Страница:
а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели
его.
С затаенными истинами, с рукою дурня и с одураченным
сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так жил я
всегда среди людей.
Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать
себя, чтобы только переносить их, и стараясь
уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"
Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком
много напускного во всех людях, -- что делать там
дальнозорким, дальногорьким глазам!
И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это
больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто
еще мстя самому себе за эту пощаду.
Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню,
бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и еще
старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в своем
ничтожестве!"
Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил я
самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они
лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне
-- справедливыми!
Кто живет среди добрых, того учит сострадание лгать.
Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо
глупость добрых неисповедима.
Скрывать себя самого и свое богатство -- этому
научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом.
В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я
знал,
-- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было
ему достаточно духа и сколько было уже слишком
много для него!
Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми,
-- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл
их исследователями и испытателями, -- так научился я подменять
слова.
Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом
покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить
на горах.
Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец
мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!
Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,
чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на
здоровье!
Так говорил Заратустра.
Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой
скале -- по ту сторону мира, держал весы и взвешивал
мир.
О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая,
она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему
утреннему, знойному сну.
Измеримым для того, у кого есть время, весомым для
хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным
для разгадки теми, кто щелкает божественные орехи, -- таким
нашел мой сон мир:
Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,
молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, -- как же
нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!
Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся,
бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми
"бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть сила, там
становится хозяином и число: ибо у него больше силы".
Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без
жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:
-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое
золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, --
таким представлялся мне мир --
-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями,
крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого
путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --
-- как будто красивые руки несли навстречу мне ларец --
ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, --
таким несся сегодня навстречу мне мир --
-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую
любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую
мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на
который так зло клевещут!
Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре
взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне этот сон и
утешитель сердец!
И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее
послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три
худшие вещи и по-человечески взвесить их. --
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в
мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до
сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и
изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.
Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно
подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,
стоголовый чудовищный пес, любимый мною.
Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и
свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты, одинокое
дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою,
любимое мною! --
По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое
принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что
велит высшему -- еще расти вверх? --
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса
я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.
Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и
презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо
оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.
Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором
сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных
лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.
Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и
свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого
будущего настоящему.
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,
у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,
благоговейно сбереженное.
Сладострастие: великий символ счастья для более высокого
счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и
больше, чем брак, --
-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и
женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды друг
другу мужчина и женщина!
Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже
свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --
Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сердец,
жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя
самого; мрачное пламя живых костров.
Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные
народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит
верхом на всяком коне и на всякой гордости.
Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все
гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий
разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак
возле преждевременных ответов.
Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,
раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец
великое презрение не возопит в нем. --
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое
городам и царствам проповедует прямо в лицо: "Убирайтесь
прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться
прочь!"
Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и
одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь,
заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.
Властолюбие: но кто назовет его любием, когда
высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного
и подневольного в такой прихоти и нисхождении!
Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не
довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и
ветры вершины к низинам:
О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести
в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так назвал
однажды Заратустра то, чему нет имени.
И тогда случилось -- и поистине, случилось в первый раз!
-- что его слово возвеличило себялюбие, цельное,
здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --
-- из могучей души, которой принадлежит высокое тело,
красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая
вещь становится зеркалом, --
-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой
которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких
тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".
Своими словами о добре и зле огораживает себя такая
саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит
она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное
-- значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей
всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также
кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине,
существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных
теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"
Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует
клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком
недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.
Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как
собака, ложится на спину, смиренного; и существует также
мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком
услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет
защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,
кто слишком терпелив, кто все переносит и всем доволен: ибо
таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми
и глупыми мнениями их: на все рабское плюет оно, это
блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно все приниженное и
приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные
сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,
трусливыми губами.
И лже-мудрость: так называет оно все, над чем мудрствуют
рабы, старики и усталые, -- и особенно всю дурную, суемудрую,
перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все уставшие от
мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о, какую
жестокую игру вели они всегда с себялюбием!
И это должно было быть добродетелью и называться
добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без
себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все
эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!
Но для всех для них приближается теперь день, перемена,
меч судьи, великий полдень: тогда откроется
многое!
