Страница:
Так, Грегори явно зарапортовался. То ли душевная травма из-за несостоявшейся свадьбы, то ли потрясение от пребывания в войлочной палате занесли его куда-то не туда. Только этого не хватало. Поди догадайся, к каким последствиям это приведет – для него или для меня. С другой стороны, много ли нужно здравого рассудка, чтобы сделать такую простую вещь, как освободить меня из смирительной рубашки?
– Может, мы поговорим об этом потом? – спросил я.
– Потом будет поздно, – ответил Грегори и снова отвернулся к стеллажам. – В молодости Эрнест Хемингуэй работал у Форда Мэдокса Форда в “Трансатлантическом ревью”, и Форд сказал, что писать письма всегда надо с мыслью, что о тебе подумают потомки. Эти слова так разозлили Хемингуэя, что он пришел домой и сжег все свои письма, и в первую очередь – письма Форда Мэдокса Форда.
– Но, Грегори…
– А Геббельс в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году запалил в Берлине костерок в ознаменование нового духа германского рейха и сжег двадцать тысяч книг. Офигеть, правда?
Он уставился на потрепанные томики, стоявшие на нижней полке.
– Это, понятно, не Александрийская библиотека, – продолжил Грегори после паузы. – А знаешь, что с ней сталось? По правде говоря, никто ведь толком не знает. Цезарь спалил какую-то библиотеку во время Александрийских войн, но вряд ли то была Александрийская библиотека. Если бы Цезарь побаловался с ней, что жгли тогда в шестьсот сорок втором году? Халиф Омар приказал уничтожить библиотеку: мол, если рукописи Корану не противоречат, то на хрена они нужны, а если противоречат, то тем более в огонь их. И если честно, вот как он к Корану, так я к своим книгам отношусь, Майкл. Труды Грегори Коллинза – единственные книги, которые стоит читать. Остальные могут гореть синим пламенем.
– Грегори, я всего лишь прошу развязать смирительную рубашку.
– Никак не могу выполнить твою просьбу. Я ведь нарушу предписания твоих врачей. А тебе, я считаю, надо бы еще подлечиться.
Грегори сунул руку в карман и достал черный нейлоновый мешок, который ловко, одной рукой, натянул мне на голову, а затем поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня.
ТЕПЕРЬ
30
– Может, мы поговорим об этом потом? – спросил я.
– Потом будет поздно, – ответил Грегори и снова отвернулся к стеллажам. – В молодости Эрнест Хемингуэй работал у Форда Мэдокса Форда в “Трансатлантическом ревью”, и Форд сказал, что писать письма всегда надо с мыслью, что о тебе подумают потомки. Эти слова так разозлили Хемингуэя, что он пришел домой и сжег все свои письма, и в первую очередь – письма Форда Мэдокса Форда.
– Но, Грегори…
– А Геббельс в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году запалил в Берлине костерок в ознаменование нового духа германского рейха и сжег двадцать тысяч книг. Офигеть, правда?
Он уставился на потрепанные томики, стоявшие на нижней полке.
– Это, понятно, не Александрийская библиотека, – продолжил Грегори после паузы. – А знаешь, что с ней сталось? По правде говоря, никто ведь толком не знает. Цезарь спалил какую-то библиотеку во время Александрийских войн, но вряд ли то была Александрийская библиотека. Если бы Цезарь побаловался с ней, что жгли тогда в шестьсот сорок втором году? Халиф Омар приказал уничтожить библиотеку: мол, если рукописи Корану не противоречат, то на хрена они нужны, а если противоречат, то тем более в огонь их. И если честно, вот как он к Корану, так я к своим книгам отношусь, Майкл. Труды Грегори Коллинза – единственные книги, которые стоит читать. Остальные могут гореть синим пламенем.
– Грегори, я всего лишь прошу развязать смирительную рубашку.
– Никак не могу выполнить твою просьбу. Я ведь нарушу предписания твоих врачей. А тебе, я считаю, надо бы еще подлечиться.
Грегори сунул руку в карман и достал черный нейлоновый мешок, который ловко, одной рукой, натянул мне на голову, а затем поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня.
