Страница:
– Вот так, вот так, безумная ебучка, лижи мне лохматку, соси, щупай, кусай, засунь в нее свой язык, пальцы, руку засунь…
И так далее и в том же духе. И кого это, подумал я, она там стимулирует? Я мысленно пробежал список возможных действующих лиц: всех пациентов обоего пола. Кого из них она выбрала? А может, она не с одним, может, там три или четыре человека и все наслаждаются ее грязным лексиконом? Может, это Алисия – основной участник тех оргий, о которых говорил Чарльз Мэннинг?
Стоп, одну минуту. Так не годится. Это ведь у Алисии чересчур буйное воображение, а не у меня. Но в любом случае, с кем бы Алисия там ни упражнялась, она затащила их в мою кровать. Зачем она это сделала? Хотела нанести мне самое глубокое оскорбление, самую обидную пощечину или пошла на такой поступок, чтобы сильнее возбудиться?
Я пытался придумать, что сделать или сказать. Ничего рационального в голову не приходило. Я не вполне владел собой. На автопилоте, рассерженный, но уязвленный, испуганный, но отчаянный, я влетел в хижину и включил верхний свет, готовый увидеть в своей в постели омерзительную порнуху. И разочарованно остолбенел – нет, обрадованно остолбенел, ибо свет изгнал все непристойные образы, всех сексуальных демонов. Алисия лежала в моей постели совершенно одна и, похоже, совершенно голая, но полностью прикрытая простынями. Она мастурбировала, а ее непристойности были обращены в пустоту. Глаза Алисии, такие беззащитные без очков в роговой оправе, щурились от яркого света. Увидев меня, она удивилась, но не смутилась.
– Выключи свет. Иди сюда и отдрочи меня, безумец.
Я сделал, что мне велели.
Потом Алисия рассказала, что хотела сделать мне сюрприз, но, лежа голышом в моей постели, стала думать обо мне, представлять, что я с ней буду делать, и от всего этого жутко возбудилась. А как следствие – начала мастурбировать и говорить. Произнося все эти непристойности, она представляла меня сексуальным безумцем, оказавшимся с ней в одной постели. Я был польщен и решил ей поверить.
Но в следующей партии рукописей обнаружилась если не дословная запись, то довольно точный пересказ копрофемического монолога, с которым Алисия обращалась к пустому пространству. В первый момент я взбеленился. Кто-то явно подслушивал и украл слова Алисии. Я даже хотел устроить внеочередную встречу с пациентами и, подобно старомодному директору школы, заставить признаться, кто это сделал, и не выпускать никого из зала, пока негодяй не сознается. Но, подумав, оставил эту мысль. Я даже Алисии ничего не сказал. Было понятно, что автора я не найду и лишь выставлю себя на посмешище. Однако маленькую месть я все же устроил. Именно это сочинение я не переправил Грегори.
Во время очередной встречи с пациентами я поймал себя на том, что внимательно вглядываюсь в них, гадая, кто же мог записать слова Алисии, но то была старая неблагодарная игра, и вскоре я бросил это дело. Сборища наши стали теперь формальными, если не изжили себя вовсе, но я не собирался упразднять их. Без этих встреч мне бы совсем было нечего делать. Мы больше не обсуждали сочинения, а разглагольствовали на общие темы.
– А можно записывать свои сны? – как-то спросил Реймонд.
Я заверил его, что литература, основанная на снах, имеет богатую традицию, но тут же предупредил, что сны всегда значительно интереснее для того, кто их видит, чем для бедолаги, который вынужден читать их пересказ.
– Мир похож на сон, – сказал Кок.
– Но разве сны – не образы? – продолжал Реймонд.
– В каком-то смысле – да, – ответил я.
– В таком случае, не наносят ли сны нам вред? Методика доктора Линсейда пытается оградить нас от образов, а наше подсознание рождает новые.
У меня не было ответа на это возражение, и я обрадовался, когда вмешался Байрон:
– В словах Реймонда есть смысл, но в данном случае я не уверен, что есть четкая разница между сознательным и подсознательным. Например, я замечаю, что с нетерпением жду выхода в свет нашей книги. Я представляю свои ощущения, когда возьму книгу в руки, я представляю, как она будет выглядеть. Я творю образы, которые, на мой взгляд, мало чем отличаются от снов.
– А что происходит, когда ты в отключке? – спросила Черити. – И деревья превращаются в змей, а лица людей – в рожу чудовища Франкенштейна?
– А если я представляю, как что-то выползает из унитаза и откусывает мне детородный орган? – спросил Чарльз Мэннинг.
– А как вы относитесь к мысли, что язык ведет свое происхождение от пиктограмм? – спросил Байрон. – Если так, то буквы и слова ничем не отличаются от рисунков. Разве нет?
– Честно говоря, не знаю, – сказал я. – Вам надо спросить доктора Линсейда.
Только тогда они заткнулись.
Чтобы спустить их с небес на землю, я предложил придумать антологии название. Произошла очередная вспышка деятельности, хотя я не решаюсь назвать ее “творческой”, поскольку большинство вариантов были либо невыносимыми, либо откровенно глупыми. Например, “Война и мир”, “Психи на окраине Брайтона”, “Так божественно безумно” (по-моему, украдено у Эмили Дикинсон), “Осушая эго” (прозрачный намек на Фрейда), “Это мы все сами написали” (возможно, здесь крылась ирония, возможно – нет), “Я плюю в лицо моей матери”, “Сказки нового Бедлама”, “Линсейд и все-все-все”, “Проникая в мысли”, “Футболисты”, “Маг Рамана” (здесь я увидел анаграмму на слово “анаграмма”). Названий было гораздо больше, и я послушно переправил их Грегори в полной уверенности, что он ими не воспользуется. В одном из своих писем Грегори сообщил, что после напряженных размышлений и многих бессонных ночей он остановился на заглавии “Расстройства”, с которым все мы, как это ни удивительно, примирились.
Со своей стороны, мне надлежало написать предисловие. Подразумевалось, что в нем я объясню, чем занимался все это время. В общем, мне тоже пришлось заняться писательством. Я постарался сделать предисловие как можно короче. Моя роль, написал я, сводилась к тому, чтобы предоставить пациентам свободу творчества и возможность коллективно обсудить написанное. Утверждение выглядело бесспорным и во всех смыслах несомненным. Весь напыщенный вздор я отдал на откуп Линсейду. Над введением он трудился долго и кропотливо, но на-гора выдал лишь слегка переработанный вариант лекции, которую он пытался заставить меня прочесть пациентам в мой первый день, – той, что я сжег. Возможно, Линсейд считал ее потерю невосполнимой. Грегори утверждал, что доволен и моим предисловием, и введением Линсейда, хотя, конечно, они не привели его в восторг, равный тому, который вызвали работы пациентов.
