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце
закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная,
одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, -- эта горная
тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая
в прах камень, о который спотыкалась моя нога, -- так медленно
взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть,
-- духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой,
делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в
мой мозг.
"О Заратустра, -- насмешливо отчеканил он, -- ты камень
мудрости! Как высоко вознесся ты, но каждый брошенный камень
должен -- упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный
пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, -- но
каждый брошенный камень должен -- упасть!
Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о
Заратустра, как далеко бросил ты камень, -- но на тебя
упадет он!"
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило
меня; и поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем
наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, -- но все
давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть
страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый
сон. --
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих
пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец
остановиться и сказать: "Карлик! Ты! Или я!" --
Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество
нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.
Человек же самое мужественное животное: этим победил он
всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание;
а человеческое страдание -- самое глубокое страдание.
Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а
где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в
себя самого -- не значит смотреть в пропасть!
Мужество -- лучшее смертоносное оружие: мужество убивает
даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая
пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь,
настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество
нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно
говорит: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!"
Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий
уши да слышит.

    2



"Стой, карлик! -- сказал я. -- Я! Или ты! Но я сильнейший
из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей!
Ее бремени -- ты не мог бы нести!"
Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик
спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня.
Путь, где мы остановились, лежал через ворота.
"Взгляни на эти ворота, карлик! -- продолжал я. -- У них
два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил
до конца.
Этот длинный путь позади -- он тянется целую вечность. А
этот длинный путь впереди -- другая вечность.
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются
лбами, -- и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе.
Название ворот написано вверху: "Мгновенье".
Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше -- и дальше все
и дальше, -- то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе
противоречили бы вечно?"
"Все прямое лжет, -- презрительно пробормотал карлик. --
Всякая истина крива, само время есть круг".
"Дух тяжести, -- проговорил я с гневом, -- не притворяйся,
что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь,
хромой уродец, -- а я ведь нес тебя наверх!
Взгляни, -- продолжал я, -- на это Мгновенье! От этих врат
Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас
лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды
пройти этот путь? Не должно ли было все, что может
случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если все уже было -- что думаешь ты, карлик, об этом
Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже -- однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье
влечет за собою все грядущее? Следовательно --
еще и само себя?
Ибо все, что может идти, -- не должно ли оно
еще раз пройти -- этот длинный путь вперед!
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и
этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах,
шепчемся о вечных вещах, -- разве все мы уже не существовали?
-- и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь
впереди нас, этот длинный жуткий путь, -- не должны ли мы вечно
возвращаться" --
Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих
собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я
вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль
устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем
детстве:
-- тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее,
ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий
полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
-- и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в
мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным
шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
-- тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и
призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь
почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши
перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг,
что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся
шерстью прыгала и визжала, -- и увидев, что я подошел, -- она
снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь,
чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я
не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося,
корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная,
тяжелая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного
ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея
заползла ему в глотку и впилась в нее.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала
змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: "Откуси!
Откуси!
Откуси ей голову!" -- так кричал из меня мой ужас, моя
ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое
во мне слилось в один общий крик. --
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и
все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным
морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда,
растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я
тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен
прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея?
Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое
черное заползет в глотку?
-- И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил
голову змеи! Далеко отплюнул он ее -- и вскочил на ноги. --
Ни пастуха, ни человека более -- предо мной стоял
преображенный, просветленный, который смеялся! Никогда
еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом
человека, -- и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая
никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще
жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! --
Так говорил Заратустра.

