Затем произошла вторая странность: зазвонил телефон. Я удивленно огляделся. Я даже не подозревал, что здесь есть телефон, и сейчас с изумлением обнаружил старый аппарат из эбонита в углу под стулом. Но трубку снимать я не стал. Мне звонить никто не мог, и я понадеялся, что звонки скоро прекратятся. Но телефон не умолкал, и наконец я решил, что дальше ждать просто неприлично.
   Голос в трубке – я узнал медсестру – произнес:
   – Вам звонят.
   И я переспросил:
   – Мне?
   И она ответила:
   – Разумеется, вам. Ведь это вы Грегори Коллинз.
   Пока меня соединяли, в трубке раздавалось шипение. И я успел подумать, что это, наверное, Линсейд – передумал насчет моего увольнения. Но то был Грегори Коллинз – настоящий Грегори Коллинз.
   – Это я, – сказал он, – Боб Бернс.
   Можете считать меня человеком без воображения, голова которого набита стереотипами, но стоило мне услышать голос Грегори, как я тотчас представил вытянутые северные скалы, вытянутые северные лица, шахтеров, бредущих домой по пестрым, с резкими тенями, улицам: белки сверкают на чумазых лицах, в руках людей – кирки и клетки, а в клетках – канарейки[27]. Отчего-то я решил, что Грегори хочет узнать, как мне тут работается, но он был, как всегда, сосредоточен только на себе.
   – Не буду ходить вокруг да около, Майкл. Я получил тревожное письмо.
   С трудом верилось, что у Грегори больше поводов для тревоги, чем у меня.
   – От кого?
   – Да от этого козла, доктора Джона Бентли.
   – Да?
   Меня удивило, что Бентли вздумал написать бывшему студенту, но особенно невероятным казалось, что написал он именно Грегори Коллинзу. Но тут все разъяснилось.
   – Помнишь, я посылал ему гранки своей книги?
   Помнил я смутно, а кроме того, это никак не объясняло, с какой стати Грегори звонит мне.
   – Я просил его дать отзыв для обложки, – продолжал Грегори. – Но этот козел не ответил, ну я и подумал, что он не верит в эффективность таких вещей, да ты и сам ведь говорил, что от его отзыва толку будет мало. А он взял и написал мне.
   – И прислал свой отзыв?
   – Лучше прочту письмо целиком. Оно короткое. “Уважаемый Коллинз, спасибо, что прислали мне свою книгу “Восковой человек”, которую я, пусть и несколько запоздало, наконец прочел. Могу вас заверить, что ее тепло примут на следующем вечере сжигания книг. Искренне ваш, доктор Джон Бентли”. Что скажешь?
   Я вдруг обнаружил, что хихикаю над письмом Бентли, – в точности как человек, у которого нет ни малейшего повода для смеха.
   – Ничего смешного нет, – обиделся Грегори. – Ты, что не видишь, письмо наглое?
   – Я нахожу его весьма удивительным, если ты это имеешь в виду.
   – Но ты не считаешь, что сжигать книги – это охеренно фашистский поступок?
   – Считаю. А еще я считаю, что это письмо – скорее всего, образчик знаменитого кембриджского остроумия Бентли.
   – Как так?
   – Я думаю, это шутка, Грегори.
   – А ты не думаешь, что он и вправду спалит мою книгу?
   – Думаю, спалит.
   – Тогда в чем шутка?
   Объяснять шутки – неблагодарное занятие и в лучших обстоятельствах. А в моем душевном состоянии подобные разъяснения и вовсе могли довести меня до отчаяния. И доведут ведь.
   – Ладно, это не шутка, – сказал я.
   – А тогда ты не считаешь, что мне надо сообщить об этом?
   – Кому?
   – Руководству университета. Или написать письмо в литературное приложение к “Таймс”. Или еще чего такого сделать.
   – Нет, не считаю. Ты ничего не добьешься, а кроме того, вспомни: ты ведь сам сжег собственную книгу.
   – Это другое дело. Человек имеет право сжигать свои вещи, как Фрейд: он уничтожил все свои письма и записи, чтобы биографам жизнь медом не казалась. Но совсем другое дело, когда его книжки жгли все эти долбанутые наци.
   – Да, – согласился я. – Понимаю, что тебе это не нравится, но выбора у тебя нет, надо смириться. Если ты ввяжешься в полемику с Бентли, то почти наверняка выставишь себя дураком.