Нам прислали эскиз обложки. Впоследствии я не раз беседовал со всякими авторами, и ни один из них не признался, что хотя бы однажды был доволен обложкой своей книги. А если учесть, сколько человек приложило руку к “Расстройствам”, вероятность, что мы все останемся довольны, равнялась нулю. Я предлагал поместить на обложку картину Джексона Поллока, например ту, что изображена на открытке, которой Алисия приветствовала меня в самый первый день, – “Номер 32”. Но пришлось смириться с тем, что получить разрешение от Поллока будет несколько затруднительно, и уж точно такое разрешение обойдется недешево. Тогда издательский художник состряпал картинку, которую и присобачили на обложку. Я считал, что картинка вполне сгодится, хоть издательский художник – явно не Джексон Поллок. Линсейду обложка не понравилась: он утверждал, что если смотреть на рисунок прищурившись, то в левом нижнем углу можно разглядеть что-то похожее на лица. Но сначала мы с Алисией, а затем все пациенты заверили его, что никаких лиц там нет, и он более-менее успокоился.
Появление названия и обложки подвигло пациентов на еще более рекордную производительность, но я понимал, что вечно так продолжаться не может. Рано или поздно придется подвести черту, и Грегори, Никола или какая-нибудь издательская шишка скажет: “Довольно. Хорошо ли, плохо ли, но книга закончена, ее нужно отправлять в набор и в типографию”. И разумеется, такой день наступил. В длинном и хвастливом письме Грегори уведомил, что его титанический труд завершен. Он работал сутками напролет, он редактировал и правил, он сокращал и добавлял, он расставлял и переставлял, он устраивал и – да-да – расстраивал. У него болели глаза, у него болела голова, от ножа для разрезания бумаги у него кровоточили пальцы, но он все-таки завершил сей благородный и титанический труд. Теперь, чтобы восстановиться, он намерен пару недель провести в постели. Интересно, думал я, как эта работа скажется на его учительской карьере? В конце письма имелась приписка: “БОЛЬШЕ НЕ ПРИСЫЛАЙ”.
То был настоящий конец эпохи.
25
И так далее и в том же духе. И кого это, подумал я, она там стимулирует? Я мысленно пробежал список возможных действующих лиц: всех пациентов обоего пола. Кого из них она выбрала? А может, она не с одним, может, там три или четыре человека и все наслаждаются ее грязным лексиконом? Может, это Алисия – основной участник тех оргий, о которых говорил Чарльз Мэннинг?
Стоп, одну минуту. Так не годится. Это ведь у Алисии чересчур буйное воображение, а не у меня. Но в любом случае, с кем бы Алисия там ни упражнялась, она затащила их в мою кровать. Зачем она это сделала? Хотела нанести мне самое глубокое оскорбление, самую обидную пощечину или пошла на такой поступок, чтобы сильнее возбудиться?
Я пытался придумать, что сделать или сказать. Ничего рационального в голову не приходило. Я не вполне владел собой. На автопилоте, рассерженный, но уязвленный, испуганный, но отчаянный, я влетел в хижину и включил верхний свет, готовый увидеть в своей в постели омерзительную порнуху. И разочарованно остолбенел – нет, обрадованно остолбенел, ибо свет изгнал все непристойные образы, всех сексуальных демонов. Алисия лежала в моей постели совершенно одна и, похоже, совершенно голая, но полностью прикрытая простынями. Она мастурбировала, а ее непристойности были обращены в пустоту. Глаза Алисии, такие беззащитные без очков в роговой оправе, щурились от яркого света. Увидев меня, она удивилась, но не смутилась.
– Выключи свет. Иди сюда и отдрочи меня, безумец.
Я сделал, что мне велели.
Потом Алисия рассказала, что хотела сделать мне сюрприз, но, лежа голышом в моей постели, стала думать обо мне, представлять, что я с ней буду делать, и от всего этого жутко возбудилась. А как следствие – начала мастурбировать и говорить. Произнося все эти непристойности, она представляла меня сексуальным безумцем, оказавшимся с ней в одной постели. Я был польщен и решил ей поверить.
Но в следующей партии рукописей обнаружилась если не дословная запись, то довольно точный пересказ копрофемического монолога, с которым Алисия обращалась к пустому пространству. В первый момент я взбеленился. Кто-то явно подслушивал и украл слова Алисии. Я даже хотел устроить внеочередную встречу с пациентами и, подобно старомодному директору школы, заставить признаться, кто это сделал, и не выпускать никого из зала, пока негодяй не сознается. Но, подумав, оставил эту мысль. Я даже Алисии ничего не сказал. Было понятно, что автора я не найду и лишь выставлю себя на посмешище. Однако маленькую месть я все же устроил. Именно это сочинение я не переправил Грегори.
Во время очередной встречи с пациентами я поймал себя на том, что внимательно вглядываюсь в них, гадая, кто же мог записать слова Алисии, но то была старая неблагодарная игра, и вскоре я бросил это дело. Сборища наши стали теперь формальными, если не изжили себя вовсе, но я не собирался упразднять их. Без этих встреч мне бы совсем было нечего делать. Мы больше не обсуждали сочинения, а разглагольствовали на общие темы.
– А можно записывать свои сны? – как-то спросил Реймонд.
Я заверил его, что литература, основанная на снах, имеет богатую традицию, но тут же предупредил, что сны всегда значительно интереснее для того, кто их видит, чем для бедолаги, который вынужден читать их пересказ.
– Мир похож на сон, – сказал Кок.
– Но разве сны – не образы? – продолжал Реймонд.
– В каком-то смысле – да, – ответил я.
– В таком случае, не наносят ли сны нам вред? Методика доктора Линсейда пытается оградить нас от образов, а наше подсознание рождает новые.
У меня не было ответа на это возражение, и я обрадовался, когда вмешался Байрон:
– В словах Реймонда есть смысл, но в данном случае я не уверен, что есть четкая разница между сознательным и подсознательным. Например, я замечаю, что с нетерпением жду выхода в свет нашей книги. Я представляю свои ощущения, когда возьму книгу в руки, я представляю, как она будет выглядеть. Я творю образы, которые, на мой взгляд, мало чем отличаются от снов.
– А что происходит, когда ты в отключке? – спросила Черити. – И деревья превращаются в змей, а лица людей – в рожу чудовища Франкенштейна?
