Как выяснилось, в судьбе клиники Линсейда не было никакой особенной загадки. Просто попечители перекрыли финансовый кран. А что еще они могли сделать? Сомнения в методике Линсейда, сомнения в авторстве “Расстройств”, публичная демонстрация группового секса – уже этого было предостаточно, даже если бы Грегори не попытался сжечь книги и людей. Но, как принято у медиков, закрытие произошло тихо и незаметно. Пациентов, в том числе Грегори, распределили по другим клиникам. Линсейда раньше срока проводили на пенсию. Алисия получила работу в одной шотландской больнице.
   Все эти сведения я собрал из нескольких источников. Рут Харрис оказалась истинным сокровищем, она пустила в ход все свои связи в Брайтоне. Остальное я почерпнул из письма Алисии, которое она мне все-таки прислала. Письмо было коротким и совершенно не таким, какого я ждал. В нем мало что говорилось. Алисия просила ее извинить, хотя она точно не знала, в чем ей извиняться, а я уж совсем не знал, что именно из весьма длинного списка вызывает у нее сожаление. Обратного адреса на конверте не было, да и будь он, я бы все равно не стал отвечать.
   Долгое время я фантазировал о том, как снова встречу Алисию, случайно наткнусь на нее, когда меньше всего того жду, но годы шли, и ничего не случалось. Изредка я подумывал ее разыскать. Если она по-прежнему работает врачом, то это не так трудно, но в конечном счете я не стал ничего предпринимать.
   Естественно, у меня имелась куча вопросов насчет Алисии, даже до сих пор я иногда ими задаюсь. Например, считаю ли я, что это она написала “Расстройства”? Да, в общем и целом, большинство дней в году я так и считаю. Конечно, мне удобно так думать, но я действительно верю, что так оно и было. Я считаю, что это Алисия диктовала сочинения пациентам. Я считаю, что это она придумывала за них сюжеты, подыскивала за них слова, которые они не могли подыскать сами, заставляла их писать то, что они написали бы, будь они писателями. Я понимаю, это не самый разумный поступок, – наверное, даже безумный поступок, и само количество написанных слов может считаться признаком логорреи или тахлогии, что само по себе, как мне теперь известно, является свидетельством маниакальной фазы заболевания, которое в наши дни называют биполярным расстройством. Но мне хочется думать, что Алисия действовала из лучших побуждений: доказать действенность методики Линсейда.
   Гораздо труднее было решить, когда же она поняла, что я не Грегори Коллинз. Когда увидела, что я ничего не пишу? Или когда под именем Боб Бернс появился настоящий Грегори Коллинз? Возможно, Алисия взглянула на меня во время выступления у Рут Харрис, применила свое знание психологии и сказала про себя: “Этот человек не Грегори Коллинз. Он вообще не писатель. Ну и что? Он сделает то, что я задумала”. И у меня неплохо получилось пробудить ревность в Линсейде.
   И действительно ли я верю, что Алисия “любила” Линсейда? Действительно ли считаю, что она спала со мной, чтобы заполучить его? Ну да, наверное, именно так и считаю. Вероятно, я должен признать, что меня использовала безумная женщина, но большинство дней в году надо очень постараться, дабы вырвать признание, что мне не нравилось быть использованным.
   Понятия не имею, чем дальше занимался Линсейд. Возможно, наслаждался долгой и счастливой жизнью на пенсии, поскольку у него наконец появилось время дать волю своим литературным амбициям. Бог знает, чем он занимался у себя в кабинете теми вечерами. Скорее всего, работал над очередным неудобоваримым шедевром, над еще одной непубликуемой, если не сказать ненаписуемой, книгой человека, мнящего себя гением. Наверное, сейчас Линсейда уже нет в живых. Как ни странно, я склонен думать, что ему все эти события повредили меньше всего. Да, он потерял работу, клинику, дело своей жизни, но личность его уцелела. Возможно, он заблуждался, возможно, он был невыносимым человеком, но в отличие от остальных он не мошенничал. Он искренне верил. Он действительно пытался принести пользу.