   – Так ты считаешь, что я выставляю себя дураком?
   – В общем-то нет, я так не считаю, но, по-моему, будет лучше, если ты и дальше не станешь себя им выставлять.
   – Чудно, – сказал он.
   Интересно, на что Грегори рассчитывал, звоня мне? Возможно, рассуждал, что раз я однажды пытался, пусть и безуспешно, смутить Бентли, то и сейчас ухвачусь за шанс уязвить его. Но дело в том, что Бентли меня больше не волновал, меня вообще больше не волновали ни люди, которых я знал в университете, ни дела, которыми я там занимался. Все это происходило миллион лет назад и за миллион миль отсюда.
   – Почему бы тебе не ответить не так в лоб? – предложил я. – Сделай его, к примеру, персонажем следующей книги.
   – Может, другой книги не будет. – И Грегори ненадолго погрузился в мрачное молчание. После чего спросил: – Как думаешь, что скажет Никола?
   – Думаю, что-нибудь весьма чванливое.
   – Ты не против, если я позвоню ей и спрошу ее профессиональное мнение? Я не видел ее с… ну, в смысле – с той ночи.
   Я понимал, что у меня нет права голоса в этом вопросе, что не мое дело возражать или даже высказывать свое мнение, и все-таки некая аморфная и полусонная сторона моей натуры была очень даже против. Мне совсем не хотелось, чтобы Никола и Грегори шушукались, обсуждали за моей спиной проблемы литературы и морали. Но вслух я, естественно, сказал:
   – Это вам с Николой решать.
   – Вот и ладно, – обрадовался Грегори. – Я знал, что ты не станешь выеживаться, но осторожность никому ведь еще не мешала. Не дело, старик, чтобы такие кореши, как мы с тобой, грызлись из-за какой-то девчонки. Ладно, буду держать тебя в курсе.
   Я понял, что он собирается повесить трубку, и внезапно разозлился. Эгоистичная скотина, его и вправду вообще ничего не интересует, кроме собственной персоны. Хорошо, пусть ему плевать на меня, на мою работу, на мое самочувствие, но неужели ему не любопытно, что творится в клинике? Душу я изливать не собирался, но какую-то выгоду из этого звонка извлечь надо.
   – Мне нужен совет, – сказал я.
   – Мой? – Я порадовался удивлению, прозвучавшему в его голосе. – Если насчет того, как писать…
   – Насчет того, как учить.
   – Отлично. Это у меня получается лучше всего.
   – Тогда скажи, как ты это делаешь? Как ты ведешь себя перед классом из десяти учеников?..
   – Всего десяти? Если бы мне дали класс из десяти учеников, я бы решил, что умер и вознесся на небеса.
   – Да, но эти десять – взрослые и сумасшедшие.
   Грегори возразил, что дела это не меняет.
   – Ладно, как угодно, – продолжал я, – но скажи, как ты добиваешься ответной реакции? Как ты заставляешь их говорить? Как ты руководишь ими? Как добиваешься их уважения?
   – Да не знаю я, – сказал Грегори бесцветно. – Ну просто… как-то.
   Более бесполезный ответ трудно себе представить.
   – Но что ты делаешь, когда твой первый урок превращается в гибрид игры “бумажные следы”[28] и схватки регбистов? – спросил я.
   – В нашей школе таких придурков оставляют после уроков хрен знает на сколько времени.
   – В моей ситуации это не работает.
   – Полагаю, телесные наказания у вас там не хиляют?
   На эту тему я ни с кем не разговаривал, но сомнений у меня не было.
   – Угадал.
   – Ну-у-у… – Я буквально слышал, как он размышляет. Похоже, процедура для него болезненная. Когда я уже перестал надеяться на ответ, Грегори сказал: – Ну, некоторые утверждают, что учитель должен всегда оставаться самим собой, но по мне, так это самому нарываться на неприятности. Если будешь самим собой, они тебя задолбают. Не, думаю, тебе надо быть кем-нибудь другим. Все равно кем.
   – Я и есть кое-кто другой! – заорал я. – Я есть ты!
   – Да ну? – спросил Грегори со значением. – Да ну?
   Я понял, что он имеет в виду. Да, я притворялся Грегори Коллинзом, но притворство мое сводилось только к имени. А по сути я оставался все тем же унылым и обидчивым Майклом Смитом. Я никого не изображал, и в этом заключалась суть проблемы.