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие --
блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как
прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий
полдень!"
Так говорил Заратустра.
Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я
для шелковистых зайцев. И еще более странным звучит мое слово
для всех чернильных рыб и лисиц пера!
Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам и всему,
что может дать место для старанья и для маранья дурня!
Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень
и пенек, в поле вдоль и поперек и, как дьявол, радуюсь всякому
быстрому бегу.
Мой желудок -- должно быть, желудок орла? Ибо он любит
больше всего мясо ягненка. Но, во всяком случае, он -- желудок
птицы.
Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и страстно
желающий летать и улетать -- таков я: разве я немножко не
птица!
И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом
также природа птицы; и поистине, я враг смертельный, враг
заклятый, враг врожденный! О, куда только не летала и куда
только не залетала моя вражда!
Об этом я мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:
хотя я один в пустом доме и должен петь ее для своих
собственных ушей.
Есть, конечно, другие певцы, у которых только полный дом
делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор
выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож я. --
Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все
пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на
воздух, землю вновь окрестит он -- именем "легкая".
Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и
она еще тяжело прячет голову в тяжелую землю; так и человек, не
умеющий еще летать.
Тяжелой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух
тяжести! Но кто хочет быть легким и птицей, тот должен любить
себя самого, -- так учу я.
Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и
собственная любовь дурно пахнет!
Надо научиться любить себя самого -- так учу я -- любовью
цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться
всюду.
Такое скитание называется "любовью к ближнему": с помощью
этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и
особенно те, кого весь мир сносил с трудом.
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра
-- научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это
самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.
Ибо для собственника все собственное бывает всегда глубоко
зарытым; и из всех сокровищ собственный клад выкапывается
последним -- так устраивает это дух тяжести.
Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и
тяжелые ценности: "добро" и "зло" -- так называется это
приданое. И ради них прощают нам то, что живем мы.
И кроме того, позволяют малым детям приходить к себе,
чтобы вовремя запретить им любить самих себя, -- так устраивает
это дух тяжести.
А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на
грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам
говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"
Но только человеку тяжело нести себя! Это потому, что
тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как верблюд,
опускается он на колени и дает как следует навьючить себя.
Особенно человек сильный и выносливый, способный к
глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов и
ценностей навьючивает он на себя, -- и вот жизнь кажется ему
пустыней!
И поистине! Даже многое собственное тяжело нести!
Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратительную и
скользкую, которую трудно схватить, --
-- так что благородная скорлупа с благородными украшениями
должна заступиться за нее. Но и этому искусству надо научиться:
иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление!
И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо иная
скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой.
Много скрытой доброты и силы никогда не угадывается: самые
драгоценные лакомства не находят лакомок!
Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного
худее -- о, как часто судьба содержится в столь немногом!
Трудно открыть человека, а себя самого всего труднее;
часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тяжести.
Но тот открыл себя самого, кто говорит: это мое
добро и мое зло; этим заставил он замолчать крота и
карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для всех".
Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь называется
хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их называю я
вседовольными.
Вседовольство, умеющее находить все вкусным, -- это не
лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки и желудки,
которые научились говорить "я", "да" и "нет".
Но все жевать и переваривать -- это настоящая порода
свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился только осел и
кто брат ему по духу!
Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, --
примешивающий кровь во все цвета. Но кто окрашивает дом свой
белой краской, обнаруживает выбеленную душу.
Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те и другие
одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о, как противны они
моему вкусу! Ибо я люблю кровь.
И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюет и
плюется: таков мой вкус -- лучше стал бы я жить среди
воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту.
Но еще противнее мне все прихлебатели; и самое противное
животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно
не хотело любить и, однако, хотело жить от любви.
Несчастными называю я всех, у кого один только выбор:
сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, -- у них
не построил бы я шатра своего.
Несчастными называю я также и тех, кто всегда должен
быть на страже, -- противны они моему вкусу; все эти
мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок.
Поистине, я также основательно научился быть на страже, --
но только на страже самого себя. И прежде всего научился
я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать.
Ибо в том мое учение: кто хочет научиться летать, должен
сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и
танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!
