Рукава увлажнив,
эти листья сорвал я с бадьяна,
все в рассветной росе.
Пусть несбыточны мои грезы -
только в них нахожу отраду…
 
   Стихотворение показалось мне настолько изящным, что с того дня я стала думать о настоятеле с несколько более теплым чувством.
   Теперь, когда меня посылали за каким-нибудь делом в храм, сердце невольно волновалось, и, если настоятель обращался ко мне, я отвечала ему уже без смущения. Он-то и прибыл во дворец, чтобы молиться о выздоровлении государя.
   — Нехорошо, что ваш недуг длится так долго… — весьма обеспокоенным тоном сказал он, беседуя с государем, и добавил: — Перед началом службы пришлите кого-нибудь в молельню, пусть принесут какую-нибудь вещь — «заменитель» [58] из вашего личного обихода…
   И в первый же вечер, когда должны были начаться молитвы, государь приказал мне:
   — Возьми мой кафтан и ступай в молельню!
   Придя туда, я застала настоятеля одного, очевидно остальные монахи разошлись по своим покоям, чтобы переодеться к началу службы. Я спросила, куда положить «заменитель», и настоятель ответил: «Туда, в каморку, рядом с молельным залом!» Я прошла в соседнее помещение, там ярко горел светильник, как вдруг следом за мной туда вошел настоятель, в обычной, повседневной одежде. «Что это значит?» — подумала я, охваченная тревогой, а он, промолвив: «Я заблудился во мраке страсти, но милосердие Будды поможет мне… Он простит…» — внезапно схватил меня в объятия. Я пришла в ужас, но ведь человека столь высокого ранга невозможно резко одернуть, прикрикнуть: «Как вы смеете?!», и я, сдерживая себя, твердила только: «Нет-нет, мне стыдно Будды… Я боюсь его гнева…» — но он так меня и не отпустил. Сном, наваждением показался мне наш поспешный, торопливый союз, и не успел он закончиться, как послышался возглас: «Время начинать службу!» — это в молельный зал стали собираться монахи, сопровождавшие настоятеля, и он скрылся через заднюю дверь, бросив мне на прощание: «Сегодня ночью, попозже, непременно приходи еще раз!» — и с этими словами исчез. Вслед за тем сразу донеслись голоса, распевающие молитву, началось богослужение, как будто ничего не случилось. «С каким же сердцем он предстал перед Буддой и возносит молитву сразу после такого святотатственного поступка?» — подумала я, содрогаясь от страха при мысли о столь тяжком грехе.
   Ведь присноблаженный Будда все видел… Из молитвенного зала в каморку проникал отблеск ярко горевших огней, а мне чудился непроницаемый мрак загробного мира, куда неизбежно предстоит мне сойти после столь тяжкого прегрешения, и страх терзал меня, и больно сжималось сердце. Но хоть я и наполовину не разделяла страсти, которую питал ко мне настоятель, все же поближе к рассвету улучила момент, когда кругом не было ни души, и, таясь, пошла к нему на свидание. На сей раз служба уже закончилась, и наша встреча протекала несколько более спокойно, не так суматошно, как давеча. Было трогательно слушать, как он, в слезах, задыхаясь, твердил мне слова любви. Вскоре забрезжил рассвет. Настоятель почти силой заставил меня обменяться с ним нижним шелковым косодэ, — «На память о сегодняшней встрече!» — встал, надел мое косодэ, и мы расстались. И хотя расставание причинило мне отнюдь не такую грусть, как ему, все же он по-своему стал мне дорог, его облик проник мне в сердце, мне казалось — я никогда его не забуду…
   Вернувшись к себе, я легла и вдруг ощутила что-то шершавое у края одежды, которой мы только что обменялись. Оказалось, это бумажный платочек, какие обычно носят за пазухой, а на платочке — стихи:
 
То ли явь, то ли сон -
сам не знаю, что это было,
но печально струит
с предрассветных небес сиянье
светлый месяц ночи осенней…
 