ТЕПЕРЬ
30
Добро пожаловать в настоящее. Я пишу здесь и сейчас, а вы неизбежно читаете здесь и сейчас. Естественно. Иначе не бывает. Эта такая странная и уникальная сделка, которую книга заключает с нами. Когда вы берете в руки “Холодный дом”, вы – вместе с Диккенсом, а когда берете “Майн Кампф”, вы – вместе с Гитлером; вы делите с ними здесь и сейчас. Мне кажется, с картинами, музыкой, пьесами и фильмами дело обстоит иначе. Если книги и выживут под натиском того, что, на мой взгляд, можно назвать “электронными средствами массовой информации”, то в основном потому, что они устанавливают прочную связь между двумя личностями – через время и пространство. Какие-нибудь французы могут возразить, что все дело в присутствии и отсутствии, но, честно говоря, нельзя же проводить жизнь в тревогах о том, что подумают какие-то французы.
Очень странное чувство – писать о человеке, которым ты был столько лет назад. Нет нужды говорить, что теперь я не совсем тот человек. Слава богу, я изменился, возмужал, даже поумнел; и все же, описывая свои тогдашние мысли и поступки, я не чувствую, будто рассказываю о совершенно другом человеке, мне не нужно придумывать и восстанавливать образ. Отчасти я остался прежним – нескладным двадцатитрехлетним парнем и одновременно – десятилетним мальчиком, открывающим радость чтения, или тоскливым подростком, который хочет наконец разобраться, что такое любовь и секс.
Те двадцать пять лет, что минули со времени моего пребывания в клинике Линсейда, прошли – в целом – с пользой для меня. В “Четырех квартетах”[61] есть строчки о том, что по мере того как становишься старше, рисунок жизни усложняется, но я в этом сомневаюсь. Во многих смыслах минувшие годы казались мне слишком простыми, словно спуск на лыжах: долгий, иногда радостный, время от времени пугающий, но не слишком извилистый и не особо непредсказуемый. Наверное, мне в этой жизни повезло.
Я женился и развелся. Детей у нас не было, судиться не из-за чего, но все же расставание вышло горьким и разрушительным. Но кто в такой ситуации ждет чего-то другого? Родители мои умерли, я набрал вес, потерял часть волос, пережил два сильных приступа язвы желудка; но сейчас я живу с замечательной женщиной, мы говорим, что любим друг друга, и верим в это, и мне кажется, нет смысла требовать чего-то большего. Думаю, вы с полным правом можете сказать, что я счастлив, я сполна получил причитающуюся мне долю счастья. Рассказывать о минувших годах можно долго, но мне не хочется говорить о них здесь и сейчас. Эти годы кажутся мне слишком личными и слишком обыденными.
Если бы каким-то волшебным образом я смог перенестись назад, полностью отрешившись от своего возраста, и встретиться с тогдашним собой, думаю, я бы взглянул на него и сказал: “Бог ты мой, что же с ним будет? У него нет никаких перспектив. У него нет никаких стремлений. У него нет нормального заработка”. И все-таки я бы подумал, что он выживет – так или иначе. Может, он и не достигнет ослепительных высот, но и пропащим бедняком тоже не станет. Возможно, я бы взглянул на него, как на персонажа мыльной оперы, и подумал: “Интересно, что с ним произойдет дальше”. Но я не стал бы уповать на особенно захватывающую фабулу.
Дело в том, что в конце концов я сделался писателем – не самая подходящая тема для мыльной оперы.
Когда мое пребывание у Линсейда закончилось, когда я пришел в себя, то вернулся в Лондон и стал независимым журналистом: ничего особо сенсационного, ничего особо интересного, но благодаря счастливому стечению обстоятельств я получил работу в журнале, который раздают в самолетах. Я занимался всем понемножку: брал интервью, писал о путешествиях, рецензировал книги. Я бы не сказал, что в этих областях моя наружность не имела значения, – подозреваю, что таких областей не существует. Скажем так: работа не требовала демонстрировать свое лицо публике. Я писал статьи, я ставил свою подпись, только и всего. Я был просто именем.