По веревочной лестнице научился я влезать во многие окна,
проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на высоких мачтах
познания казалось мне немалым блаженством, --
-- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя малым огнем,
но большим утешением для севших на мель корабельщиков и для
потерпевших кораблекрушение! --
Многими путями и способами дошел я до моей истины: не по
одной лестнице поднимался я на высоту, откуда взор мой
устремлялся в мою даль.
И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это всегда было
противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги.
Испытывать и вопрошать было всем моим хождением -- и
поистине, даже отвечать надо научиться на этот вопрос!
Но таков -- мой вкус:
-- ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я
не стыжусь и не прячу.
"Это -- теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так
отвечал я тем, кто спрашивал меня о "пути". Ибо пути
вообще не существует!
Так говорил Заратустра.
-- Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали
вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же
настанет мой час?
-- час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз
хочу я пойти к людям.
Его жду я теперь: ибо сперва должны мне предшествовать
знамения, что мой час настал, -- именно, смеющийся лев
со стаей голубей.
А пока говорю я сам с собою, как тот, у кого есть время.
Никто не рассказывает мне ничего нового, -- поэтому я
рассказываю себе о самом себе. --
-- Когда я пришел к людям, я нашел их застывшими в старом
самомнении: всем им мнилось, что они давно уже знают, что для
человека добро и что для него зло.
Старой утомительной вещью мнилась им всякая речь о
добродетели, и, кто хотел спокойно спать, тот перед отходом ко
сну говорил еще о "добре" и "зле".
Эту сонливость встряхнул я, когда стал учить: никто не
знает еще, что добро и что зло, -- если сам он не есть
созидающий!
-- Но созидающий -- это тот, кто создает цель для человека
и дает земле ее смысл и ее будущее: он впервые создает
добро и зло для всех вещей.
И я велел им опрокинуть старые кафедры и все, на чем
только восседало это старое самомнение; я велел им смеяться над
их великими учителями добродетели, над их святыми и поэтами,
над их избавителями мира.
Над их мрачными мудрецами велел я смеяться им и над теми,
кто когда-либо, как черное пугало, предостерегая, сидел на
дереве жизни.
На краю их большой улицы гробниц сидел я вместе с падалью
и ястребами -- и я смеялся над всем прошлым их и гнилым,
развалившимся блеском его.
Поистине, подобно проповедникам покаяния и безумцам, изрек
я свой гнев на все их великое и малое -- что все лучшее их так
ничтожно, что все худшее их так ничтожно! -- так смеялся я.
Мое стремление к мудрости так кричало и смеялось во мне,
поистине, она рождена на горах, моя дикая мудрость! -- моя
великая, шумящая крыльями тоска.
И часто уносило оно меня вдаль, в высоту, среди смеха;
тогда летел я, содрогаясь, как стрела, чрез опьяненный солнцем
восторг:
-- туда, в далекое будущее, которого не видала еще ни одна
мечта, на юг более жаркий, чем когда-либо мечтали художники:
туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд, --
-- так говорю я в символах и, подобно поэтам, запинаюсь и
бормочу: и поистине, я стыжусь, что еще должен быть поэтом! --
Туда, где всякое становление мнилось мне божественной
пляской и шалостью, а мир -- выпущенным на свободу,
невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, --
-- как вечное бегство многих богов от себя самих и опять
новое искание себя, как блаженное противоречие себе, новое
внимание к себе и возвращение к себе многих богов. --
Где всякое время мнилось мне блаженной насмешкой над
мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно
игравшая с жалом свободы. --
Где снова нашел я своего старого демона и заклятого врага,
духа тяжести, и все, что создал он: насилие, устав,
необходимость, следствие, цель, волю, добро и зло. --
Разве не должны существовать вещи, над которыми
можно было бы танцевать? Разве из-за того, что есть легкое и
самое легкое, -- не должны существовать кроты и тяжелые
карлики?
-- Там же поднял я на дороге слово "сверхчеловек" и что
человек есть нечто, что должно преодолеть,
-- что человек есть мост, а не цель; что он радуется
своему полдню и вечеру как пути, ведущему к новым утренним
зорям:
слово Заратустры о великом полдне, и что еще навесил я на
человека как на вторую пурпурную вечернюю зарю.