   «И когда только он успел написать это?» — дивилась я, до глубины души растроганная столь проникновенной любовью. С тех пор я встречалась с ним каждую ночь, как только удавалось улучить время, и с каждой встречей чувство, соединившее нас, становилось сильней.
   И хотя мне было страшно, что на сей раз молебны служат с грехом на сердце, и я стыдилась пречистого лика Будды, тем не менее, на двадцать седьмой день богослужений болезнь государя пошла на убыль, а на тридцать седьмой день молебны закончились, и настоятель покинул дворец.
   — На какой же счастливый случай отныне мне уповать? — говорил он. — Пыль покроет место у алтаря, где я читаю молитвы, священный огонь, что я возжигаю пред ликом Будды, угаснет, развеется навсегда, ибо я стал пленником пагубной земной страсти… Если ты любишь меня так же сильно, как я тебя, облачись в рясу, затворись где-нибудь в глуши гор, живи, не ведая страстей и страданий в сем быстротечном, непостоянном мире… — Так говорил он, но мне казалось — это, пожалуй, уж чересчур! Мне было жаль его, когда, расставаясь со мной, он встал, и рыдания его сливались с колокольным звоном, возвестившим наступление утра. «Когда он успел научиться столь искусным любовным речам?» — невольно дивилась я, глядя, как рукав-запруда бессилен задержать поток его слез, и тревожилась, как бы люди не проведали его тайну, как бы не пошла дурная слава о настоятеле… Итак, молебны закончились, настоятель уехал, а мне стало еще печальнее на сердце.
   В девятую луну, в новом храме при дворце на Шестой дороге состоялся пышный праздник Возложения цветов на алтарь; на праздник пожаловал прежний император Камэяма.
   Женщины, взволнованные, старались перещеголять друг друга нарядами, готовясь предстать перед Камэямой. Но для меня все эти торжества были лишь поводом для печали, я стремилась только к уединению. Когда Возложение цветов окончилось, оба государя уехали в загородную усадьбу Фусими, на «грибную охоту». Там, в пирах и забавах, они провели три дня, после чего снова возвратились в столицу.
   Министр Коноэ тоже должен был ехать с ними, но что-то помешало ему, и он прислал государю письмо-стихи:
 
В благоденствии дивном
да продлится твой век, государь!
Вознесись же над нами,
как сосна молодая, чьи ветви
осеняют гору Фусими.
 
   Государь ответил:
 
Над Фусими-горой
вековые могучие сосны -
с незапамятных лет
государева древа ветви
осеняют страну Ямато…
 
   В позапрошлом году, в седьмую луну, я недолгое время жила дома. И перед возвращением во дворец заказала некому мастеру изготовить для меня веер. Я послала ему палочки из камфарного дерева и бумагу, всю в мелких золотых блестках, посредине бледно-голубую, по краям — белую; на этой бумаге я нарисовала только воду, ничего больше, и на этом фоне написала белой краской всего два иероглифа — «Струйка дыма…». Дочка мастера увидела мой заказ, и так как она тоже была незаурядной художницей, то на поверхности, изображавшей воду, нарисовала поле, заросшее осенними травами, и написала стихотворение:
 
Не забудь же красу
неба Нанивы
[59] ночью осенней,
хоть в заливе ином
доведется тебе, быть может,
любоваться полной луною!…
 