– А если я представляю, как что-то выползает из унитаза и откусывает мне детородный орган? – спросил Чарльз Мэннинг.
– А как вы относитесь к мысли, что язык ведет свое происхождение от пиктограмм? – спросил Байрон. – Если так, то буквы и слова ничем не отличаются от рисунков. Разве нет?
– Честно говоря, не знаю, – сказал я. – Вам надо спросить доктора Линсейда.
Только тогда они заткнулись.
Чтобы спустить их с небес на землю, я предложил придумать антологии название. Произошла очередная вспышка деятельности, хотя я не решаюсь назвать ее “творческой”, поскольку большинство вариантов были либо невыносимыми, либо откровенно глупыми. Например, “Война и мир”, “Психи на окраине Брайтона”, “Так божественно безумно” (по-моему, украдено у Эмили Дикинсон), “Осушая эго” (прозрачный намек на Фрейда), “Это мы все сами написали” (возможно, здесь крылась ирония, возможно – нет), “Я плюю в лицо моей матери”, “Сказки нового Бедлама”, “Линсейд и все-все-все”, “Проникая в мысли”, “Футболисты”, “Маг Рамана” (здесь я увидел анаграмму на слово “анаграмма”). Названий было гораздо больше, и я послушно переправил их Грегори в полной уверенности, что он ими не воспользуется. В одном из своих писем Грегори сообщил, что после напряженных размышлений и многих бессонных ночей он остановился на заглавии “Расстройства”, с которым все мы, как это ни удивительно, примирились.
Со своей стороны, мне надлежало написать предисловие. Подразумевалось, что в нем я объясню, чем занимался все это время. В общем, мне тоже пришлось заняться писательством. Я постарался сделать предисловие как можно короче. Моя роль, написал я, сводилась к тому, чтобы предоставить пациентам свободу творчества и возможность коллективно обсудить написанное. Утверждение выглядело бесспорным и во всех смыслах несомненным. Весь напыщенный вздор я отдал на откуп Линсейду. Над введением он трудился долго и кропотливо, но на-гора выдал лишь слегка переработанный вариант лекции, которую он пытался заставить меня прочесть пациентам в мой первый день, – той, что я сжег. Возможно, Линсейд считал ее потерю невосполнимой. Грегори утверждал, что доволен и моим предисловием, и введением Линсейда, хотя, конечно, они не привели его в восторг, равный тому, который вызвали работы пациентов.
Нам прислали эскиз обложки. Впоследствии я не раз беседовал со всякими авторами, и ни один из них не признался, что хотя бы однажды был доволен обложкой своей книги. А если учесть, сколько человек приложило руку к “Расстройствам”, вероятность, что мы все останемся довольны, равнялась нулю. Я предлагал поместить на обложку картину Джексона Поллока, например ту, что изображена на открытке, которой Алисия приветствовала меня в самый первый день, – “Номер 32”. Но пришлось смириться с тем, что получить разрешение от Поллока будет несколько затруднительно, и уж точно такое разрешение обойдется недешево. Тогда издательский художник состряпал картинку, которую и присобачили на обложку. Я считал, что картинка вполне сгодится, хоть издательский художник – явно не Джексон Поллок. Линсейду обложка не понравилась: он утверждал, что если смотреть на рисунок прищурившись, то в левом нижнем углу можно разглядеть что-то похожее на лица. Но сначала мы с Алисией, а затем все пациенты заверили его, что никаких лиц там нет, и он более-менее успокоился.
Появление названия и обложки подвигло пациентов на еще более рекордную производительность, но я понимал, что вечно так продолжаться не может. Рано или поздно придется подвести черту, и Грегори, Никола или какая-нибудь издательская шишка скажет: “Довольно. Хорошо ли, плохо ли, но книга закончена, ее нужно отправлять в набор и в типографию”. И разумеется, такой день наступил. В длинном и хвастливом письме Грегори уведомил, что его титанический труд завершен. Он работал сутками напролет, он редактировал и правил, он сокращал и добавлял, он расставлял и переставлял, он устраивал и – да-да – расстраивал. У него болели глаза, у него болела голова, от ножа для разрезания бумаги у него кровоточили пальцы, но он все-таки завершил сей благородный и титанический труд. Теперь, чтобы восстановиться, он намерен пару недель провести в постели. Интересно, думал я, как эта работа скажется на его учительской карьере? В конце письма имелась приписка: “БОЛЬШЕ НЕ ПРИСЫЛАЙ”.
То был настоящий конец эпохи.
25
Период между завершением работы над книгой и появлением конечного продукта оказался для всех нас весьма трудным. Стоило сообщить пациентам, что Боб Берне велел больше не присылать новых сочинений, как поток писанины мигом иссяк. Мне это показалось странным и не очень здоровым. Они ведь совершенно спокойно писали, когда не было и речи об издании книги. Так почему же бросили это занятие после того, как антология составлена, – антология, в которую, как ни крути, вошла лишь крохотная частица их трудов? Я пытался их стимулировать, говорил, как хочется мне почитать новые сочинения, но бесполезно. Я больше не обладал прежней властью.
Своими тревогами я поделился с Алисией, но она от них отмахнулась. Сказала, что работникам творческого труда свойственно выдыхаться после окончания работы, надо подождать, пока сосуд творчества наполнится вновь, ведь то же самое происходит и со мной. Меня также встревожило, что пациентов именуют теперь “работниками творческого труда”, но я подумал, что, возможно, Алисия и права. Быть может, они действительно выдохлись, вымотались. И даже если Алисия ошибается, заставить писать их снова я не мог. Кроме того, я читал Сэма Беккета и знал, что молчание не менее красноречиво, чем речь, акт неписания столь же выразителен, как и акт писания; просто такая ситуация оставляла меня не у дел, только и всего, – еще более не у дел, чем когда-либо. Словом, мне оставалось лишь бить баклуши. Впрочем, как и пациентам.
Освободившись от писанины, пациенты получили вдосталь времени, чтобы совершенствовать свое безумие.
Реймонд занялся созданием нового имиджа: синие с блестками тени для век, жгуче-красная помада и жемчужные ожерелья; он суетливо бегал по клинике, призывая всех немедленно пристегнуть ремни, ибо посадочная полоса жуть какая неровная.
Черити, по своему обыкновению, отплясывала нагишом, но танцы, по ее утверждению, стали более сосредоточенными и духовными. А еще Черити заявила, что видела лицо Будды на тарелке с тушеным мясом, которое состряпал Кок.