   – Ладно, – сказал я. – Кажется, я понял.
   – И вот еще что. Если такая неотесанная деревенщина, как я, сумел пробиться в учителя, уж ты-то просто не имеешь права на неудачу.
   – Знаешь, Грегори, похоже, ты прав.
   Я сообщил ему, что пробуду в клинике Линсейда еще неделю, и на этот раз я верил в то, что говорю.

13

   В общем-то, я не ожидал, что вторая неделя будет отличаться от первой. Правда, теперь я меньше нервничал и больше ощущал себя запасной шестеренкой, но одно существенное отличие все же имелось: в первую неделю у меня еще сохранялся какой-то оптимизм, слабая надежда на лучшее, а сейчас я точно знал, что меня ждет. Пациенты будут молоть все тот же вздор, а я ломать голову, как бы мне с ними совладать. Ладно, можно последовать совету Грегори и нацепить маску, но я не очень понимал, что даст мне этот трюк, – или, если уж на то пошло, что он даст пациентам.
   Теперь больные попадались мне на глаза чаще, чем в первую неделю, – и в больничном корпусе, и вне него. Я видел, как они бродят по коридорам, маячат у высохшего фонтана, сидят на кушетках в холле; и повсюду они таскали с собой блокноты, – видимо, терзались муками творчества. Еще я видел, как они беспрестанно заскакивают в “Пункт связи” и выскакивают оттуда, и название будки уже едва угадывалось под толстым слоем иронии. Пациенты меня тоже видели – поглядывали с негодованием и враждебностью, а то и вовсе как-то безумно, но порой я замечал в чьем-нибудь взгляде намек на сочувствие или даже жалость, словно я был безнадежным психом, а они – обеспокоенными и сердобольными посетителями, словно они тут временно, а я – постоянно.
   Я часами просиживал у себя в хижине в полном безделье. Иногда к домику приходила потанцевать Черити. Или, пьяно покачиваясь, мимо брел Макс.
   – Как дела, Макс? – спрашивал я.
   Время от времени появлялась Морин – в неизменной футбольной форме, но с лопатой и мотыгой через плечо. И уж совсем редко кто-нибудь останавливался и заговаривал со мной.
   Первым заговорил Байрон, поэт-романтик. Он забросал меня вопросами: где я учился, что изучал и т.д. Его настойчивые расспросы с легкостью можно было интерпретировать как всплеск враждебности, но я решил их так не интерпретировать и отвечал с предельной правдивостью – с учетом, конечно, обстоятельств.
   – Да, – сказал он, – я так и думал, что вы из Кембриджа. Сам я учился в Оксфорде. Разницу всегда видно. Нам непременно нужно обстоятельно поболтать на литературные темы.
   Подобная перспектива вовсе не пугала, и я поймал себя на том, что почти жду этого разговора. В каком-то смысле Байрон казался самым нормальным из пациентов, и я спрашивал себя, в чем и когда может проявиться его безумие; что, если во время обстоятельной беседы на литературные темы? А еще я хотел знать, какое из сочинений написал он. На первый взгляд ни в одном не проглядывало оксфордское образование, хотя в отличие от Байрона я не был уверен, что смогу заметить университетское влияние.
   Еда была прежней – серой, безвкусной и какой-то однородной, зато Кок теперь охотно разговаривал со мной.
   – Прошу прощения за тот день, – сказал он как-то. – У меня случился приступ паранойи. А у кого бы не случился?
   – Нелегко готовить, когда не знаешь, что в банках, – согласился я.
   – Хорошие вещи никогда не даются легко, – подтвердил он. – Да и нельзя сказать, что я совсем ничего не знаю про банки. Например, анчоусы отличаются от тушенки. А пудинг на сале вообще ни с чем не спутаешь. Но вот с молодым картофелем беда – вечно путаю с ананасными ломтиками, а фасоль – с колбасным фаршем. В общем, гадать надо. Но, знаете, есть в этом что-то символичное. Ведь если вдуматься, жизнь – она как консервная банка без этикетки. Вам хочется ее вскрыть, но никогда не знаете, понравится ли вам содержимое.
   – В каком-то смысле вы правы.
   – Наверное, мне следует сказать что-нибудь о своем имени, – продолжал он. – Вы небось считаете, что Кок – забавное имя для повара, ну и ладно, имеете право. Но если вдуматься, по-настоящему забавно, когда так зовут человека, который и стряпать-то не умеет.