   Что сейчас я думаю о методике Линсейда? Ну а что еще я могу думать, кроме того, что в ней имелось зерно истины? Совсем не обязательно быть обезумевшим луддитом, чтобы усомниться, есть ли хоть какая-то “польза” от той волны образов, которая нас захлестнула. Бог свидетель, в этом я не святее любого другого. Пусть я зарабатываю на жизнь радиоэфиром, но я смотрю телевизор не меньше других. У меня есть видеотека, я брожу по Интернету, я снимаю на цифровую камеру, и меня даже можно застукать за глупой видеоигрой. И все это отнюдь не реакция на те дни, проведенные в клинике Линсейда, и я вовсе не чувствую, будто угодил в лапы сатаны или схожу с ума. Просто я – частица окружающего меня мира. Я могу понять, почему кому-то хочется отгородиться от всего этого – в белой комнате или в глыбе воска. Такое поведение вовсе не кажется мне безумным, но оно не кажется мне и особо умным. Просто я не вижу в нем большого смысла. Это ведь все равно что отвергать колесо.
   Насколько позволяют судить мои скромные познания в области лечения душевных болезней, сейчас никто не верит в экстравагантные методики и во всеобъемлющие теории. Люди верят в лекарства, верят, что можно исправить химические процессы, протекающие в мозгу. Если такой подход срабатывает, что в том плохого? С другой стороны, я подозреваю, что Фрейд был почти прав: единственное настоящее лечение – любовь и труд, но, разумеется, пичкать лекарствами куда проще.
   Что касается пациентов клиники Линсейда, никого из них я больше не видел. Я иногда вспоминаю их, спрашиваю себя, живы они или умерли, на свободе или взаперти, безумны или здоровы. И мне все еще хочется знать, что же они делали в клинике Линсейда, в какую игру на самом деле играли и зачем. Сейчас я готов жить с такой неопределенностью, готов к тому, что никогда не узнаю правды. Подозреваю, единого ответа для всех не существует, но если допросить меня с пристрастием, я, наверное, отвечу, что на девяносто процентов эти люди не были сумасшедшими. Я больше не думаю, что все они были совершенно здоровыми людьми и только притворялись сумасшедшими или, наоборот, все были абсолютно сумасшедшими и притворялись здоровыми. Но в любом случае, мне кажется, они достаточно соображали, чтобы отличить божий дар от яичницы – что бы под этим ни понималось.
   Рут Харрис рассказала, что какие-то вандалы из местных все-таки проникли в клинику и разбили там все, что можно, но, похоже, то были никудышные вандалы. Писательскую хижину они разворотили, но само здание не пострадало, и через какое-то время его отремонтировали и открыли там элитарную, если не сказать модную, клинику для наркоманов – с плавательным бассейном, горячими ваннами и телевизором в каждой комнате. Ну разве может прогореть такое заведение?
* * *
   Мы с Николой сидели в гостиничном баре, и она смотрела мне в лицо гораздо более твердым взглядом, чем большинство людей.
   – Больно? – спросила она.
   – Это просто кожа, – ответил я. – Если хочешь, можешь потрогать.
   Она замешкалась. Не существует твердых правил, как поступать, если человек с обезображенным лицом предлагает потрогать его шрамы, а ошибиться ей не хотелось. Никола отхлебнула из стакана, затем перегнулась через стол, прижалась губами к моей покрытой рубцами щеке. Я был потрясен.
   – Грегори умер, – сказала она.
   Я засмеялся – тем смехом, к которому прибегают люди, когда слышат новость, в которую не могут до конца поверить. По правде говоря, до меня доходили вести от Грегори. Он писал совершенно неуместные, многословные, подробные письма, в которых не было ни малейшего намека на сожаление или раскаяние, он ничуть не ужасался тому, что со мной сделал. Он продолжал жить прежней жизнью. Его соприкосновение с безумием было недолгим. Из клиники Линсейда Грегори перевели в учреждение в его родном Йоркшире, где с ним произошло замечательное “исцеление”.
   Грегори быстро вернулся к преподаванию, устроившись в малоизвестную частную школу, где, к своему собственному изумлению, вскоре стал тренером по футболу и плаванию, и новая профессия ему понравилась. В своих письмах он не упоминал ни о жене, ни о подруге, не говорил он и о том, что продолжает писать. Грегори не написал ни слова ни о Николе, ни о клинике Линсейда, ни о “Расстройствах”. Я не отвечал на его письма.
   Было бы неправдой сказать, что я ни разу не подумывал о том, чтобы найти Грегори Коллинза и отомстить. Многие советовали потребовать его ареста или подать в суд – на Грегори, или на Линсейда, или на попечителей, или на кого-нибудь еще. Но я не захотел ничего делать. Чтобы не продлевать свои мучения. Мне нравилось думать, что я не затаил зла или обиды на Грегори Коллинза. В общем-то я преодолел злость, ярость, возмущение, – может, ненаучным и дилетантским способом, но преодолел и выкарабкался из этой истории – не то чтобы невредимым, но вполне работоспособным. Было время, когда я тешил себя фантазиями о том, как опускаю карающий меч на голову Грегори Коллинза, но уже сам факт этих фантазий означал, что они никогда не превратятся в действие. Они были для меня чем-то вроде лекарства. Известие о смерти Грегори меня потрясло.