Кок теперь без устали твердил, что мир напоминает кроссворд, анаграмму, тайнопись, тайный язык, метафору, сравнение.
Байрон завел обычай бродить по территории клиники в байронической накидке с байронической тоской на измученном лице.
Андерса всегда можно было застать у стены или какого-нибудь дерева, по которому он неистово колошматил кулаками. Иногда мне хотелось, чтобы он дал хорошего пинка Карле. Та стала совсем уж несносной, плюхалась и шлепалась где ни попадя и вопила всякий вздор.
Морин продолжала ухаживать за садом, но работа не доставляла ей прежней радости. На ее клумбах выросла целая куча растений, но Морин не знала, какие из них сорняки, а какие – цветы. Она пожаловалась, что лучше бы занималась газоном для футбольного поля.
Даже Сита выглядела не такой спокойной, как обычно, хотя разговорчивей не стала.
Однажды на теннисном корте я застал Байрона с Максом – они играли в теннис не только без сетки, но и без мяча и ракеток, старательно имитируя подачи, свечи и удары с лета. Мне их поведение показалось вполне безобидным, но Линсейд ужасно возбудился. С его точки зрения, Байрон и Макс притворялись, что видят то, чего на самом деле нет, то есть они творили незримые образы, а это гораздо хуже образов зримых. Можно понять, почему Линсейд прекратил эту игру.
А затем произошел случай с пенисом.
Даже самые законченные гетеросексуалы, даже те, кто ведет замкнутую и скромную жизнь и нечасто посещает спортзалы или нудистские пляжи, видят, оказывается, не так уж мало пенисов. Совсем необязательно специально искать пенисы – рано или поздно сам на них натыкаешься. И это не считая тех пенисов, которые повсеместно встречаются в произведениях искусства и порнографии, которую, опять-таки, даже самые приличные из нас нет-нет да увидят. Но даже если бы на моем месте был человек, для которого чужой пенис – самое обычное дело, его бы все равно сбил с толку сверток, который однажды утром я нашел у двери хижины.
В начале семидесятых поставили эксперимент: некая общественная деятельница, апологетка феминизма, заявлялась в какой-нибудь женский коллектив, фотографировала половые органы дам, а затем демонстрировала им снимки. Было сделано важное открытие: большинство женщин не могут узнать самих себя. Они не знают, как выглядит их половой орган, и этот факт неоспоримо свидетельствовал об их угнетенном положении, о тирании мужчин, об отсутствии контакта с собственным телом и так далее. Наверное, во многом эти утверждения справедливы. Думаю, почти каждый мужчина знает, как выглядит его член. С другой стороны, если какой-нибудь мужчина подвалит к вам с предложением сфотографировать вашу кочерыжку, мне кажется маловероятным, что вы назовете его общественным деятелем.
Я вскрыл сверток и нашел внутри предмет, который не мог быть ничем иным, кроме как отрезанным мужским детородным органом, и хотя я не “узнал” его в традиционном понимании этого глагола, но был почти уверен, что знаю, кому он принадлежит, – точнее, принадлежал. Я не сомневался, что передо мной пенис Чарльза Мэннинга. Я никогда не размышлял над тем, как выглядит пенис Чарльза Мэннинга, да и нельзя сказать, чтобы пенис находился в естественных условиях, и все же предмет в свертке не мог принадлежать никому другому. Никто, кроме Чарльза Мэннинга, не мог совершить такой поступок.
Наверное, все эти мысли пронеслись в моей голове очень быстро и сжато: едва увидев отрезанный пенис, я упал в обморок. Обморок – очень удобный повествовательный прием. Он позволяет срезать угол, прыгнуть вперед, проскочить через события, которые не надо переживать и которые не надо описывать. Но в данном случае все обстояло совсем не так. Придя в себя, я обнаружил, что по-прежнему нахожусь в своей хижине, а отрезанный пенис по-прежнему лежит передо мной. И я, не пожелав снова падать в обморок, выскочил из хижины вон с криками о помощи и призывами к медицинским работникам.
Я нашел Алисию. Я был настолько возбужден, что не мог говорить связно, поэтому просто махнул рукой в сторону хижины. Возможно, я даже покричал слова “пенис” и “отрезанный”, но навряд ли они что-нибудь прояснили. Алисия вошла в хижину, увидела пенис, который все еще лежал на столе, и заорала от ужаса. Она решила, что пенис мой. До сих пор не могу поверить, что она так подумала. Конечно, Алисия никогда не видела мой пенис при свете дня, но все-таки могла бы знать меня получше. Неужели я похож на человека, который стал бы отчекрыживать себе член? Кроме того, если бы я все же так поступил, то теперь обливался бы кровью. Возможно, от ужаса Алисия просто утратила способность к логическому мышлению. Но в обморок она, во всяком случае, не упала. Она сохранила сознание, пригляделась внимательнее и воспользовалась своими медицинскими познаниями. Алисия поняла не только то, что пенис – не мой, а что он – вообще не человечий. Это был всего лишь собачий пенис. Алисия испытала огромное облегчение – как и я, когда она сообщила мне о своем открытии.
Мы так и не выяснили, кто подбросил сверток к моей двери, и бедного пса мы тоже не нашли. Даже не пытались. Просто событие из очень ужасного превратилось в не очень ужасное – теперь оно выглядело как бы намеком на то, что все могло бы быть гораздо хуже. И все-таки я тогда подумал, что дела принимают весьма причудливый оборот, если приходится с облегчением вздыхать, оттого что тебе подсунули собачий член.
А затем наступил день, когда Макс, нарезавшись до поросячьего визга, вскарабкался на крышу. К тому времени, когда я узнал о происходящем, вся клиника, включая Алисию с Линсейдом, собралась внизу и во все глаза смотрела на Макса.
Он на цыпочках продвигался по парапету вдоль края крыши, колени у него были чуть согнуты, а руки разведены в стороны, словно у канатоходца.
– Надеюсь, этот мудак упадет и сломает себе хребет, – сказал Андерс не без оснований.
– Может, именно это он и пытается сделать, – ответила Морин и крикнула Максу: – Не надо! Не прыгай!
– Да не собирается он прыгать, – сказал Байрон. – Это просто крик о помощи.
Я понятия не имел, действительно ли Макс намерен броситься вниз, но он выглядел таким пьяным и так плохо владел телом, что запросто мог упасть и против своей воли.
– Если этому психованному мудиле нужна помощь, то пусть попросит. Он ведь в больнице, – сказал Андерс.