   Я постарался не вдумываться.
   – И еще, наверное, вам позарез хочется узнать, зачем я ношу этот шлемик.
   Вообще-то мне совсем не хотелось это знать. Я был достаточно наслышан о шизофрении, о том, что больные часто верят, будто получают сообщения от далеких и, как правило, злобных сил, они слышат голоса или думают, что им в голову проникли пришельцы или агенты контрразведки. Наверное, такой вид сумасшествия появился только после того, как люди начали кое-что понимать в радиоволнах. До этого представление о сообщениях, посылаемых сквозь пространство, не имело никакого смысла; впрочем, демоны и духи наверняка могли творить такое и раньше. Я подозревал, что шлем из фольги – своего рода защитное устройство, призванное оградить разум Кока от сил тьмы.
   И предположение это, к моему разочарованию, подтвердилось. Кок пустился в утомительные, пространные и неуместно подробные объяснения о радиопосланиях, которыми его бомбардируют, об их источнике, их дурном влиянии, их неодолимой убедительности, о том, что в Хейвордс-Хит есть подпольная группа разочарованных гугенотов и розенкрейцеров, они изобрели аппарат – нечто среднее между печатным станком и паровым двигателем, – и этот аппарат предназначен исключительно для того, чтобы мучить Кока, манипулировать им. Когда сил слушать все это у меня уже не осталось, я предложил:
   – Может, вам об этом написать?
   И, спасаясь бегством, понял, что ничего глупее предложить не мог.
   Кок подтвердил то, что я уже сам давно подозревал: хотя сумасшедшие и могут быть весьма неординарными и интересными людьми, но таковыми их сделало отнюдь не сумасшествие. Сумасшествие и неординарность существуют отдельно. Скучные здравомыслящие люди не становятся более интересными, когда впадают в безумие. То же относится к их сочинительству. Скучные люди пишут скучные вещи. Скучные безумные люди пишут скучные безумные вещи. Если бы сочинительство было средством самовыражения (а я готов утверждать, что это не так, – разве Данте написал “Божественную комедию” для того, чтобы самовыразиться?), то очевидно, что для некоторых скучных безумцев оно оказалось бы средством выражения скучного безумия. Возможно, следовало подумать об этом до приезда в клинику Линсейда.
   В целом время текло размеренно и спокойно. Ничто не нарушало медленного ритма жизни клиники, но однажды ночью я слышал громкие пьяные голоса, доносившиеся из-за ограды, словно под стеной клиники устроили коллективную пьянку. Я слышал звон разбитой бутылки, ожесточенную ругань и в других обстоятельствах наверняка бы встревожился. Но мне уже стало ясно, сколь безопасна жизнь в сумасшедшем доме. Что сделают несколько пьяниц? Взберутся на стену и ворвутся на территорию? Пусть попробуют.
   К появлению Чарльза Мэннинга шум прекратился. Чарльз был одет как обычно: спортивная куртка на голое тело, в зубах зажата сигарета.
   – Огонек нужен? – спросил он.
   Я рассмеялся и ответил, что нет. Тогда он как бы невзначай поинтересовался:
   – Полагаю, вы здесь ради секса?
   С ответом я промешкал, и Чарльз продолжил:
   – Все знают: если не сможешь подцепить бабенку в психушке, ты не подцепишь ее нигде.
   Что-то подсказывало мне, что он прав, и все же мысль о том, что пациенты ведут активную половую жизнь, показалась мне сколь невероятной, столь и отвратительной.
   – А вы здесь для этого? – спросил я, пытаясь обратить разговор в шутку.
   Чарльз Мэннинг напустил на себя оскорбленный вид, но на провокацию не поддался и вопрос оставил без внимания.
   – Они тут как кролики, – сказал он. – Как козлы и обезьяны. По двое, по трое, по четверо, помногу. Гетеро и гомо, попросту и с выдумкой, би и три, онанируют, меняются ролями и устраивают оргии. Вы бы удивились.
   С последним утверждением я согласился. Теперь я был не так доверчив, чтобы принять рассказ за чистую монету, но в устах Чарльза Мэннинга он звучал довольно правдоподобно, и я с тревогой подумал, что в его словах, возможно, есть доля правды. И после этой мысли впал в уныние.