Поистине, я дал им увидеть даже новые звезды и новые ночи;
и над тучами и днем и ночью раскинул я смех, как пестрый шатер.
Я научил их всем моим думам и всем чаяниям
моим: собрать воедино и вместе нести все, что есть в
человеке отрывочного, загадочного и ужасно случайного, --
-- как поэт, отгадчик и избавитель от случая, я научил их
быть созидателями будущего и все, что было, -- спасти,
созидая.
Спасти прошлое в человеке и преобразовать все, что "было",
пока воля не скажет: "Но так хотела я! Так захочу я". --
Это назвал я им избавлением, одно лишь это учил я их
называть избавлением. --
Теперь я жду своего избавления, -- чтобы пойти к
ним в последний раз.
Ибо еще один раз пойду я к людям: среди них
хочу я умереть, и, умирая, хочу я дать им свой богатейший дар!
У солнца научился я этому, когда закатывается оно,
богатейшее светило: золото сыплет оно в море из неистощимых
сокровищниц своих, --
-- так что даже беднейший рыбак гребет золотым
веслом! Ибо это видел я однажды, и, пока я смотрел, слезы, не
переставая, текли из моих глаз. --
Подобно солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит
он здесь и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также
новые, -- наполовину исписанные.
-- Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые
вместе со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца? --
Так гласит моя великая любовь к самым дальним: не щади
своего ближнего. Человек есть нечто, что должно преодолеть.
Существует много путей и способов преодоления -- ищи их
сам! Но только скоморох думает: "Через человека можно
перепрыгнуть".
Преодолей самого себя даже в своем ближнем: и право,
которое ты можешь завоевать себе, ты не должен позволять дать
тебе!
Что делаешь ты, этого никто не может возместить тебе.
Знай, не существует возмездия.
Кто не может повелевать себе, должен повиноваться. Иные же
могут повелевать себе, но им недостает еще многого,
чтобы уметь повиноваться себе!
-- Так хочет этого характер душ благородных: они ничего не
желают иметь даром, всего менее жизнь.
Кто из толпы, тот хочет жить даром; мы же другие, кому
дана жизнь, -- мы постоянно размышляем, что могли бы мы
дать лучшего в обмен за нее!
И поистине, благородна та речь, которая гласит: "что
обещает нам жизнь, мы хотим -- исполнить для
жизни!"
Не надо искать наслаждений там, где нет места для
наслажденья. И -- не надо желать наслаждаться!
Ибо наслаждение и невинность -- самые стыдливые вещи: они
не хотят, чтобы искали их. Их надо иметь, -- но
искать надо скорее вины и страдания! --
-- О братья мои, кто первенец, тот приносится всегда в
жертву. А мы теперь первенцы.
Мы все истекаем кровью на тайных жертвенниках, мы все
горим и жаримся в честь старых идолов.
Наше лучшее еще молодо; оно раздражает старое небо. Наше
мясо нежно, наша шкура только шкура ягненка -- как не
раздражать нам старых идольских жрецов!
В нас самих живет еще он, старый идольский жрец, он
жарит наше лучшее себе на пир. Ах, братья мои, как первенцам не
быть жертвою!
Но так хочет этого наш род; и я люблю тех, кто не ищет
сберечь себя. Погибающих люблю я всею своей любовью: ибо
переходят они на ту сторону. --
-- Быть правдивыми -- могут немногие! И кто может,
не хочет еще! Но меньше всего могут быть ими добрые.
О, эти добрые! -- Добрые люди никогда не говорят
правды; для духа быть таким добрым -- болезнь.
Они уступают, эти добрые, они покоряются, их сердце
вторит, их разум повинуется: но кто слушается, тот не
слушает самого себя!
Все, что у добрых зовется злым, должно соединиться, чтобы
родилась единая истина, -- о братья мои, достаточно ли
вы злы для этой истины?
Отчаянное дерзновение, долгое недоверие, жестокое
отрицание, пресыщение, надрезывание жизни -- как редко бывает
это вместе. Но из такого семени -- рождается истина!
Рядом с нечистой совестью росло до сих пор все
знание! Разбейте, разбейте, вы, познающие, старые
скрижали!
-- Когда бревна в воде, когда мосты и перила перекинуты
его.