   – Это случилось не так уж давно, – сказала Никола. – Около полугода назад. Умер в больнице после короткой болезни. Печень.
   – Он пил?
   – Видимо, да.
   – Бедняга.
   Смерть Грегори была удивительной новостью, но я понимал, что Никола разыскала меня не только для того, чтобы сообщить ее. Нас объединяли сложные и неоднозначные чувства к Грегори, но одной его смерти было недостаточно, чтобы свести нас вместе.
   – Он кое-что оставил в своем завещании, – сказала Никола. – Для нас обоих.
   – Вот черт. – Я знал, что последует дальше. – Рукопись неопубликованного романа, так?
   – Молодец, – улыбнулась Никола.
   – Она у тебя с собой?
   – Конечно. – Она постучала по портфелю.
   – И ты хочешь, чтобы я ее прочел.
   – Не все так просто.
   – Я понимаю.
   – Мы в каком-то смысле оказались в положении Макса Брода, – сказала Никола.
   Макс Брод, друг, биограф, поклонник и литературный душеприказчик Франца Кафки. Кафка завещал все свои книги и рукописи Броду с указанием их сжечь. Поручение было столь же абсурдным, сколь и двуличным. Если ты хочешь сжечь свои книги, так сожги их сам, как сделал Гоголь. Такое не поручают другому человеку. Более того, Кафка попросил об этом человека, который наверняка бы этого не сделал. Брод не сжег книги. Он их публиковал и всю оставшуюся жизнь восхвалял своего покойного друга. Интересно, в каком именно смысле мы оказались в положении Макса Брода.
   – Грегори завещал нам рукопись, – снова заговорила Никола. – Он хотел, чтобы я ее прочла и передала на прочтение тебе. Затем мы ее должны сжечь.
   – А нельзя ли ее сжечь до прочтения?
   – Кое в чем ты не изменился, Майкл. В любом случае, я уже прочла.
   – Ну и?
   – Мне понравилось. Очень.
   Я понимал, к чему это может привести, и не желал участвовать.
   – Полагаю, ты считаешь, что ее можно опубликовать.
   – Можно опубликовать? В каком смысле? В наши дни можно опубликовать что угодно.
   – Но ты думаешь, что ее стоит публиковать.
   – Да.
   – Так отошли ее издателю.
   – Это нечестно по отношению к Грегори. Если он хотел, чтобы мы сожгли рукопись, мы и должны так поступить. После того, как ты ее прочтешь. Он очень этого хотел.
   То ли я неисправимый циник, то ли Никола неописуемо наивна. Мое мнение ничуть не изменилось. Если Грегори действительно хотел уничтожить свою рукопись, он сделал бы это сам. Нюанс заключался в том, что мы с Николой должны были ее уничтожить только после прочтения. Значит ли это, что в рукописи содержится что-то настолько личное или скандальное, что читать ее можем только мы?
   – Разумеется, ты сняла копию, – сказал я.
   – Вообще-то нет. Я решила, что это лишь усложнит ситуацию.
   Я хотел было напомнить о Вальтере Беньямине или даже, помоги мне Господь, о Бодрийяре[62], но решил этого не делать.
   – Похоже, ты мне доверяешь.
   – Да, наверное, доверяю.
   – Приятно слышать.
   Никола достала рукопись из портфеля. Она была тонкой, аккуратной, в черной пластиковой обложке. Я перевел дух, увидев ее размеры. Двадцать лет – вполне достаточно, чтобы Грегори накропал что-нибудь поистине чудовищное.
   – Название у нее имеется?
   – “Без названия 176”.
   – Господи, – сказал я.
   – Ты быстро читаешь?
   – Я этим славлюсь.
   – Тогда забирай домой. Прочти за ночь. Встретимся завтра, здесь же. За завтраком.
   – Отлично, – сказал я.
* * *
   Я пришел домой и сказал своей подруге, что мне надо прочесть одну очень важную вещь. Ничего необычного в этом не было. Остаток ночи я провел с произведением Грегори Коллинза “Без названия 176”. Читалось мне очень тяжело, но не из-за глубокомысленности текста и смысловой перегруженности и не по причине замысловатого стиля, а потому что книга била не в бровь, а в глаз. Грегори писал о красивом, но легкомысленном мерзавце, который выдает себя за благородного героя, учителя с севера, опубликовавшем замечательный, но плохо понятый роман. Мерзавец преподает литературную композицию в сумасшедшем доме на окраине Брайтона, и у него там есть все: секс, уважение, слава и внимание, хотя он всего этого не заслуживает. Заканчивает мерзавец плохо: погибает в страшном и очень своевременном пожаре.