Дела шли гладко и без происшествий, пока однажды не произошла одна из тех странных случайностей, которые круто меняют жизнь. Мне тогда было чуть за тридцать, я получил задание взять интервью у одного более-менее великого старца английской литературы, из тех, кто редко дает интервью, и он неожиданно согласился встретиться со мной – только потому, что я поместил в журнале до нелепости хвалебную рецензию на его книгу. Меня удостоили аудиенции. По словам его издателя, мне оказали великую честь.
Во время интервью я всегда пользовался паршивым карманным диктофоном, но в тот раз приятель с местной радиостанции одолжил мне профессиональный аппарат. Качество записи было таким, что ее вполне можно было передавать в эфир. Меня это устраивало, но я сомневался, что великий старец захочет, чтобы его записывали на пленку, но, как ни странно, он согласился. Наверное, все дело в моем обаянии. Или в чем-то другом. Тогда это событие показалось совершенно незначительным. Я считал себя пишущим журналистом, а не радиорепортером, – возможно, именно по этой причине я не особо нервничал, и интервью удалось. Оно получилось дружелюбным, смешным и откровенным, его пустили в эфир, сочтя большой удачей; так и началась моя карьера на радио.
Прежде я никогда не задумывался о своем голосе. Для меня это был просто голос. Но теперь люди то и дело говорили мне, что в нем есть располагающая теплота, что мой голос с легкостью устанавливает контакт со слушателями. И каждому из огромной аудитории кажется, будто я разговариваю непосредственно с ним. Наверное, такими и должны быть голоса радиоведущих. В каком-то смысле это сродни чтению книги.
С этого момента моя жизнь текла на удивление легко. Оказалось, что я прирожденный радиоведущий. Я взял еще несколько интервью для чужих передач, но очень скоро у меня появилась своя программа. По большей части она состояла из банальных вещей – я зачитывал сводки о ситуации на дорогах, просьбы поздравить кого-то с днем рождения, но время от времени я брал интервью у писателя, или биографа, или драматурга. У меня здорово получалось – я даже снискал репутацию человека умного, но вместе с тем не заносчивого, начитанного эрудита, который не кичится своими знаниями, однако готов яростно отстаивать свою позицию.
Я перешел на маленькую лондонскую радиостанцию, где вел ночной эфир, а сейчас у меня вечерняя передача на крупной лондонской радиостанции. Мы дискутируем за круглым столом, делаем обзоры фильмов и выставок, иногда принимаем звонки радиослушателей, но лучше всего у меня получаются обзоры книг и интервью с писателями – именно они и принесли мне известность. Когда знаменитые писатели хотят раскрутить по радио свою новую книгу, они обращаются ко мне. Говорят, что я – культовая фигура. Говорят, чудовищно жаль, что я не могу выступать на телевидении. Я отвечаю им: ничего страшного, зато мой голос часто звучит за кадром. И благодаря этому я имею солидный довесок к той довольно скромной зарплате, что получаю на радио.
Передача моя называется “Боюсь, я не читал вашу книгу”, и это название имеет двойной смысл. Оно высмеивает тех паршивых радиожурналистов, которые говорят эту фразу приглашенным авторам; но истинная шутка заключается в том, что я всегда читаю книгу. Я читаю все. Этим я прославился. И если вы поняли эту шутку, вы поймете и мою передачу.
Я предстаю доброжелательным, эрудированным, умным ведущим с мягким голосом, отчего автор расслабляется и теряет бдительность, если он оказывается находчивым, скромным и рассудительным, все проходит на ура. Но если он манерен, претенциозен или говорлив, то я вспарываю ему брюхо, достаю внутренности и вывешиваю их сушиться. Бывает работа и похуже.
Некоторые мои недруги – а я достаточно известен, чтобы иметь недругов, – уверяют, будто я ненавижу книги, но это абсолютная чушь. Другие недруги говорят, будто я ненавижу писателей, но и это не совсем верно. Люди, которых я ненавижу, и люди, которых я потрошу у себя на передаче, – это те, кто корчит из себя писателя, кто ведет себя как великий писатель.
– Сегодня у нас Дэвид Бергстром, автор книги “Дождик в Аппалачах”. Здравствуйте, Дэвид.
– Очень рад присутствовать здесь, Майк.
Автор – американец, говорит гладко и продуманно. Интервью для него – привычное дело, явно чувствует себя бывалым человеком. Он совсем не похож на свою фотографию в книге.