   – Я пытаюсь остаться выше этого, – продолжал Чарльз Мэннинг, – но должен признаться, что порой мое сопротивление бывает сломлено. Я ведь человек из плоти и крови. Горячая плоть, пульсирующая кровь, влажные слизистые оболочки…
   – Доктор Линсейд знает о том, что творится? – перебил я.
   Вопрос был вполне разумным, и мне казалось, он должен вернуть Чарльза Мэннинга к реальности и прекратить этот поток свободных ассоциаций.
   – Надо полагать, знает, – ответил Мэннинг с намеком на иронию. – Если учесть, что он всегда при этом присутствует, делает помелей, сопровождает, подбадривает, складывает подопечных в живые картины, встает среди них, совершенно голый, его пенис поднят, словно палочка дирижера, хотя и несколько иных пропорций. Так что да, полагаю, он кое-что знает о том, что творится. Да, я так полагаю.
   И как мне отнестись к услышанному, верить или нет?
   – А доктор Кроу? – спокойно спросил я.
   – Да, она знает о том, что происходит.
   – Но она… участвует?
   Зачем я задал этот вопрос, заранее зная, что усомнюсь в любом ответе? Но Чарльз Мэннинг оказался более чутким, чем я полагал.
   – Вам вряд ли нужен ответ, – сказал он, и я согласился. – Нет, на самом деле я здесь не ради секса. – Продолжил он тем откровенным тоном, каким обычно ведутся “мужские” разговоры: – Это долгая история, но вы должны понять, что я вовсе не сумасшедший. Видите ли, я работал в кинопромышленности. Был киномехаником. Ответственная работа. Просвещал и развлекал народные массы. Боже, как мне нравились эти старые комедии студии “Илинг”, детективы Эдгара Ластгартена, кинохроника студии “Пате”[29]. Теперь так не снимают.
   – Не снимают, – согласился я.
   – Сегодня кино переполнено насилием, ну это ладно, но секс, признаюсь вам как на духу, я не переношу. В кинотеатр ко мне присылали все эти грязные ленты, все эти груди, зады, бока и так далее, причем многие из них были сделаны на континенте. Вы понимаете, о чем я говорю.
   – Да, – сказал я. – Когда я учился в Кембридже, там в одном кинотеатре целый год крутили “Эммануэль”.
   – Вот именно. И чем больше я жаловался, тем хуже становилось. От меня пытались избавиться, вынуждали уволиться по собственному желанию, но я не поддался. Где мне было искать новую работу, в моем-то возрасте, когда кругом одни профсоюзы, безработица, конкуренция, эмансипация и так далее? Поэтому я решил облечься в причуды[30] – вы, наверное, заметили намек на Шекспира, лично мне больше всего нравится версия Оливье[31]– вы, наверное, заметили намек на Шекспира, лично мне больше всего нравится версия Оливье. Да, я сделал вид, будто обезумел. Сумасшедшего нельзя уволить – такова политика компании. Поэтому они решили, что за мной нужен уход, отправили меня сюда, весьма порядочно с их стороны, хотя, честно говоря, я позаботился о том, чтобы выбора у них не было. Куда ни кинь – всюду клин. И вот я здесь. Жена, конечно, ворчит, но приспосабливается. И видите ли, все, что от меня требуется, – прятаться здесь, пока вкусы народа не изменятся, пока люди не отринут секс и всякое такое и не вернутся к старому доброму развлечению для всей семьи в духе Мэри Уайтхаус и лорда Лонгфорда[32], ну и так далее. Вот тогда-то они приползут ко мне на коленях и скажут: “Ты был прав, старина Чарльз, возвращайся на работу, заламывай какую хочешь цену, и вообще, почему бы тебе не стать членом Британского бюро киноцензоров?” Хороший план, я думаю.
   – Наверное, – сказал я.
   – Кроме того, – продолжал он, – меня терзает страх анальной кастрации, который во многом напоминает страх обычной или садовой кастрации, но он перешел в анальную область путем регрессивной дисторции. Этот страх сопровождает множество так называемых “туалетных фобий”, страх провалиться в унитаз, страх, что из канализационного слива вылезет червеобразное существо, заползет в заднепроходное отверстие, проникнет в кишечник и выест меня изнутри. Хотя бывают времена, когда избавление от всех половых органов кажется мне весьма желанным. Но как бы то ни было, благодаря доктору Линсейду я могу со всем этим примириться.