Это высказывание показалось мне на редкость проницательным, хотя и не встретило отклика, – во всяком случае, со стороны Алисии и Линсейда. Появилась медсестра с простыней в руках и попыталась найти добровольцев, которые растянули бы полотнище за углы, наподобие того, как пожарные растягивают брезент. Ее поведение я счел правильным и продуманным, но найти еще трех человек, которые бы разделяли ее здравый смысл, оказалось невозможно.
– Может, он лунатик, – сказал один.
– Может, у него приступ, – сказал другой.
По-моему, не было никакой необходимости во всех этих хитроумных объяснениях.
– Да он просто пьян, – сказал я осторожно, но моя точка зрения отклика не нашла.
– То, что он пьян, еще не значит, что он не лунатик.
– То, что он пьян, еще не значит, что у него нет приступа.
Я не собирался ввязываться в спор, но мне казалось, что пьяный человек запросто может отправиться гулять по крыше, тогда как на трезвую голову даже об этом не подумает. Тем не менее я решил, что надо бы попытаться его спустить.
– Вам нужно туда подняться, – сказал Реймонд. Похоже, имел он в виду как раз меня. – Вы владеете словом. Вы уговорите его.
Я надеялся, что это замечание утонуло в общем хоре бесполезных предложений и его никто не расслышал, но оказалось, что услышали все – и все сочли его чертовски хорошей идеей. Не успел я и глазом моргнуть, как идея получила статус самой разумной, если не сказать единственно возможной, и я тут же стал тем самым героем, который способен доставить Макса вниз в целости и сохранности. Эта всеобщая уверенность мне совершенно не польстила, и, признаться, я не думал, что справлюсь. Но, увидев, что и Алисия присоединила свое мнение к большинству, я отдался на волю течения или, точнее, линии наименьшего сопротивления. Я надеялся, что мне не придется взбираться на крышу. Неподалеку от парапета имелось слуховое оконце. Можно подняться на чердак, высунуть из окошка голову и побеседовать с Максом без угрозы для собственной жизни.
– Как дела, Макс? – спросил я, высовывая из окошка голову.
– Нормально, – ответил он. – Я пьян.
– Почему бы вам не залезть сюда, Макс?
– А почему бы тебе не вылезти оттуда?
– Потому что я боюсь упасть. И боюсь, что вы можете упасть.
– Не упаду я, – заявил он с пьяной уверенностью. – Есть такое мелкое божество, которое хранит пьяных.
– Но я-то трезв, поэтому меня оно хранить не будет.
– А это мы исправим, – и он помахал передо мной недопитой бутылкой виски. – Давай, не люблю пить один.
Перспектива сделать большой глоток виски выглядела весьма заманчивой, но все-таки не настолько, чтобы выманить меня на крышу.
– У меня от высоты голова кружится, – сообщил я.
– Ну да, конечно, любая отговорка сгодится, лишь бы не пить со мной, – обиделся Макс. – Да ладно, я все понимаю. Кому охота со мной пить? Я старый скучный хрыч. Никто меня не любит. Никого не волнует, упаду я тут или нет.
– Неправда, – возразил я. – Взгляните на этих людей внизу. Их это очень волнует.
– Да ни хрена подобного. Они ждут, когда я свалюсь. Будет о чем потрепаться.
– Но меня точно волнует, Макс, – сказал я.
– Тогда иди сюда и выпей со мной.
Я знал, что пьяные хитры и своекорыстны, но это знание мне нисколько не помогло. Я понимал, что придется к нему лезть. Неуклюже я выполз из окошка и забрался на парапет. Мне показалось, что внизу раздался дружный вздох, но, возможно, то была игра моего воображения. Я вовсе не собирался играть на публику. Я даже не выпрямился. Я пристроил зад на парапете, свесил ноги и как можно крепче вцепился в край.
– Ты заслужил глотнуть. – Макс нагнулся и протянул мне виски.
Мне понадобилось изрядное усилие, чтобы оторвать пальцы от края парапета и взять бутылку, но виски мне требовался позарез – набраться храбрости и успокоить нервы. Первый глоток не очень помог, поэтому я поспешно сделал второй.
– Отсюда все другое, да? – спросил Макс.
Ну да. Все такое страшное. И до земли миллионы миль.
– Другое, – пробормотал я, – но лучше ли?
– Все вокруг станет чудесным, если ты немного перестроишь сознание, – сказал Макс.
Ага, похоже, я перестроил его так себе. Выражения лиц у собравшихся внизу разглядеть было сложно, но я понял, что Макс прав: они получили бы куда больше удовольствия, если б один из нас свалился с крыши. Я не собирался устраивать такого шоу. Я сидел очень спокойно, не делал резких движений, зато Макс не делал ничего, кроме резких движений.
– Почему бы вам не сесть? – предложил я. – Вы меня очень нервируете.
– А разве я виноват, что у тебя нервишки разгулялись?
– Да, – ответил я. – Именно вы и виноваты.
– Во как? – удивился Макс; эта мысль оказалась для него совершенно неожиданной.
Ответственность за состояние моей нервной системы явно не пришлась ему по душе. Выглядел Макс крайне недовольным. Зато я с каждой минутой становился все довольнее. Виски делал свое дело: сначала стало тепло, потом жарко, потом мое настроение резко подскочило вверх, безо всяких на то причин.
– Интересно, чего я на крышу-то полез, да? – спросил Макс.
– По пьяни?
Макс разочарованно посмотрел на меня:
– Вот я иногда думаю, ты действительно такой тупой или только придуриваешься?
– Наверняка такой, – сказал я.
– Я здесь потому, что это место ничем не хуже других, – сообщил Макс, словно эти слова все объясняли.
– Мне кажется, есть места получше, – возразил я.
– Ладно, согласен, наверное, есть. “Бар Гарри”, еще “Две обезьянки”. Ну, может, “Луна под водой”. Но в клинике, пока они не откроют бар или пивнушку, это место ничем не хуже других.
– Если это место не хуже других, то почему бы нам не пойти в другое место?
– Тебе еще многому надо научиться, Грегори.
– Мне все это говорят.
Макс снова протянул бутылку. В ней оставалось совсем на донышке. Я выпил половину остатка и вернул бутылку Максу. Он осушил ее, сунул руку в карман и достал непочатую.
– Если я говорю, что это место ничем не хуже других, то я говорю, что мы все в аду, каждый в своем персональном аду, и он всегда с нами, куда бы мы ни пошли. Выпивка не вызволяет тебя из ада, но, если постараться, можно решить, что ты не в аду, а в чистилище.