С затаенными истинами, с рукою дурня и с одураченным
сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так жил я
всегда среди людей.
Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать
себя, чтобы только переносить их, и стараясь
уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"
Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком
много напускного во всех людях, -- что делать там
дальнозорким, дальногорьким глазам!
И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это
больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто
еще мстя самому себе за эту пощаду.
Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню,
бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и еще
старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в своем
ничтожестве!"
Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил я
самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они
лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне
-- справедливыми!
Кто живет среди добрых, того учит сострадание лгать.
Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо
глупость добрых неисповедима.
Скрывать себя самого и свое богатство -- этому
научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом.
В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я
знал,
-- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было
ему достаточно духа и сколько было уже слишком
много для него!
Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми,
-- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл
их исследователями и испытателями, -- так научился я подменять
слова.
Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом
покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить
на горах.
Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец
мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!
Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,
чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на
здоровье!
Так говорил Заратустра.
Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой
скале -- по ту сторону мира, держал весы и взвешивал
мир.
О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая,
она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему
утреннему, знойному сну.
Измеримым для того, у кого есть время, весомым для
хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным
для разгадки теми, кто щелкает божественные орехи, -- таким
нашел мой сон мир:
Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,
молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, -- как же
нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!
Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся,
бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми
"бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть сила, там
становится хозяином и число: ибо у него больше силы".
Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без
жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:
-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое
золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, --
таким представлялся мне мир --
-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями,
крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого
путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --
-- как будто красивые руки несли навстречу мне ларец --
ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, --
таким несся сегодня навстречу мне мир --
-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую
любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую
мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на
который так зло клевещут!
Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре
взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне этот сон и
утешитель сердец!
И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее
послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три
худшие вещи и по-человечески взвесить их. --
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в
мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до
сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и
изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.
Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно
подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,
стоголовый чудовищный пес, любимый мною.
Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и
свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты, одинокое
дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою,
любимое мною! --
По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое
принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что
велит высшему -- еще расти вверх? --
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса
я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.
Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и
презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо
оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.
Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором
сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных
лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.
Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и
свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого
будущего настоящему.
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,
у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,
благоговейно сбереженное.
Сладострастие: великий символ счастья для более высокого
счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и
больше, чем брак, --
-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и
женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды друг
другу мужчина и женщина!
Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже
свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --
Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сердец,
жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя
самого; мрачное пламя живых костров.
Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные
народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит
верхом на всяком коне и на всякой гордости.
Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все
гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий
разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак
возле преждевременных ответов.
Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,
раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец
великое презрение не возопит в нем. --
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое
городам и царствам проповедует прямо в лицо: "Убирайтесь
прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться
прочь!"
Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и
одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь,
заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.
Властолюбие: но кто назовет его любием, когда
высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного
и подневольного в такой прихоти и нисхождении!
Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не
довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и
ветры вершины к низинам:
О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести
в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так назвал
однажды Заратустра то, чему нет имени.
И тогда случилось -- и поистине, случилось в первый раз!
-- что его слово возвеличило себялюбие, цельное,
здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --
-- из могучей души, которой принадлежит высокое тело,
красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая
вещь становится зеркалом, --
-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой
которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких
тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".
Своими словами о добре и зле огораживает себя такая
саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит
она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное
-- значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей
всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также
кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине,
существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных
теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"
Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует
клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком
недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.
Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как
собака, ложится на спину, смиренного; и существует также
мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком
услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет
защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,
кто слишком терпелив, кто все переносит и всем доволен: ибо
таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми
и глупыми мнениями их: на все рабское плюет оно, это
блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно все приниженное и
приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные
сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,
трусливыми губами.
И лже-мудрость: так называет оно все, над чем мудрствуют
рабы, старики и усталые, -- и особенно всю дурную, суемудрую,
перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все уставшие от
мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о, какую
жестокую игру вели они всегда с себялюбием!
И это должно было быть добродетелью и называться
добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без
себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все
эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!
Но для всех для них приближается теперь день, перемена,
меч судьи, великий полдень: тогда откроется
многое!