   Чарльз Мэннинг выжидающе смотрел на меня, по к чему бы ни сводились его ожидания, я их не оправдал.
   – Вы считаете, мне нужно об этом написать? – спросил он.
   – Я считаю, вам нужно следовать своим инстинктам, – сказал я, искренне надеясь, что инстинкты его куда-нибудь приведут.
   Чарльз Мэннинг посмотрел на меня с презрением, какое, по моим ощущениям, я заслужил сполна, потом поклонился и ушел, а я остался один в хижине, чувствуя себя круглым дураком. У меня не было оснований считать, что он поведал мне правду о сексуальной жизни клиники, – более того, у меня были все основания подозревать, что он лжет. Вполне вероятно, он пытался меня смутить, “пропарить мне мозги”, как говорили мы в те дни. Но факт оставался фактом: я по-прежнему не знал, в чем состоит суть методики Линсейда, я лишь догадывался, что она связана с какими-то манипуляциями в его кабинете за опущенными жалюзи. Может, в этом все дело? Может, под видом экспериментальной методики там творятся оргии? Я от души надеялся, что нет.
   Я бы солгал, если б сказал, что вторая неделя пролетела, как одно мгновение; не может неделя, заполненная бездействием, плохой едой и разговорами с сумасшедшими, пронестись как одно мгновение, но прошла она легче и быстрее, чем предыдущая. Я перестал волноваться из-за потерянных вещей, я перестал волноваться о том, что у меня нет ключа от ворот, я вообще перестал волноваться. И я сделал все, чтобы перестать волноваться из-за Алисии, но у меня ничего не вышло.
   Я рассчитывал, что ночь, проведенная вместе, сблизит нас, я хотел чаще ее видеть, но Алисия сохраняла дистанцию. Более того, ее вообще не было видно, а пару раз, когда я решался подойти к ее кабинету, дверь оказывалась запертой. Что же касается секса, кто знает, повторятся ли когда-нибудь забавы той пятничной ночи? Я не знал. Было бы так здорово случайно наткнуться на Алисию в клинике: вдруг она скажет что-нибудь обнадеживающее или ободряющее? Но Алисия не показывалась, и я предполагал худшее: та ночь для нее – минутное помешательство (ее помешательство, не мое), которое никогда не повторится и о котором она никогда не вспомнит.
   Однажды я все-таки увидел Алисию и погнался за ней – она направлялась из клиники в “Пункт связи”. По пути я решил, что лучше всего напустить на себя деловой вид и обсудить какие-нибудь профессиональные вопросы.
   – У меня состоялось несколько бесед с больными, и я в некотором смущении.
   Она посмотрела на меня так, словно от меня ничего иного, кроме смущения, и ждать не стоит.
   – Все твердят одно и то же: на самом деле они, мол, не сумасшедшие или не совсем такие сумасшедшие, какими выглядят. Мне хотелось бы знать, правду они говорят или нет.
   – Мы бы тоже хотели это знать, – сказала Алисия.
   – Ну, вы же, наверное, проводили тесты. У вас есть истории болезней. Личные дела.
   – Да, есть. В кабинете доктора Линсейда. У него там картотека. Под замком.
   – Я считаю, что неплохо бы на них взглянуть.
   – Вы так считаете?
   – Да. А вы?
   – Нет, – сказала Алисия. – Если человек прочтет личное дело больного, он неизбежно станет выискивать в пациенте черты, описанные в бумагах. В результате он увидит только то, что рассчитывает увидеть. Он доверится написанному, наблюдениям другого человека, а не своим собственным. И написанное перевесит. На эту тему проведено немало исследований.
   – Э-э… понятно, – сказал я.
   – Вы должны полагаться на собственные наблюдения.
   – Но каким образом наблюдения подскажут мне, действительно ли Реймонд пытался отравить пассажиров и действительно ли Чарльз Мэннинг был киномехаником?
   – Положитесь на собственные суждения.
   – А нельзя ли мне составить суждения после того, как я увижу личные дела?
   – Грегори, я честно пыталась вести себя с вами вежливо. Но я считаю, что человека, который здесь без году неделя и чьи профессиональные навыки пока ничем не подтвердились, не следует посвящать в нашу работу. Я не думаю, что простой учитель нуждается в доступе к строго конфиденциальной медицинской и психологической информации, он не способен ее интерпретировать. По-моему, в вашем положении нельзя ничего требовать. Вопрос закрыт.