– Боюсь, я читал вашу книгу, – говорю я.
Гость издает нервный смешок. Шутки не понял. Он слишком самовлюблен, чтобы подумать, что есть на свете человек, не читавший его книгу. Почему ее не прочесть, когда ясно, что это шедевр?
– Чудесно, – говорит он.
Он пересказывает сюжет, хотя, как вы сами понимаете, сюжет этот нельзя назвать насыщенным. Книга живописует (его слово) различные стороны сложных отношений между отцом и сыном. По большей части книга автобиографическая – в ее основе лежат проблемы, с которыми ему пришлось столкнуться во времена своего взросления.
– Это очень трудно, – говорит он, – так сильно любить того, кто так сильно тебя ненавидит.
Но сейчас отношения улучшились. Они обрели равновесие, переросли в симбиоз, в какой-то мере наладились – как это обычно и бывает в книгах.
– А что думает о романе ваш сын? – спрашиваю я.
– Он гордится, – отвечает автор. – Он гордится. И оттого я испытываю настоящее смирение.
Это продолжается довольно долго. Я не задаю каверзных вопросов, я его не высмеиваю. Я верю, что мои слушатели достаточно умны, достаточно циничны, чтобы, подобно мне, счесть этого человека полным болваном. Мы переходим к более общим темам.
– Кто оказал на вас влияние?
– Фолкнер, Уокер Перси, Пинчон, быть может, Мелвилл.
– А Пруст?
– Ну и конечно, Пруст.
– Скажите, как именно вы пишете? – спрашиваю я. – Каковы основные принципы вашей работы?
– Каждое утро я встаю в шесть часов, выхожу из дома, отправляюсь в хижину писателя, которую я построил на своей земле. Там нет телефона, нет отопления, нет электричества. Я выкуриваю одну маленькую сигару и приступаю. Я пишу пером в нелинованных блокнотах ручной работы, которые заказываю у местного производителя бумаги и у местного переплетчика. Я могу писать только так.
– А что будет, если эти блокноты пропадут?
– Тогда я не смогу писать. И тогда, думаю, окончится моя жизнь.
– Ваша писательская жизнь.
– Моя жизнь.
– А как здоровье вашего переплетчика?
– Простите?
– Я хочу сказать – что, если он умрет раньше вас?
– Я боюсь об этом думать.
– Наверное, так оно и есть. Что ж, спасибо, Дэвид Бергстром, вы сказали все, что нам нужно знать. “Дождик в Аппалачах” можно приобрести во всех хороших книжных магазинах и, наверное, в кое-каких паршивых.
Вот. Я запустил музыкальный анонс следующей передачи, и на этом все закончилось; не великая передача, но и не плохая. Рекламная агентесса Дэвида Бергстрома уже утащила его на следующую встречу. Я снял наушники, вышел из студии – из мягкой тишины и равномерного освещения, – обменялся многострадальным взглядом с продюсером-вундеркиндом, принял несколько факсов и электронных писем и вышел в фойе. Это удобное помещение в стиле аэропортовых залов ожидания. Диваны обиты дешевой, но прочной материей, на стене висит моя фотография, снятая со здоровой стороны, внизу значится мое имя, а в углу – логотип радиостанции, более крупным шрифтом, чем имя.
В фойе постоянно торчат два-три человека, ожидающих бог знает кого. Несмотря на фотографию, а может, именно благодаря фотографии они меня не узнают. В этом прелесть радио. Однако мое внимание привлекла женщина, которая смотрела на меня с особым любопытством. Женщина встала и направилась ко мне. Секретарша показала, что эта посетительница ожидает меня, и вдруг я понял, кто она: человек из далекого прошлого, Никола.