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие --
блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как
прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий
полдень!"
Так говорил Заратустра.
Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я
для шелковистых зайцев. И еще более странным звучит мое слово
для всех чернильных рыб и лисиц пера!
Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам и всему,
что может дать место для старанья и для маранья дурня!
Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень
и пенек, в поле вдоль и поперек и, как дьявол, радуюсь всякому
быстрому бегу.
Мой желудок -- должно быть, желудок орла? Ибо он любит
больше всего мясо ягненка. Но, во всяком случае, он -- желудок
птицы.
Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и страстно
желающий летать и улетать -- таков я: разве я немножко не
птица!
И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом
также природа птицы; и поистине, я враг смертельный, враг
заклятый, враг врожденный! О, куда только не летала и куда
только не залетала моя вражда!
Об этом я мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:
хотя я один в пустом доме и должен петь ее для своих
собственных ушей.
Есть, конечно, другие певцы, у которых только полный дом
делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор
выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож я. --
Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все
пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на
воздух, землю вновь окрестит он -- именем "легкая".
Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и
она еще тяжело прячет голову в тяжелую землю; так и человек, не
умеющий еще летать.
Тяжелой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух
тяжести! Но кто хочет быть легким и птицей, тот должен любить
себя самого, -- так учу я.
Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и
собственная любовь дурно пахнет!
Надо научиться любить себя самого -- так учу я -- любовью
цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться
всюду.
Такое скитание называется "любовью к ближнему": с помощью
этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и
особенно те, кого весь мир сносил с трудом.
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра
-- научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это
самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.
Ибо для собственника все собственное бывает всегда глубоко
зарытым; и из всех сокровищ собственный клад выкапывается
последним -- так устраивает это дух тяжести.
Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и
тяжелые ценности: "добро" и "зло" -- так называется это
приданое. И ради них прощают нам то, что живем мы.
И кроме того, позволяют малым детям приходить к себе,
чтобы вовремя запретить им любить самих себя, -- так устраивает
это дух тяжести.
А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на
грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам
говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"
Но только человеку тяжело нести себя! Это потому, что
тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как верблюд,
опускается он на колени и дает как следует навьючить себя.
Особенно человек сильный и выносливый, способный к
глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов и
ценностей навьючивает он на себя, -- и вот жизнь кажется ему
пустыней!
И поистине! Даже многое собственное тяжело нести!
Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратительную и
скользкую, которую трудно схватить, --
-- так что благородная скорлупа с благородными украшениями
должна заступиться за нее. Но и этому искусству надо научиться:
иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление!
И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо иная
скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой.
Много скрытой доброты и силы никогда не угадывается: самые
драгоценные лакомства не находят лакомок!
Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного
худее -- о, как часто судьба содержится в столь немногом!
Трудно открыть человека, а себя самого всего труднее;
часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тяжести.
Но тот открыл себя самого, кто говорит: это мое
добро и мое зло; этим заставил он замолчать крота и
карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для всех".
Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь называется
хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их называю я
вседовольными.
Вседовольство, умеющее находить все вкусным, -- это не
лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки и желудки,
которые научились говорить "я", "да" и "нет".
Но все жевать и переваривать -- это настоящая порода
свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился только осел и
кто брат ему по духу!
Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, --
примешивающий кровь во все цвета. Но кто окрашивает дом свой
белой краской, обнаруживает выбеленную душу.
Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те и другие
одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о, как противны они
моему вкусу! Ибо я люблю кровь.
И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюет и
плюется: таков мой вкус -- лучше стал бы я жить среди
воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту.
Но еще противнее мне все прихлебатели; и самое противное
животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно
не хотело любить и, однако, хотело жить от любви.
Несчастными называю я всех, у кого один только выбор:
сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, -- у них
не построил бы я шатра своего.
Несчастными называю я также и тех, кто всегда должен
быть на страже, -- противны они моему вкусу; все эти
мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок.
Поистине, я также основательно научился быть на страже, --
но только на страже самого себя. И прежде всего научился
я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать.
Ибо в том мое учение: кто хочет научиться летать, должен
сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и
танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!