– Вы сами в это не верите, – сказал я.
– А зачем бы я тогда говорил?
– Думаю, что это просто пьяная болтовня, – ответил я.
– Хочешь кое-что увидеть? – спросил Макс.
Если сидишь на крыше сумасшедшего дома с пьяным психом и тот спрашивает, не хочешь ли ты кое-что увидеть, волей-неволей засомневаешься. Он может показать слишком много вещей, которых ты вовсе не хочешь видеть, – особенно после случая с пенисом. Поэтому я ответил: “Возможно”, и Макс, поставив бутылку, вприпляску двинулся по парапету к другому углу здания. Затем принялся пятиться назад. В руках он что-то держал.
– Что это? – спросил я.
Макс развернулся, и я увидел птичье гнездо. Он нес его осторожно, насколько, разумеется, позволяло почти полное отсутствие координации. Макс протянул мне гнездо, и я снова замешкался. С какой стати мне нужно гнездо? Но тут я увидел, что внутри. В гнезде сидели четыре крошечных птенца. Совсем голые; распахнутые клювы казались гигантскими по сравнению с телами. Птенцы походили на жутковатых эмбрионов, и эти эмбрионы кричали, обращаясь ко мне, обращаясь ко всему свету, и то был крик бессилия. Я все еще не понимал, зачем мне птенцы, поэтому отверг дар Макса, и он отступил от меня на пару шагов.
– Не стоит ли положить их туда, где вы их взяли? – сказал я.
– Зачем?
– Чтобы не уронить.
– Я не собираюсь их ронять.
Макс сунул руку в гнездо и выдернул одно из вопящих созданий, словно это был кусок теста. Он подержал птенца на ладони, а затем, размахнувшись, швырнул вниз. Донесся жутковатый тихий шлепок, но собравшиеся внизу никак не отреагировали.
– Зачем вы это сделали? – спросил я.
– Просто так, – сказал Макс и достал второго птенца.
– Если нет причин, то зачем делать?
Он задумался.
– Хорошо, тогда, наверное, есть причина.
– Ладно, Макс, хватит.
– Что хватит?
Он швырнул на землю второго птенца. Послышался еще один далекий шлепок.
– Приятно, наверное, – сказал Макс, – оказаться на месте одного из этих птенцов? Сидишь у себя в гнезде, и вдруг тебя хватают богоподобные пальцы, поднимают ввысь, уносят прочь, а затем ты летишь в пространстве, сплошной восторг, и скорость, и ветер. Затем удар. Затем ничего. Небытие. По-моему, неплохо. Во всяком случае, лучше моей жизни.
Своими тревогами я поделился с Алисией, но она от них отмахнулась. Сказала, что работникам творческого труда свойственно выдыхаться после окончания работы, надо подождать, пока сосуд творчества наполнится вновь, ведь то же самое происходит и со мной. Меня также встревожило, что пациентов именуют теперь “работниками творческого труда”, но я подумал, что, возможно, Алисия и права. Быть может, они действительно выдохлись, вымотались. И даже если Алисия ошибается, заставить писать их снова я не мог. Кроме того, я читал Сэма Беккета и знал, что молчание не менее красноречиво, чем речь, акт неписания столь же выразителен, как и акт писания; просто такая ситуация оставляла меня не у дел, только и всего, – еще более не у дел, чем когда-либо. Словом, мне оставалось лишь бить баклуши. Впрочем, как и пациентам.
Освободившись от писанины, пациенты получили вдосталь времени, чтобы совершенствовать свое безумие.
Реймонд занялся созданием нового имиджа: синие с блестками тени для век, жгуче-красная помада и жемчужные ожерелья; он суетливо бегал по клинике, призывая всех немедленно пристегнуть ремни, ибо посадочная полоса жуть какая неровная.
Черити, по своему обыкновению, отплясывала нагишом, но танцы, по ее утверждению, стали более сосредоточенными и духовными. А еще Черити заявила, что видела лицо Будды на тарелке с тушеным мясом, которое состряпал Кок.
Кок теперь без устали твердил, что мир напоминает кроссворд, анаграмму, тайнопись, тайный язык, метафору, сравнение.
Байрон завел обычай бродить по территории клиники в байронической накидке с байронической тоской на измученном лице.
Андерса всегда можно было застать у стены или какого-нибудь дерева, по которому он неистово колошматил кулаками. Иногда мне хотелось, чтобы он дал хорошего пинка Карле. Та стала совсем уж несносной, плюхалась и шлепалась где ни попадя и вопила всякий вздор.
Морин продолжала ухаживать за садом, но работа не доставляла ей прежней радости. На ее клумбах выросла целая куча растений, но Морин не знала, какие из них сорняки, а какие – цветы. Она пожаловалась, что лучше бы занималась газоном для футбольного поля.
Даже Сита выглядела не такой спокойной, как обычно, хотя разговорчивей не стала.
Однажды на теннисном корте я застал Байрона с Максом – они играли в теннис не только без сетки, но и без мяча и ракеток, старательно имитируя подачи, свечи и удары с лета. Мне их поведение показалось вполне безобидным, но Линсейд ужасно возбудился. С его точки зрения, Байрон и Макс притворялись, что видят то, чего на самом деле нет, то есть они творили незримые образы, а это гораздо хуже образов зримых. Можно понять, почему Линсейд прекратил эту игру.
А затем произошел случай с пенисом.
Даже самые законченные гетеросексуалы, даже те, кто ведет замкнутую и скромную жизнь и нечасто посещает спортзалы или нудистские пляжи, видят, оказывается, не так уж мало пенисов. Совсем необязательно специально искать пенисы – рано или поздно сам на них натыкаешься. И это не считая тех пенисов, которые повсеместно встречаются в произведениях искусства и порнографии, которую, опять-таки, даже самые приличные из нас нет-нет да увидят. Но даже если бы на моем месте был человек, для которого чужой пенис – самое обычное дело, его бы все равно сбил с толку сверток, который однажды утром я нашел у двери хижины.
В начале семидесятых поставили эксперимент: некая общественная деятельница, апологетка феминизма, заявлялась в какой-нибудь женский коллектив, фотографировала половые органы дам, а затем демонстрировала им снимки. Было сделано важное открытие: большинство женщин не могут узнать самих себя. Они не знают, как выглядит их половой орган, и этот факт неоспоримо свидетельствовал об их угнетенном положении, о тирании мужчин, об отсутствии контакта с собственным телом и так далее. Наверное, во многом эти утверждения справедливы. Думаю, почти каждый мужчина знает, как выглядит его член. С другой стороны, если какой-нибудь мужчина подвалит к вам с предложением сфотографировать вашу кочерыжку, мне кажется маловероятным, что вы назовете его общественным деятелем.