Я не видел ее очень, очень давно. Не было никаких поводов для встреч. Именно это я имел в виду, когда говорил, что рисунок жизни стал менее странным. Жизнь входит в колею, и тебе попадаются только одни и те же немногочисленные лица. И внезапно понимаешь, что кое-кого из своих “добрых друзей” ты не видел почти десять лет, и почему-то это не имеет никакого значения. У тебя всё – так же, и у них всё – так же, да и что может поменяться за какие-то десять лет? Давайте посмотрим правде в глаза: мы с Николой никогда не были “добрыми друзьями”, и все же я обрадовался ей. Годы милостиво обошлись с Николой. Придали ей изящества, покрыли патиной элегантности. Передо мной стояла красивая женщина вполне определенного возраста, среднего возраста, моего возраста. У Николы был холеный, деловой вид, в руке она держала портфель. Одежда дорогая, все продумано до мелочей. Я решил, что она отлично выглядит – даже лучше, чем раньше.
– Никола. Потрясающе.
– Здравствуй, Майк. Занят?
– Не больше обычного.
– Мы можем поговорить? Это важно.
– И нет времени на обмен любезностями?
– Прости, время на обмен любезностями есть. Просто немного волнуюсь. Я боялась, что ты не захочешь со мной разговаривать.
– Ну почему же?
– Ты знаешь… из-за всего.
– Я с удовольствием с тобой поговорю.
– Я остановилась в отеле за углом. Там есть бар. Мы могли бы поговорить там.
Отель был маленьким, роскошным, дорогим. Я проходил мимо него, не замечая, наверное, бессчетное количество раз. Такая незаметность дорого стоит. Никола преуспела в жизни, да и могло ли быть иначе? Грегори Коллинз был кратким отклонением от курса, ошибкой молодости – как и я, если на то пошло.
Мы устроились в баре, на стульях, обтянутых кожей сливового цвета, официант принял наш заказ. Никола быстро ввела меня в курс своей жизни: живет в Оксфордшире, замужем за человеком, который занимается удивительными вещами, имеющими отношение к Интернету и Гонконгу. Двое более-менее взрослых детей учатся в университете. Она обеспечена, несчастной или неудачницей назвать себя не может, разве что жизнь ее немного скучна. Работает независимым редактором и консультантом, по делам иногда приезжает в Лондон, останавливается в отеле.
– Твое лицо… – Она осеклась.
Она не знала, что сказать о моем лице. Я привык к такой реакции.
Написав, что Грегори поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня, я немного преувеличил. Он весьма энергично попытался поджечь книги, но не очень в этом преуспел. По-настоящему библиотека не загорелась, и клиника практически не получила повреждений, чего нельзя сказать обо мне. Грегори ткнул пылающим факелом мне прямо в лицо, и загорелся нейлоновый мешок, который он натянул мне на голову. Руки у меня были связаны смирительной рубашкой. Я ничего не мог поделать, а горящий нейлон, поверьте, замечательно прилипает к человеческой коже. Можно спорить о том, находился ли Грегори в здравом уме и насколько он отвечал за свои действия, но я в подобных дискуссиях участвовать не хочу. Мне повезло, что мешок сгорел довольно быстро, но нейлон прилип к левой щеке и довел эту часть моего лица до состояния поджаренной свинины.
Я смутно помню дальнейшие события. Линсейд понял, что в клинике что-то происходит. Вбежал в библиотеку, увидел, в каком я состоянии, как-то справился с Грегори и оказал мне первую помощь. Затем – наверняка нехотя – вызвал “скорую”. Меня в шоковом состоянии доставили в ожоговое отделение брайтонской больницы, где со мной проделали много чего, хотя тогда мне показалось, что на удивление мало. Мне сказали, что все могло выйти гораздо, гораздо хуже, но, наверное, так говорят всем пациентам – и, скорее всего, не без оснований.
По счастью, у меня сохранились лишь туманные воспоминания о лечении. Помню, как мое лицо беспрестанно обмывали и перевязывали, но мне все это казалось явно недостаточным. В конце концов сделали и операцию – врачи называли ее эксцизией, затем была пересадка кожи – с ягодиц брали лоскуты и переносили на щеку. Да, могло быть гораздо хуже. В некоторых случаях кожу заимствуют у свиней и трупов.
Иногда казалось, что врачи, в отличие от меня, не считают мои ожоги столь уж тяжелыми. Вообще-то ожоги были третьей степени, то есть тяжелые по любым меркам, но они занимали небольшую площадь, лишь часть лица, так что жизни не угрожали. У меня сложилось впечатление, что как только врачи понимают, что ты не умрешь прямо здесь, в больнице, они тут же теряют к тебе интерес. Я-то думал, им захочется узнать, как это случилось. Думал, пригласят полицию, но нет – никто не проявил ко мне никакого интереса, помимо профессионального. Я был заурядным и не самым тяжелым случаем.