    О блаженстве против воли



С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по
морю. Но на четвертый день странствования, когда он уже был
далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог
всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он снова на
пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей
ликующей совести:
-- Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и
свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.
В послеполуденное время обрел я некогда впервые своих
друзей, также в послеполуденное время вторично обрел я их: в
тот час, когда становится более спокойным всякий свет.
Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей,
ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья
стал более спокойным всякий свет.
О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось
также и мое счастье в долину искать себе пристанища:
тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.
О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я,
чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний
рассвет моей высшей надежды!
Последователей искал некогда созидающий и детей
своей надежды -- и вот оказалось, что он не может найти
их иначе, как сам впервые создав их.
Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и
возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра
довершить самою себя.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и
где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком
беременности, -- так замечал я.
Еще цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг
к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей
земли.
И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу,
там находятся блаженные острова!
Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно:
чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.
Суковатым и изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять
оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьет воду,
там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы
испытать и познать себя.
Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли
оно рода и происхождения, -- господин ли оно упорной воли,
молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что
берет, отдавая:
-- чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и
празднующим вместе с Заратустрой -- таким, что пишет мою волю
на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.
И ради него и подобных ему должен я довершить самого
себя, поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя
в жертву всем несчастьям -- чтобы испытать и познать
себя в последний раз.
И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и
поздняя пора, и самый тихий час -- все говорило мне: "Давно
пора!"
Ветер проникал в замочную скважину и говорил: "Иди!" Дверь
лукаво распахивалась и говорила: "Уходи!"
Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание
любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою
своих детей и из-за них потерял себя.
Желать -- это уже значит для меня: потерять себя. У
меня есть вы, мои дети!
В этом обладании все должно быть
уверенностью и ничто не должно быть желанием.
Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку
варился Заратустра, -- тогда пронеслись тень и сомнение надо
мной.
Я уже жаждал мороза и зимы. "О, если бы мороз и зима
заставили меня снова дрожать от стужи и щелкать зубами!" --
вздыхал я, -- тогда поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много
страдания, заживо погребенного: оно лишь дремало, сокрытое в
саване.
Так все кричало мне знаками: "Пора!" Но я -- не слушал;
пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила
меня.
О бездонная мысль, ты -- моя мысль! Когда же найду
я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?
До самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты
роешь! Даже твое молчание душит меня, ты, бездонная
молчальница!
Никогда еще не решался я вызвать тебя наружу:
довольно того уже, что носил я тебя -- с собою! Еще не был я
достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.
Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной;
но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который
вызовет тебя наружу!
И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и
нечто большее; и победа должна быть печатью моего
довершения!
А до тех пор я блуждаю еще по неведомым морям; случай
льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад -- и не вижу
конца.
Еще не наступил час моей последней борьбы -- или он только
что настает? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня
кругом море и жизнь!
О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник
вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как
не доверяю я вам всем!
Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на
влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.
Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную,
оставаясь нежным даже в своей суровости, -- так и я отталкиваю
от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне
блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому
страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища
там -- у моих детей! Спеши и благослови их еще до вечера
моим счастьем!
Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось мое
счастье! --
Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю
ночь -- но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и
счастье само приближалось к нему все ближе и ближе. А к утру
засмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо:
"Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за
женщинами. А счастье -- женщина".

    Перед восходом солнца



О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая
на тебя, я трепещу от божественных порывов.
Броситься в твою высоту -- в этом моя глубина!
Укрыться в твоей чистоте -- в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его -- так и ты скрываешь свои
звезды. Ты безмолвствуешь -- так вещаешь ты мне свою
мудрость.
Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя
любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.
В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей
красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей
мудрости:
О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души!
Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому
одинокому.
Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и
дно; даже солнце у нас общее.
Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы
безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.
Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в тебе душа --
сестричка моего понимания?
Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над
собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться
вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под
нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.
И если блуждал я один, -- чего алкала душа моя по
ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы,
кого, как не тебя, искал я на горах?
И все мои странствования и восхождения на горы -- разве не
были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому;
лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя!
И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и все,
что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел
я, потому что она пятнала тебя!
Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек:
они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, --
огромное, безграничное Да и Аминь!
Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и
смесителей -- этих половинчатых, которые не научились ни
благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в
бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным
ползущими облаками!
И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми
проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по
вздутому животу их:
гневно барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь,
ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! -- ибо они
крадут у тебя мое Да и Аминь!
Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие
непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье
спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех
тихонько ступающих, половинчатых и неопределенных,
нерешительных, медлительных, как ползущие облака.
И "кто не может благословлять, должен научиться
проклинать!" -- это ясное наставление упало мне с ясного неба,
эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.
Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь
меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! -- во все бездны
несу я тогда свое благословляющее утверждение.
Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и
был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для
благословения.
И вот мое благословение: над каждою вещью быть ее
собственным небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и
вечным спокойствием -- и блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону
добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная
скорбь и ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: "над
всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность,
небо-неожиданность, небо-задор".
"Случай" -- это самая древняя аристократия мира, ее
возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.
Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как
лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними
и через них никакая "вечная воля" -- не хочет.
Это дерзновение и это безумие поставил я на место той
воли, когда я учил: "Всюду одно невозможно -- разумный смысл!"
Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от
звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за
безумия примешана мудрость ко всем вещам!
Немного мудрости еще возможно; но эту блаженную
уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают
танцевать -- на ногах случая.
О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в
том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:
-- что ты место танцев для божественных случаев, что ты
божественный стол для божественных игральных костей и играющих
в них! --
Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя
высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?
Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? -- Не
приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь --
день приближается?
Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не все
дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается -- и мы
должны теперь расстаться!
О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, мое
счастье перед восходом солнца! День приближается -- и мы должны
теперь расстаться! --
Так говорил Заратустра.