   Ясно, что роман не повторял в точности “мою историю”, поскольку Грегори Коллинз многого не знал о моей жизни в клинике Линсейда, а его выдумки были довольно шаблонными и одновременно более красочными, чем реальные события. Например, у одной обитательницы клиники были религиозные видения, она говорила на непонятных языках – на языках, которые Грегори с явным удовольствием выдумал. Другой обитатель изобрел необычайно сложный тайный язык, который Грегори опять же потрудился перенести на бумагу. Я догадывался, что все это имеет какое-то отношение к Витгенштейну[63], хотя не вполне понимал, какое именно. В романе наличествовали и секс, и насилие, хотя совсем не такие, как в клинике Линсейда, а некоторые “экспериментальные приемы”, придуманные и описанные Грегори, были не только незаконными и аморальными, но просто физически невозможными. По счастью, в рукописи не оказалось ничего, что напоминало бы мои отношения с Алисией, а руководитель клиники даже отдаленно не походил на Линсейда.
   Но все-таки кое-что Грегори ухватил на удивление точно. Он убедительно сумел воспроизвести атмосферу нервного напряжения и постоянного смятения, которая в точности соответствовала атмосфере клиники Линсейда. Его размышления о природе и последствиях безумия во многом напоминали мои собственные. Мне пришлось признать, что книга у Грегори получилась совсем неплохой. Она определенно была лучше “Воскового человека”, хотя тот роман я, естественно, не перечитывал. Правда, в отличие от Николы я не мог с уверенностью сказать, можно публиковать эту книгу или нет. Но я точно знал, что не хочу видеть ее изданной.
   В ту ночь я почти не спал, но к утру знал, что надо делать. Я не пошел на встречу с Николой. К тому времени, когда она поняла, что я не приду, я ехал на поезде в Кембридж – искать Джона Бентли, человека, который мог дать мне совет.
   Я позвонил ему из поезда по мобильному телефону. Он удивился моему звонку – удивился больше, чем я при виде Николы, но, памятуя прошлое, разве может он мне отказать? Мы коротко переговорили по телефону, и мне показалось, он понял, что я хочу сообщить ему нечто важное.
   И вот я в колледже. Я периодически наведывался сюда, и каждый раз меня охватывали похожие чувства: я с радостью узнавал места, и одновременно меня окатывали тоска и какое-то ощущение потери и собственной неуместности. Колледж существовал с шестнадцатого века. Я провел в нем три года. Я ничего не значил для колледжа, зато он значил для меня немало.
   Я прошел через внутренний дворик к дому Бентли. Он прожил здесь все эти двадцать с лишним лет, в этом самом доме, где мы когда-то сжигали книги. Бентли открыл мне дверь. Он практически не изменился, выглядел ничуть не старше, чем в годы моего студенчества. Я старился и распадался, а он словно законсервировался в своей изящной потрепанности.
   Бентли пригласил меня войти. Его жилище оказалось меньше, чем помнилось. Может, за прошедшие годы оно просто заполнилось книгами и бумагами, знаниями и ученостью. Я обратил внимание на дорогой ноутбук. Бентли встретил меня очень дружелюбно, словно я был одним из его любимых студентов, регулярно навещающим его. На самом деле за прошедшие годы мы разговаривали всего однажды – вскоре после того, как я вышел из больницы. Я позвонил ему и спросил, кто автор рецензии, подписанной “Майкл Смит”, – он, Грегори Коллинз или кто-то еще? Да, Грегори заявил о своем авторстве, но произошло это в момент, когда истина и реальность в его мозгу весьма затуманились.
   Бентли категорически отрицал, что он написал ту рецензию, хотя и признался, что не отказался бы от нее. Рецензия позволила ему найти изящный способ прекратить мою мистификацию, не выставив при этом себя мелочным или мстительным. Он счел рецензию весьма удачной шуткой. Он всегда повторял, что любит шутки. Я тогда поверил Бентли. С какой стати ему было лгать? Поэтому я согласился с тем, что рецензию написал Грегори. С такой мыслью я жить мог.