   Рисунок этот отличался от моей манеры расписывать веера, и государь принялся настойчиво расспрашивать: «Какой это мужчина подарил тебе на память сей веер?» Мне вовсе не хотелось, чтобы он в чем-то меня заподозрил, и притом — понапрасну, и я рассказала все как было. И тут, восхищенный красотой рисунка, он вдруг загорелся необъяснимой страстью к этой юной художнице, которую и в глаза-то не видел, и с тех пор в течение добрых трех лет то и дело приступал ко мне с требованием непременно свести его с этой девушкой. Не знаю, как ему удалось ее разыскать, но в этом году, в десятый день десятой луны, под вечер, она должна была наконец прибыть во дворец. Весьма довольный, государь облачался в нарядное одеяние, когда тюдзё Сукэюки доложил:
   — Особа, о которой вы изволили распорядиться, пожаловала, согласно вашему приказанию.
   — Хорошо, пусть подождет, не выходя из кареты, возле беседки над прудом, у южного фасада дворца, со стороны проезда Кёгоку! — отвечал государь.
   Когда пробил первый вечерний колокол, эту девицу, о которой он мечтал целых три года, пригласили войти. В тот вечер на мне было двойное нижнее одеяние — зеленое и оранжевое, лиловой нитью на нем были вышиты побеги плюща, поверх я надела прозрачное темно-красное одеяние и алую парадную накидку. Как обычно, государь приказал мне проводить девушку, и я пошла за ней к подъезду, где стояла карета. Когда она вышла из кареты, весь ее вид, начиная с громкого шуршания ее одежд, показался мне сверх ожидания вульгарным. «Ну и ну!…» — подумала я. Я провела ее, как всегда, в небольшую комнату рядом с жилыми покоями государя — сегодня это помещение было убрано и украшено особенно тщательно, воздух благоухал заботливо подобранными ароматическими курениями. Платье девушки было сплошь заткано рисунком, изображавшим огромные веера, поверх него — двойное косодэ на зеленоватом исподе и алые шаровары-хакама, причем все это топорщилось от крахмала и торчало сзади горбом, точь-в-точь как заплечный мешок для подаяний у монаха со святой горы Коя [60]… Видно было, что этот наряд для нее непривычен и она чувствует себя неловко' в таком убранстве. Лицо у нее было красивое, нежное, черты четкие, правильные, поглядеть — так красавица, но все-таки благородной девицей не назовешь… Высокая, в меру полная, светлокожая… Служи она во дворце, вполне могла бы быть главной дамой на церемонии августейшего посещения Государственного совета — если, конечно, причесать ее подобающим образом, — и нести за государем его меч.
   — Она уже здесь! — сообщила я, и государь появился в кафтане, затканном хризантемами, и в широких хакама, распространяя на сто шагов вокруг благоухание ароматических курений, которыми был пропитан его наряд. Аромат этот, сильный до одурения, носился в воздухе, проникая даже ко мне, за ширму.
   Государь обратился к девушке, и та, без малейшего смущения, бойко отвечала и болтала в ответ. Я знала, что такая развязность не в его вкусе, и мне невольно стало смешно. Меж тем уже наступила ночь, и они улеглись в постель. Как всегда, я обязана была находиться рядом с опочивальней. А дежурным по дворцу в эту ночь был не кто иной, как дайнагон Санэканэ Сайондзи…
   Ночь еще только началась, когда в соседнем покое, судя по всему, все уже закончилось — просто удивительно, как недолго длилось это свидание! Государь очень скоро вышел из опочивальни и кликнул меня. Я явилась.
   — Как все это скучно… Я крайне разочарован… — сказал он, и мне, хоть и вчуже, стало жаль эту девушку.
   Еще не пробил полночный колокол, а ее уже выпроводили из дворцовых покоев. Государь, в скверном расположении духа, переоделся и, даже не прикоснувшись к ужину, лег в постель.
   — Разотри здесь!… Теперь — здесь! — заставил он меня растирать ему плечи, спину. Полил сильный дождь, и я с жалостью подумала, каково-то будет девушке возвращаться?
   — Скоро уже рассвет… А как быть с той, кого привез Сукэюки? — спросила я.
   — В самом деле, я и забыл… — сказал государь. — Поди, посмотри!
   Я встала, вышла — солнце уже взошло… Возле Углового павильона, у беседки над прудом я увидела насквозь промокший под дождем кузов кареты — как видно, она так и простояла под открытым небом всю ночь. «Какой ужас!» — подумала я и приказала: «Подкатите сюда карету!» На мой голос из-под навеса над воротами выскочили провожатые и подкатили карету к подъезду. Я увидела, что наряд женщины — зеленоватое двойное платье из глянцевитого шелка — насквозь промок, очевидно, крыша кареты пропускала дождь, и узоры нижней одежды, полиняв, проступили на лицевую сторону. Глаза бы не глядели, какой жалкий все это имело вид! Рукава тоже вымокли — как видно, она проплакала, всю ночь напролет, волосы — от дождя ли, от слез — слиплись, как после купания. Девушка не хотела выходить из кареты. «В таком виде я не смею показаться на люди!» — твердила она. Мне стало искренне жаль ее, и я сказала: «У меня есть одежда, переоденьтесь в сухое и ступайте вновь к государю! Этой ночью он был занят важными государственными делами, оттого все так нескладно и вышло…» — но она только плакала и, несмотря на все мои уговоры, просила, молитвенно сложив руки: «Позвольте мне уехать домой!» — так что жалость брала глядеть. Меж тем окончательно рассвело, наступил день, теперь все равно ничего невозможно было исправить, и в конце концов ей разрешили уехать.
   Когда я рассказала обо всем государю, он согласился: «Да, нехорошо получилось!…» — и сразу же отправил ей вдогонку письмо. В ответ девушка прислала на лакированной крышке тушечницы что-то завернутое в тонкую синеватую бумагу; на крышке имелась надпись: «Паучок, заблудившийся в травах». В бумаге оказалась прядь волос и надпись «В смятении из-за тебя…». Затем следовало стихотворение:
 