Я вскрыл сверток и нашел внутри предмет, который не мог быть ничем иным, кроме как отрезанным мужским детородным органом, и хотя я не “узнал” его в традиционном понимании этого глагола, но был почти уверен, что знаю, кому он принадлежит, – точнее, принадлежал. Я не сомневался, что передо мной пенис Чарльза Мэннинга. Я никогда не размышлял над тем, как выглядит пенис Чарльза Мэннинга, да и нельзя сказать, чтобы пенис находился в естественных условиях, и все же предмет в свертке не мог принадлежать никому другому. Никто, кроме Чарльза Мэннинга, не мог совершить такой поступок.
Наверное, все эти мысли пронеслись в моей голове очень быстро и сжато: едва увидев отрезанный пенис, я упал в обморок. Обморок – очень удобный повествовательный прием. Он позволяет срезать угол, прыгнуть вперед, проскочить через события, которые не надо переживать и которые не надо описывать. Но в данном случае все обстояло совсем не так. Придя в себя, я обнаружил, что по-прежнему нахожусь в своей хижине, а отрезанный пенис по-прежнему лежит передо мной. И я, не пожелав снова падать в обморок, выскочил из хижины вон с криками о помощи и призывами к медицинским работникам.
Я нашел Алисию. Я был настолько возбужден, что не мог говорить связно, поэтому просто махнул рукой в сторону хижины. Возможно, я даже покричал слова “пенис” и “отрезанный”, но навряд ли они что-нибудь прояснили. Алисия вошла в хижину, увидела пенис, который все еще лежал на столе, и заорала от ужаса. Она решила, что пенис мой. До сих пор не могу поверить, что она так подумала. Конечно, Алисия никогда не видела мой пенис при свете дня, но все-таки могла бы знать меня получше. Неужели я похож на человека, который стал бы отчекрыживать себе член? Кроме того, если бы я все же так поступил, то теперь обливался бы кровью. Возможно, от ужаса Алисия просто утратила способность к логическому мышлению. Но в обморок она, во всяком случае, не упала. Она сохранила сознание, пригляделась внимательнее и воспользовалась своими медицинскими познаниями. Алисия поняла не только то, что пенис – не мой, а что он – вообще не человечий. Это был всего лишь собачий пенис. Алисия испытала огромное облегчение – как и я, когда она сообщила мне о своем открытии.
Мы так и не выяснили, кто подбросил сверток к моей двери, и бедного пса мы тоже не нашли. Даже не пытались. Просто событие из очень ужасного превратилось в не очень ужасное – теперь оно выглядело как бы намеком на то, что все могло бы быть гораздо хуже. И все-таки я тогда подумал, что дела принимают весьма причудливый оборот, если приходится с облегчением вздыхать, оттого что тебе подсунули собачий член.
А затем наступил день, когда Макс, нарезавшись до поросячьего визга, вскарабкался на крышу. К тому времени, когда я узнал о происходящем, вся клиника, включая Алисию с Линсейдом, собралась внизу и во все глаза смотрела на Макса.
Он на цыпочках продвигался по парапету вдоль края крыши, колени у него были чуть согнуты, а руки разведены в стороны, словно у канатоходца.
– Надеюсь, этот мудак упадет и сломает себе хребет, – сказал Андерс не без оснований.
– Может, именно это он и пытается сделать, – ответила Морин и крикнула Максу: – Не надо! Не прыгай!
– Да не собирается он прыгать, – сказал Байрон. – Это просто крик о помощи.
Я понятия не имел, действительно ли Макс намерен броситься вниз, но он выглядел таким пьяным и так плохо владел телом, что запросто мог упасть и против своей воли.
– Если этому психованному мудиле нужна помощь, то пусть попросит. Он ведь в больнице, – сказал Андерс.
Это высказывание показалось мне на редкость проницательным, хотя и не встретило отклика, – во всяком случае, со стороны Алисии и Линсейда. Появилась медсестра с простыней в руках и попыталась найти добровольцев, которые растянули бы полотнище за углы, наподобие того, как пожарные растягивают брезент. Ее поведение я счел правильным и продуманным, но найти еще трех человек, которые бы разделяли ее здравый смысл, оказалось невозможно.
– Может, он лунатик, – сказал один.
– Может, у него приступ, – сказал другой.
По-моему, не было никакой необходимости во всех этих хитроумных объяснениях.
– Да он просто пьян, – сказал я осторожно, но моя точка зрения отклика не нашла.
– То, что он пьян, еще не значит, что он не лунатик.
– То, что он пьян, еще не значит, что у него нет приступа.
Я не собирался ввязываться в спор, но мне казалось, что пьяный человек запросто может отправиться гулять по крыше, тогда как на трезвую голову даже об этом не подумает. Тем не менее я решил, что надо бы попытаться его спустить.
– Вам нужно туда подняться, – сказал Реймонд. Похоже, имел он в виду как раз меня. – Вы владеете словом. Вы уговорите его.
Я надеялся, что это замечание утонуло в общем хоре бесполезных предложений и его никто не расслышал, но оказалось, что услышали все – и все сочли его чертовски хорошей идеей. Не успел я и глазом моргнуть, как идея получила статус самой разумной, если не сказать единственно возможной, и я тут же стал тем самым героем, который способен доставить Макса вниз в целости и сохранности. Эта всеобщая уверенность мне совершенно не польстила, и, признаться, я не думал, что справлюсь. Но, увидев, что и Алисия присоединила свое мнение к большинству, я отдался на волю течения или, точнее, линии наименьшего сопротивления. Я надеялся, что мне не придется взбираться на крышу. Неподалеку от парапета имелось слуховое оконце. Можно подняться на чердак, высунуть из окошка голову и побеседовать с Максом без угрозы для собственной жизни.
– Как дела, Макс? – спросил я, высовывая из окошка голову.
– Нормально, – ответил он. – Я пьян.
– Почему бы вам не залезть сюда, Макс?
– А почему бы тебе не вылезти оттуда?
– Потому что я боюсь упасть. И боюсь, что вы можете упасть.
– Не упаду я, – заявил он с пьяной уверенностью. – Есть такое мелкое божество, которое хранит пьяных.
– Но я-то трезв, поэтому меня оно хранить не будет.
– А это мы исправим, – и он помахал передо мной недопитой бутылкой виски. – Давай, не люблю пить один.