   Когда я вошел, взгляд Бентли чуть дольше, чем следовало, задержался на моей обезображенной щеке, но я не осудил его. Этот взгляд доказывал, что в Бентли есть что-то человеческое. Он приготовил чай, и мы устроились в плетеных креслах по разные стороны холодного камина. В очаге покоилась некая художественная композиция из сосновых шишек и цветков ворсянки, из чего я заключил, что огонь не разжигался уже давно.
   Я начал с вопроса, действительно ли он сжег экземпляр “Воскового человека”, который прислал ему Грегори. Бентли ответил, что нет. Он не счел книгу стоящей сожжения. Эти вечера имели смысл только до тех пор, пока находились студенты, которые понимали извращенную суть этого действа. А теперь, когда весь мир кликушествует о своем постмодернизме и ироничности, люди просто не “въезжают” в саму идею вечеринок сожженных книг. По его мнению, такое положение вещей в какой-то мере напоминает ситуацию Салмана Рушди[64].
   Я рассказал Бентли о своей дилемме – о том, что делать с наследием Грегори под названием “Без названия 176”. Я открыл портфель, достал переплетенную рукопись и положил ее на стол между нами. Бентли посмотрел на нее безо всякого интереса. Она вызвала у него гораздо меньше любопытства, чем я предполагал. Мы коротко поговорили о Кафке и Броде, а также еще о нескольких знаменитых “литературных поджигателях” (по выражению Бентли): Изабель Бертон, Томас Гарди, Томас Мур[65] – последний сжег дневники Байрона. Мы согласились, что эти прецеденты не обязательно могут нас чему-нибудь научить.
   – Если желаете, можете прочесть, – сказал я.
   – Лучше воздержусь, – ответил Бентли, словно я предложил ему окунуться на Рождество в Северное море.
   Меня его позиция устраивала. Лежащая между нами рукопись выглядела мертвой.
   – К тому же я подозреваю, что вы уже приняли решение, – сказал он.
   – Я знаю, что хочу сделать, но не уверен, что сделаю.
   – Что вам мешает? Боитесь проклятия потомков?
   – В каком-то смысле.
   – И вам нужно получить благословение научного мира? По-моему, мнение ученых перестало иметь хоть какое-то значение.
   – Думаю, вы очень удивитесь.
   – Или вы просто хотите, чтобы я чиркнул первой спичкой?
   – Возможно. Но мне кажется, истинная причина моего визита к вам в другом. Я хочу, чтобы случившееся обрело какую-то форму, какую-то законченность.
   – Вы хотите, чтобы вещи описали полный круг? Не находите, что это несколько банально?
   – Мне нужно почувствовать, что все кончилось.
   – Почувствовать завершенность? Не так ли говорят в наше время?
   – Да, – сказал я.
   – Честно говоря, я не вполне понимаю, чего вы от меня ждете, Майкл. Чтобы я помог сжечь рукопись или уговорил вас не делать этого?
   – Меня устроит любой вариант.
   На какое-то время Бентли погрузился в размышления.
   – Я считаю, что вы вправе поступить, как сочтете нужным, Майкл, но если хотите знать мое мнение, то мне кажется, сжигать рукопись Грегори – это как-то очень уж правильно, очень уж однозначно. Вы не находите?
   – Уверен, что вы правы, – согласился я.
   Он пригласил меня отобедать в колледже, но я отказался. Мы вежливо попрощались, я оставил его и через территорию колледжа вышел на улицы Кембриджа. Там было много опрятных, безобидных на вид студентов, рядом с которыми я чувствовал себя глубоким стариком. Неужели и я когда-то был таким же наивным, таким же неиспорченным?
   Я добрел до реки и поднялся на Королевский мост. Мимо шли люди, и я боялся, что мой поступок будет выглядеть чересчур театральным, но никто не обращал внимания на то, что я собираюсь швырнуть в реку какую-то папку. Тогда я испугался, что рукопись может выудить из воды какой-нибудь студент, решивший покататься на лодке, но и на этот счет я зря беспокоился. Я разжал пальцы, рукопись мягко выскользнула из руки, ударилась о воду и буднично скрылась в речных глубинах. В этом не было никакой драматичности или завершенности, и уж определенно я не чувствовал никакой садистской радости, какую наверняка испытал бы от акта сожжения, но, возможно, это было только к лучшему. И так получилось неплохо. Дело сделано.
   На станцию я возвращался кружным и не очень интересным путем, но мне требовалось подумать, принять кое-какое решение. Теперь я знал, что сделаю, когда вернусь домой. Я займусь тем, чему долго сопротивлялся и к чему так долго тянулся. Я начну писать. Название я уже придумал.