Знаю, не пощадит,
ославит в бесчисленных толках
нашу встречу молва.
О, как тяжко идти, как горько
по троне ночных сновидений!
 
   И больше пи слова… «Уж не постриглась ли она в монахини? — сказал государь. — Поистине, как все бренно на этом свете!…» После этого он часто справлялся, куда подевалась эта женщина, но она исчезла бесследно.
   Спустя много лет я услыхала, что она стала монахиней и поселилась при храме Хаси, в краю Кавати; говорят, что женщины, вступая на праведный путь, дают там пятьсот обетов. Так случилось, что эта ночь привела ее на путь Будды. Я поняла тогда, что пережитое горе обернулось для нее, напротив, радостным, благим умудрением!
 
   Меж тем, совсем неожиданно, я стала получать послания от настоятеля с такими страстными признаниями в любви, что они повергли меня в смятение. Письма приносил родственник мальчика-служки, состоявшего при настоятеле. Время от времени я отвечала на эти письма, но сам настоятель при дворе ни разу не появлялся, и я была скорее даже рада этому.
   Сменился год, и по случаю наступления весны наш государь и прежний император Камэяма решили устроить состязание цветов. Все были заняты приготовлениями, бродили по горам и долам в поисках новых редкостных цветов, свободного времени не было ни минуты, и мои тайные встречи с дайнагоном Сайондзи, к сожалению, тоже не могли происходить так часто, как мне хотелось. Оставалось лишь писать ему письма с выражением моего огорчения и нетерпения. Время шло, я безотлучно несла свою дворцовую службу, и вот уже вскоре настала осень.
   Помнится — это было в конце девятой луны, — дайна-гон Дзэнсёдзи, мой дядя, прислал мне пространное письмо. «Нужно поговорить, немедленно приезжай, — писал он. — Все домашние тоже непременно хотят тебя видеть. Сейчас я нахожусь в храме Идзумо, постарайся как-нибудь выкроить время и обязательно приезжай!» Когда же я приехала, оказалось, что это письмо — всего лишь уловка для тайной встречи с настоятелем. Очевидно, настоятель не сомневался, что я люблю его так же сильно, как он меня, и так же мечтаю о встрече с ним. С дайнагоном Дзэнсёдзи он дружил с детских лет, а я доводилась дайнагону близкой родней, и он придумал таким путем устроить наше свидание… Мы встретились, но такая неистовая, ненасытная страсть внушала мне отвращение и даже какой-то страх. В ответ на все его речи я не вымолвила ни слова, в постели ни на мгновенье глаз не сомкнула, точь-в-точь как сказано о делах сердечных в старинных шутливых стихах:
 
Приступает ко мне,
в головах и ногах угнездившись,
душу травит любовь.
Так, без сна, и маюсь на ложе -
не найти от любви спасенья…
 
   Мне вспомнились эти стихи, и меня против воли разбирал смех. Настоятель всю ночь напролет со слезами на глазах клялся мне в любви, а мне казалось, будто все это происходит не со мной, а с какой-то совсем другой женщиной, и уж конечно, он не мог знать, что про себя я думала в это время — ладно, эту ночь уж как-нибудь потерплю, но второй раз меня сюда не заманишь!… Меж тем пение птиц напомнило, что пора расставаться. Настоятель исчерпал, кажется, все слова, чтобы выразить боль, которую причиняет ему разлука-, а я, напротив, радовалась в душе — с моей стороны, это было, конечно, очень нехорошо…
   За стенкой послышалось нарочито громкое покашливание моего дяди, громкая речь — условный знак, что пора уходить; настоятель пошел было прочь, но вдруг снова вернулся в комнату и сказал:
   — Хотя бы проводи меня на прощание!
   Но я уперлась: «Мне нездоровится!» — и так и не встала с ложа. Настоятель удалился огорченный, он казался и впрямь несчастным, я видела, что он ушел в тоске и обиде, и почувствовала, что взяла грех на душу, обойдясь с ним, пожалуй, слишком жестоко.
   Я сердилась на дядю, устроившего это свидание, за его неуместный поступок и под предлогом моих служебных обязанностей решила уехать как можно раньше. Я вернулась во дворец еще затемно, а когда прилегла в своей комнате, призрак настоятеля, с которым я провела эту ночь, так явственно почудился мне у самого изголовья, что мне стало страшно. В тот же день, около полудня, пришло от него письмо, подробное, длинное и — это чувствовалось с первого слова — искреннее, без малейшей лжи или фальши. К письму было приложено стихотворение:
 