Перспектива сделать большой глоток виски выглядела весьма заманчивой, но все-таки не настолько, чтобы выманить меня на крышу.
– У меня от высоты голова кружится, – сообщил я.
– Ну да, конечно, любая отговорка сгодится, лишь бы не пить со мной, – обиделся Макс. – Да ладно, я все понимаю. Кому охота со мной пить? Я старый скучный хрыч. Никто меня не любит. Никого не волнует, упаду я тут или нет.
– Неправда, – возразил я. – Взгляните на этих людей внизу. Их это очень волнует.
– Да ни хрена подобного. Они ждут, когда я свалюсь. Будет о чем потрепаться.
– Но меня точно волнует, Макс, – сказал я.
– Тогда иди сюда и выпей со мной.
Я знал, что пьяные хитры и своекорыстны, но это знание мне нисколько не помогло. Я понимал, что придется к нему лезть. Неуклюже я выполз из окошка и забрался на парапет. Мне показалось, что внизу раздался дружный вздох, но, возможно, то была игра моего воображения. Я вовсе не собирался играть на публику. Я даже не выпрямился. Я пристроил зад на парапете, свесил ноги и как можно крепче вцепился в край.
– Ты заслужил глотнуть. – Макс нагнулся и протянул мне виски.
Мне понадобилось изрядное усилие, чтобы оторвать пальцы от края парапета и взять бутылку, но виски мне требовался позарез – набраться храбрости и успокоить нервы. Первый глоток не очень помог, поэтому я поспешно сделал второй.
– Отсюда все другое, да? – спросил Макс.
Ну да. Все такое страшное. И до земли миллионы миль.
– Другое, – пробормотал я, – но лучше ли?
– Все вокруг станет чудесным, если ты немного перестроишь сознание, – сказал Макс.
Ага, похоже, я перестроил его так себе. Выражения лиц у собравшихся внизу разглядеть было сложно, но я понял, что Макс прав: они получили бы куда больше удовольствия, если б один из нас свалился с крыши. Я не собирался устраивать такого шоу. Я сидел очень спокойно, не делал резких движений, зато Макс не делал ничего, кроме резких движений.
– Почему бы вам не сесть? – предложил я. – Вы меня очень нервируете.
– А разве я виноват, что у тебя нервишки разгулялись?
– Да, – ответил я. – Именно вы и виноваты.
– Во как? – удивился Макс; эта мысль оказалась для него совершенно неожиданной.
Ответственность за состояние моей нервной системы явно не пришлась ему по душе. Выглядел Макс крайне недовольным. Зато я с каждой минутой становился все довольнее. Виски делал свое дело: сначала стало тепло, потом жарко, потом мое настроение резко подскочило вверх, безо всяких на то причин.
– Интересно, чего я на крышу-то полез, да? – спросил Макс.
– По пьяни?
Макс разочарованно посмотрел на меня:
– Вот я иногда думаю, ты действительно такой тупой или только придуриваешься?
– Наверняка такой, – сказал я.
– Я здесь потому, что это место ничем не хуже других, – сообщил Макс, словно эти слова все объясняли.
– Мне кажется, есть места получше, – возразил я.
– Ладно, согласен, наверное, есть. “Бар Гарри”, еще “Две обезьянки”. Ну, может, “Луна под водой”. Но в клинике, пока они не откроют бар или пивнушку, это место ничем не хуже других.
– Если это место не хуже других, то почему бы нам не пойти в другое место?
– Тебе еще многому надо научиться, Грегори.
– Мне все это говорят.
Макс снова протянул бутылку. В ней оставалось совсем на донышке. Я выпил половину остатка и вернул бутылку Максу. Он осушил ее, сунул руку в карман и достал непочатую.
– Если я говорю, что это место ничем не хуже других, то я говорю, что мы все в аду, каждый в своем персональном аду, и он всегда с нами, куда бы мы ни пошли. Выпивка не вызволяет тебя из ада, но, если постараться, можно решить, что ты не в аду, а в чистилище.
– Вы сами в это не верите, – сказал я.
– А зачем бы я тогда говорил?
– Думаю, что это просто пьяная болтовня, – ответил я.
– Хочешь кое-что увидеть? – спросил Макс.
Если сидишь на крыше сумасшедшего дома с пьяным психом и тот спрашивает, не хочешь ли ты кое-что увидеть, волей-неволей засомневаешься. Он может показать слишком много вещей, которых ты вовсе не хочешь видеть, – особенно после случая с пенисом. Поэтому я ответил: “Возможно”, и Макс, поставив бутылку, вприпляску двинулся по парапету к другому углу здания. Затем принялся пятиться назад. В руках он что-то держал.
– Что это? – спросил я.
Макс развернулся, и я увидел птичье гнездо. Он нес его осторожно, насколько, разумеется, позволяло почти полное отсутствие координации. Макс протянул мне гнездо, и я снова замешкался. С какой стати мне нужно гнездо? Но тут я увидел, что внутри. В гнезде сидели четыре крошечных птенца. Совсем голые; распахнутые клювы казались гигантскими по сравнению с телами. Птенцы походили на жутковатых эмбрионов, и эти эмбрионы кричали, обращаясь ко мне, обращаясь ко всему свету, и то был крик бессилия. Я все еще не понимал, зачем мне птенцы, поэтому отверг дар Макса, и он отступил от меня на пару шагов.
– Не стоит ли положить их туда, где вы их взяли? – сказал я.
– Зачем?
– Чтобы не уронить.
– Я не собираюсь их ронять.
Макс сунул руку в гнездо и выдернул одно из вопящих созданий, словно это был кусок теста. Он подержал птенца на ладони, а затем, размахнувшись, швырнул вниз. Донесся жутковатый тихий шлепок, но собравшиеся внизу никак не отреагировали.
– Зачем вы это сделали? – спросил я.
– Просто так, – сказал Макс и достал второго птенца.
– Если нет причин, то зачем делать?
Он задумался.
– Хорошо, тогда, наверное, есть причина.
– Ладно, Макс, хватит.
– Что хватит?
Он швырнул на землю второго птенца. Послышался еще один далекий шлепок.
– Приятно, наверное, – сказал Макс, – оказаться на месте одного из этих птенцов? Сидишь у себя в гнезде, и вдруг тебя хватают богоподобные пальцы, поднимают ввысь, уносят прочь, а затем ты летишь в пространстве, сплошной восторг, и скорость, и ветер. Затем удар. Затем ничего. Небытие. По-моему, неплохо. Во всяком случае, лучше моей жизни.