Лечение заняло много времени, но его объявили успешным. На лице остались шрамы и рубцовое сморщивание – все совершенно нормально, как сказали врачи. Кожа на левой стороне лица была натянута как барабан, вся в узорах багрового, розового с прожилками и фиолетового цвета, словно картина второстепенного представителя абстрактного экспрессионизма, хоть я и затрудняюсь сказать, к чей манере она ближе – явно не Ротко и точно не Поллок. Из-за натянутой кожи левый глаз грустно оттянулся вниз, а уголок рта, наоборот, подтянулся вверх, в результате получилась клоунская, кривая улыбка. Вполне уместная, на мой взгляд.
Я не хочу ни преувеличивать, ни преуменьшать размеры шрамов. Я отнюдь не “Призрак Оперы”. Люди не останавливаются как вкопанные и не закрывают глаза детям, но иногда они с нездоровой зачарованностью смотрят на меня, а порой, напротив, прячут глаза. Если вы из тех, у кого шрамы вызывают тревогу, тогда можно сказать, что я выгляжу опасным типом – но лишь с одного боку. Время от времени какой-нибудь идиот, преисполненный благих намерений, спрашивает, не стоит ли мне сделать пластическую операцию и исправить лицо. И тогда мне хочется закричать: “Я уже сделал пластическую операцию, кретин! Как, по-твоему, я бы выглядел без нее?” Но ничего такого не кричу. Разъяренные и ожесточившиеся жертвы ожогов – малосимпатичное зрелище.
В больнице меня навещали родители, однако “настоящий” посетитель пришел только однажды. И это была не Алисия. А Никола. Она приехала на один день из Лондона, навестила меня в больнице, навестила Грегори, своего бывшего жениха, который все еще находился в клинике Линсейда, хотя долго он там не пробыл. А затем – и ее можно понять – Никола бежала от всего этого прочь. В тот раз она поведала мне еще одну версию истории о несостоявшейся свадьбе. По ее словам, в церковь не пришли они оба: независимо друг от друга приняли одинаковое решение и оба струсили, но к тому времени мне уже было неинтересно допытываться, чей рассказ ближе к правде.
В конце концов меня отпустили домой, и я вернулся к родителям. Больше мне было некуда податься. Мы называли это выздоровлением, но на самом деле я просто прятался. Я боялся показать свое лицо. Мне предлагали лечение групповой психотерапией, предлагали психологическую помощь, чтобы я побыстрее справился с душевной травмой, но все предложения я отверг. Я был по горло сыт психологией. Я сидел в своей комнате и смотрел телевизор: старые черно-белые фильмы, скачки, крикет, детские передачи о природе. Судя по всему, помогло. Я перестал думать и чувствовать, а именно это и требовалось.
Лишь через несколько месяцев я осмелился выйти в люди и первым делом отправился в Брайтон, в клинику Линсейда. Я понятия не имел, что меня там ждет. Ни один человек из клиники не дал о себе знать. Когда в Брайтоне я сошел с поезда, опять моросил дождь, и мне почудилось, что история повторяется – скоро я снова буду топтаться у ворот клиники, промокший до нитки, тщетно пытаясь сообщить о своем приезде.
Я взял такси и сказал водителю, куда ехать. Он был из тех, кто предпочитает отводить взгляд от моего лица.
– Не стоит туда ехать, – сказал он. – Они закрылись.
– Когда?
– Некоторое время назад.
– Кто закрыл клинику?
– Не знаю. Власти, наверное.
– Куда делись больные?
– Не знаю. Я же простой таксист.
Я все равно попросил отвезти меня туда. Мне хотелось самому все посмотреть, хотя, понятное дело, смотреть было почти не на что: высокая стена, запертые ворота, силуэт основного здания с плотно закрытыми дверями и темными окнами. Я даже не удосужился выйти из машины.
– Вы там кого-нибудь знали? – спросил таксист.
– Я много кого там знал.