По веревочной лестнице научился я влезать во многие окна,
проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на высоких мачтах
познания казалось мне немалым блаженством, --
-- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя малым огнем,
но большим утешением для севших на мель корабельщиков и для
потерпевших кораблекрушение! --
Многими путями и способами дошел я до моей истины: не по
одной лестнице поднимался я на высоту, откуда взор мой
устремлялся в мою даль.
И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это всегда было
противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги.
Испытывать и вопрошать было всем моим хождением -- и
поистине, даже отвечать надо научиться на этот вопрос!
Но таков -- мой вкус:
-- ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я
не стыжусь и не прячу.
"Это -- теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так
отвечал я тем, кто спрашивал меня о "пути". Ибо пути
вообще не существует!
Так говорил Заратустра.
-- Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали
вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же
настанет мой час?
-- час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз
хочу я пойти к людям.
Его жду я теперь: ибо сперва должны мне предшествовать
знамения, что мой час настал, -- именно, смеющийся лев
со стаей голубей.
А пока говорю я сам с собою, как тот, у кого есть время.
Никто не рассказывает мне ничего нового, -- поэтому я
рассказываю себе о самом себе. --
-- Когда я пришел к людям, я нашел их застывшими в старом
самомнении: всем им мнилось, что они давно уже знают, что для
человека добро и что для него зло.
Старой утомительной вещью мнилась им всякая речь о
добродетели, и, кто хотел спокойно спать, тот перед отходом ко
сну говорил еще о "добре" и "зле".
Эту сонливость встряхнул я, когда стал учить: никто не
знает еще, что добро и что зло, -- если сам он не есть
созидающий!
-- Но созидающий -- это тот, кто создает цель для человека
и дает земле ее смысл и ее будущее: он впервые создает
добро и зло для всех вещей.
И я велел им опрокинуть старые кафедры и все, на чем
только восседало это старое самомнение; я велел им смеяться над
их великими учителями добродетели, над их святыми и поэтами,
над их избавителями мира.
Над их мрачными мудрецами велел я смеяться им и над теми,
кто когда-либо, как черное пугало, предостерегая, сидел на
дереве жизни.
На краю их большой улицы гробниц сидел я вместе с падалью
и ястребами -- и я смеялся над всем прошлым их и гнилым,
развалившимся блеском его.
Поистине, подобно проповедникам покаяния и безумцам, изрек
я свой гнев на все их великое и малое -- что все лучшее их так
ничтожно, что все худшее их так ничтожно! -- так смеялся я.
Мое стремление к мудрости так кричало и смеялось во мне,
поистине, она рождена на горах, моя дикая мудрость! -- моя
великая, шумящая крыльями тоска.
И часто уносило оно меня вдаль, в высоту, среди смеха;
тогда летел я, содрогаясь, как стрела, чрез опьяненный солнцем
восторг:
-- туда, в далекое будущее, которого не видала еще ни одна
мечта, на юг более жаркий, чем когда-либо мечтали художники:
туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд, --
-- так говорю я в символах и, подобно поэтам, запинаюсь и
бормочу: и поистине, я стыжусь, что еще должен быть поэтом! --
Туда, где всякое становление мнилось мне божественной
пляской и шалостью, а мир -- выпущенным на свободу,
невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, --
-- как вечное бегство многих богов от себя самих и опять
новое искание себя, как блаженное противоречие себе, новое
внимание к себе и возвращение к себе многих богов. --
Где всякое время мнилось мне блаженной насмешкой над
мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно
игравшая с жалом свободы. --
Где снова нашел я своего старого демона и заклятого врага,
духа тяжести, и все, что создал он: насилие, устав,
необходимость, следствие, цель, волю, добро и зло. --
Разве не должны существовать вещи, над которыми
можно было бы танцевать? Разве из-за того, что есть легкое и
самое легкое, -- не должны существовать кроты и тяжелые
карлики?
-- Там же поднял я на дороге слово "сверхчеловек" и что
человек есть нечто, что должно преодолеть,
-- что человек есть мост, а не цель; что он радуется
своему полдню и вечеру как пути, ведущему к новым утренним
зорям:
слово Заратустры о великом полдне, и что еще навесил я на
человека как на вторую пурпурную вечернюю зарю.