Не в силах поведать
всей правды о муках любви,
лишь воспоминаньем
о той, с кем недавно был близок,
питаю угасшее сердце…
 
   Не то чтобы я внезапно совсем охладела к настоятелю, просто эта связь слишком тяготила меня, казалась мучительной. «Мне нечего ответить на столь неистовое чувство…» — думала я и написала:
 
Что ж, если однажды
изменятся чувства мои!
Ты видишь, как блекнет любовь,
исчезая бесследно,
подобно росе на рассвете?…
 
   В ответ на пространные изъяснения в любви, которыми было переполнено письмо настоятеля, я послала ему всего лишь это стихотворение.
   С тех пор, что бы ни писал, как ни упрашивал, я не отвечала, а уж о том, чтобы навестить, и вовсе не помышляла, отделываясь разными отговорками. Больше мы не встречались. Наверное, он разгневался, поняв, что так и не увидит меня до конца года, и вот однажды мне принесли письмо. В бумажном свертке лежало послание от моего дяди Дзэнсёдзи. В нем говорилось:
   «При сем прилагаю письмо настоятеля. Не могу выразить, как мне прискорбно, что дело приняло такой оборот… Тебе не следовало так упрямо избегать его. Ясно, что он горячо полюбил тебя не случайно, это чувство, несомненно, возникло еще в прошлых его воплощениях, а ты так жестоко обошлась с ним, и вот — горестные итоги, поистине достойные сожаления! Настоятель гневается также и на меня, и я трепещу от страха!»
   Я развернула письмо настоятеля. Оно было написано на священной бумаге, предназначенной для обетов, уж не знаю, какого храма, — из святилищ Кумано или из храма Конгобудзи [61] на святой горе Коя, которому подчинялся храм Добра и Мира. Сперва были перечислены имена всех шести с лишним десятков японских богов и буддийских заступников Японии, начиная с Индры и Брахмы [62], а дальше стояло:
   «С тех пор как семи лет от роду я ушел от мира, чтобы следовать путем Будды, я денно и нощно истязал свою плоть, подвергая ее тяжким и мучительным испытаниям. Помышляя о ближних, я молился за благополучие Земли и неизменное постоянство Неба, помышляя о дальних, за то, чтобы всяк сущий на сей земле, и я вместе с ними, очистился от греха, обрел бы блаженство. Я верил, что сии мои душевные помыслы услышаны небожителями — защитниками святого учения, и молитвы мои исполнятся. Но вот уже два года, как из-за греховной, безрассудной любви, вселившейся в мое сердце по какому-то дьявольскому навету, я все ночи лью слезы тоски, мысленно представляя себе твой образ, а днем, когда, обратившись к священному изваянию, раскрываю свиток с начертанными на нем изречениями сутры, я прежде всего вспоминаю слова, которые ты говорила, вспоминаю твои речи, наполнявшие радостью душу, и на святом алтаре храню вместо сутры твои письма, ставшие для меня священными письменами; при свете лампад, озаряющих священный лик Будды, спешу прежде всего развернуть твои послания, дабы утешить сердце. Долго боролся я, но скрыть столь мучительную любовь невозможно; и я открылся дайнагону Дзэнсёдзи в надежде, что, может быть, с его помощью нам будет легче встречаться. Я верил, что ты питаешь ко мне столь же сильное чувство. Увы, теперь я понял, сколь несбыточны были эти надежды! Отныне я прекращаю писать тебе, отказываюсь от мысли о встречах — ни общаться, ни говорить с тобой отныне больше не буду! Но чувствую — сколько раз ни суждено мне будет переродиться в иное существование, любовь не покинет сердце, и, стало быть, мне уготован ад. Вечно пребудет со мной мой гнев, никогда не наступит день, когда исчезнет моя обида! Все, чему доселе я посвятил свою жизнь, — долгое послушание еще до обряда окропления главы [63] и принятия монашеского обета, неустанное изучение священных сутр — заповедей вероучения Махаяны [64], суровое умерщвление плоти, которому я подвергал себя непрерывно, — все это привело меня лишь к Трем сферам зла [65]! Пусть нам не суждено встретиться вновь в этой жизни, все равно — силой святого вероучения, приобретенной за долгие годы служения Будде, я сделаю так, что в последующей жизни мы вместе низринемся в ад, дабы там повстречаться! С самого моего рождения, с первого вздоха — разумеется, когда я был младенцем в пеленках, того времени не упомню, — но с семилетнего возраста, когда мне впервые обрили голову и я стал монахом, ни разу не случалось мне делить с женщиной ложе или испытывать страсть к женщине. Да и впредь не бывать такому! Раскаиваюсь, невыразимо казнюсь, что просил дайнагона свести нас!» Далее плотными строчками шли имена богини Аматэрасу, бога Хатимана и еще многих богов и будд. [66]
   От страха у меня волосы стали дыбом, я испугалась до дурноты, но, увы, что я могла поделать? В конце концов, я снова скатала его послание, завернула в ту же бумагу и отослала ему обратно, прибавив только стихи:
 