    Об умаляющей добродетели



    1


Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на
свою гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду
задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он
говорил о себе самом: "Вот река, многими извивами
возвращающаяся к источнику своему!" Ибо он хотел узнать, что
случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более
великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых
домов; дивился он этому и сказал:
"Что означают дома эти? Поистине, не великая душа
построила их по своему подобию!
Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками?
Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!
А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из
них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных
червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать
полакомиться и собою!"
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с
грустью: "Все измельчало!
Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне,
может еще пройти в них, но -- он должен нагнуться!
О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более
нагибаться -- не должен более нагибаться перед
маленькими!" -- И Заратустра вздохнул и устремил взор
свой вдаль.
В тот же день сказал он речь свою об умаляющей
добродетели.

    2


Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что
я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям
нужны маленькие добродетели, -- ибо трудно мне согласиться,
чтобы маленькие люди были нужны!
Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют
даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью;
быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне
мудростью, достойной ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, -- они
говорят обо мне, но никто не думает -- обо мне!
Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня
накидывает покрывало на мои мысли.
Они шумят между собой: "Что несет нам эта темная туча?
берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!"
И недавно одна женщина отдернула своего ребенка,
тянувшегося ко мне. "Унесите детей! -- кричала она. -- Такие
глаза опаляют детские души".
Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель --
возражение против могучих ветров, -- они нисколько не
догадываются о шуме моего счастья!
"У нас еще нет времени для Заратустры" -- так возражают
они; но что толку во времени, у которого "нет времени" для
Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня -- разве мог бы заснуть я
на славе их? Терновый пояс -- хвала их для меня: я
испытываю зуд, даже когда снимаю его.
И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид,
будто воздает он должное, но на самом деле он хочет получить
еще больше!
Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и
привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком
тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь
меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь
мою ногу.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и
все еще мельчают -- и делает это их учение о счастье и
добродетели.

Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства.
А с довольством может мириться только скромная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но
я называю это ковылянием. -- И этим мешают они всякому,
кто спешит.
И многие из них идут вперед и смотрят при этом назад,
вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга
во лжи. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство
лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни
большинство -- плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные и актеры против
воли, -- искренние всегда редки, особенно искренние актеры.
Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся
мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина,
освободит в женщине -- женщину.
И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто
повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.
"Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится здесь
лицемерие господствующих, -- но горе! если первый господин есть
только первый слуга!
Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора;
и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещенном
солнцем оконном стекле.
Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько
справедливости и сострадания, столько и слабости.
Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как
круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.
Скромно обнять маленькое счастье -- это называют они
"смирением"! и при этом они уже скромно косятся на новое
маленькое счастье.
В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы
никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к
каждому и делают ему добро.
Но это трусость -- хотя бы и называлась она
"добродетелью". --
И когда этим маленьким людям случается говорить грубо --
я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк --
делает их хриплыми.
Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им
недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.
Добродетелью считают они все, что делает скромным и
ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в
лучшее домашнее животное человека.
"Мы поставили наш стул посередине, -- так говорит
мне ухмылка их, -- одинаково далеко от умирающего гладиатора и