Поистине, я дал им увидеть даже новые звезды и новые ночи;
и над тучами и днем и ночью раскинул я смех, как пестрый шатер.
Я научил их всем моим думам и всем чаяниям
моим: собрать воедино и вместе нести все, что есть в
человеке отрывочного, загадочного и ужасно случайного, --
-- как поэт, отгадчик и избавитель от случая, я научил их
быть созидателями будущего и все, что было, -- спасти,
созидая.
Спасти прошлое в человеке и преобразовать все, что "было",
пока воля не скажет: "Но так хотела я! Так захочу я". --
Это назвал я им избавлением, одно лишь это учил я их
называть избавлением. --
Теперь я жду своего избавления, -- чтобы пойти к
ним в последний раз.
Ибо еще один раз пойду я к людям: среди них
хочу я умереть, и, умирая, хочу я дать им свой богатейший дар!
У солнца научился я этому, когда закатывается оно,
богатейшее светило: золото сыплет оно в море из неистощимых
сокровищниц своих, --
-- так что даже беднейший рыбак гребет золотым
веслом! Ибо это видел я однажды, и, пока я смотрел, слезы, не
переставая, текли из моих глаз. --
Подобно солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит
он здесь и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также
новые, -- наполовину исписанные.
-- Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые
вместе со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца? --
Так гласит моя великая любовь к самым дальним: не щади
своего ближнего. Человек есть нечто, что должно преодолеть.
Существует много путей и способов преодоления -- ищи их
сам! Но только скоморох думает: "Через человека можно
перепрыгнуть".
Преодолей самого себя даже в своем ближнем: и право,
которое ты можешь завоевать себе, ты не должен позволять дать
тебе!
Что делаешь ты, этого никто не может возместить тебе.
Знай, не существует возмездия.
Кто не может повелевать себе, должен повиноваться. Иные же
могут повелевать себе, но им недостает еще многого,
чтобы уметь повиноваться себе!
-- Так хочет этого характер душ благородных: они ничего не
желают иметь даром, всего менее жизнь.
Кто из толпы, тот хочет жить даром; мы же другие, кому
дана жизнь, -- мы постоянно размышляем, что могли бы мы
дать лучшего в обмен за нее!
И поистине, благородна та речь, которая гласит: "что
обещает нам жизнь, мы хотим -- исполнить для
жизни!"
Не надо искать наслаждений там, где нет места для
наслажденья. И -- не надо желать наслаждаться!
Ибо наслаждение и невинность -- самые стыдливые вещи: они
не хотят, чтобы искали их. Их надо иметь, -- но
искать надо скорее вины и страдания! --
-- О братья мои, кто первенец, тот приносится всегда в
жертву. А мы теперь первенцы.
Мы все истекаем кровью на тайных жертвенниках, мы все
горим и жаримся в честь старых идолов.
Наше лучшее еще молодо; оно раздражает старое небо. Наше
мясо нежно, наша шкура только шкура ягненка -- как не
раздражать нам старых идольских жрецов!
В нас самих живет еще он, старый идольский жрец, он
жарит наше лучшее себе на пир. Ах, братья мои, как первенцам не
быть жертвою!
Но так хочет этого наш род; и я люблю тех, кто не ищет
сберечь себя. Погибающих люблю я всею своей любовью: ибо
переходят они на ту сторону. --
-- Быть правдивыми -- могут немногие! И кто может,
не хочет еще! Но меньше всего могут быть ими добрые.
О, эти добрые! -- Добрые люди никогда не говорят
правды; для духа быть таким добрым -- болезнь.
Они уступают, эти добрые, они покоряются, их сердце
вторит, их разум повинуется: но кто слушается, тот не
слушает самого себя!
Все, что у добрых зовется злым, должно соединиться, чтобы
родилась единая истина, -- о братья мои, достаточно ли
вы злы для этой истины?
Отчаянное дерзновение, долгое недоверие, жестокое
отрицание, пресыщение, надрезывание жизни -- как редко бывает
это вместе. Но из такого семени -- рождается истина!
Рядом с нечистой совестью росло до сих пор все
знание! Разбейте, разбейте, вы, познающие, старые
скрижали!
-- Когда бревна в воде, когда мосты и перила перекинуты