Следов этой кисти
не видеть мне больше — и вот,
рукав увлажняя,
над последним вашим посланьем
проливаю горькие слезы…
 
   С тех пор как отрезало — больше от настоятеля известий не приходило. Со своей стороны, мне тоже не о чем было ему писать, и я решила, что на этом наша связь прекратилась. Так, без каких-либо признаков примирения, завершился и этот год.
   С наступлением Нового года настоятель, по обычаю, всегда приезжал с поздравлениями во дворец. Приехал он и на сей раз, и государь, тоже как всегда, предложил ему угощенье. Это был тихий домашний ужин, происходивший, как обычно, у государя в жилых покоях, поэтому ни спрятаться, ни убежать я не могла.
   — Налей и поднеси вино настоятелю! — приказал государь.
   Я встала, но в то же мгновенье у меня внезапно хлынула носом кровь, потемнело в глазах, я почти лишилась сознания и, конечно, поспешила прочь с августейших глаз. После этого я слегла и дней десять пролежала в постели, не на шутку больная. Что сие означало? Мне казалось — это он, настоятель, своими проклятиями наслал на меня болезнь, и невыразимый страх терзал душу…
 
* * *
 
   Во вторую луну прежний император Камэяма посетил государя, и для его развлечения устроили состязание в стрельбе из малых луков.
   — Если ваша сторона проиграет, — сказал государь Камэяма, — представьте мне ваших придворных дам, всех, без исключения, высших и низших. А если мы проиграем, я представлю вам всех дам, служащих у меня!
   На том и порешили. Оказалось, что проиграл наш государь.
   — Мы дадим знать, когда все подготовим для представления! — сказал государь прежнему императору Камэяме, и тот отбыл, а государь призвал дайнагона Сукэсуэ и начал с ним совещаться.
   — Как лучше это устроить? Хотелось бы придумать что-то оригинальное…
   — Посадить всех дам в ряд, как на праздновании Нового года, не слишком-то интересно… Пусть лучше каждая будет представляться по очереди, словно гадальщику, предсказывающему судьбу по лицам… — высказывали свои соображения вельможи, и тут государь предложил:
   — Что, если устроить катание на лодках, как в «Повести о Гэндзи», в главе «Бабочки», помните, там, где описано, как Мурасаки устроила прогулку на лодках в ответ на стихи «Сад в ожидании весны…», полученные от императрицы Аки-Коному?… Украсим нос и корму резными изображениями феникса и дракона…
   Но строить такие лодки было чересчур сложно, и это предложение тоже отпало.
   — Что, если выбрать из числа придворных дам восемь старших по званию и по восемь среднего и младшего ранга, одеть их отроками — игроками в ножной мяч и показать государю Камэяме, как они играют в мяч в Померанцевом саду? Пожалуй, это будет забавно!