– Печально слышать, – сказал он.
Он отвез меня назад в Брайтон, где я прошелся по городу, чувствуя себя лишним и потерянным, чувствуя, что люди смотрят на мое изувеченное лицо, – и некоторые из них, несомненно, смотрели. Но случайно – или мне только показалось, что случайно, – я обнаружил, что шагаю мимо книжного магазина Рут Харрис. Я уже собирался проскочить мимо, но Рут увидела меня в окно и выбежала навстречу.
– Вот это да! Что с вами стряслось? – накинулась она на меня с бодрящей непосредственностью.
Выражение ее лица меня не удивило, но, похоже, отвращения Рут не испытывала. Она, как обычно, излучала доброжелательность, а я давно перестал ждать от людей такого отношения.
– Несчастный случай, жгли книги, – сказал я.
Рут вполне удовлетворилась столь куцым объяснением. Если я не желал вдаваться в подробности, то она не собиралась допытываться.
– Иногда я думаю, что именно так можно решить все мои проблемы, – сказала она. – Поджечь этот дом. Сжечь все и получить страховку.
– Желаю удачи, – отозвался я.
– Вам ничего не нужно? – спросила Рут.
Ответа у меня не было. Я понимал, что потребностей у меня хватает, но вряд ли мог облечь их в слова. К тому же у меня и мысли не возникло, что Рут Харрис способна их удовлетворить. Как оказалось, я ошибался. Я ответил, что не прочь выпить, Рут откупорила бутылку дешевого красного вина, и мы немного выпили.
– Если хотите знать, – сказала она, – то вы и сейчас привлекательны для многих женщин. Может, по-другому, но привлекательны.
Я заплакал. До сих пор я не осмеливался поделиться с кем-нибудь своими страхами перед будущим, своей боязнью, что обезображенное лицо не позволит людям любить и желать меня. Но после этих слов Рут я дал волю слезам.
Мы с Рут Харрис занимались сексом в дальней комнатке ее магазина, в пыльной и хлипкой клетушке, где я некогда выступал. Секс был дружеским, спокойным и до странности бесстрастным, но он принес мне огромную пользу. Рут была такой крупной, такой мягкой, такой щедрой, я был ей благодарен.
Позже я обнаружил, что она права. Немного обезображенное лицо – не помеха для секса. Некоторые женщины, увидев шрамы на моем лице, преисполнялись материнской заботы. Другие находили меня порочным искателем приключений. Третьи наверняка спали со мной из жалости, поскольку считали, что никто другой со мной не ляжет. А кое-кто, наверное, полагал, что это так экстравагантно – завалиться в койку с уродом. Самые лучшие из женщин замечали не только шрамы, которые со временем становились в их глазах лишь мелкой деталью, но даже им сначала приходилось учиться смотреть на шрамы, не отводя взгляда, и только потом они могли разглядеть под шрамами человека. И таких оказалось на удивление много.
Очень странное чувство – писать о человеке, которым ты был столько лет назад. Нет нужды говорить, что теперь я не совсем тот человек. Слава богу, я изменился, возмужал, даже поумнел; и все же, описывая свои тогдашние мысли и поступки, я не чувствую, будто рассказываю о совершенно другом человеке, мне не нужно придумывать и восстанавливать образ. Отчасти я остался прежним – нескладным двадцатитрехлетним парнем и одновременно – десятилетним мальчиком, открывающим радость чтения, или тоскливым подростком, который хочет наконец разобраться, что такое любовь и секс.
Те двадцать пять лет, что минули со времени моего пребывания в клинике Линсейда, прошли – в целом – с пользой для меня. В “Четырех квартетах”[61] есть строчки о том, что по мере того как становишься старше, рисунок жизни усложняется, но я в этом сомневаюсь. Во многих смыслах минувшие годы казались мне слишком простыми, словно спуск на лыжах: долгий, иногда радостный, время от времени пугающий, но не слишком извилистый и не особо непредсказуемый. Наверное, мне в этой жизни повезло.
Я женился и развелся. Детей у нас не было, судиться не из-за чего, но все же расставание вышло горьким и разрушительным. Но кто в такой ситуации ждет чего-то другого? Родители мои умерли, я набрал вес, потерял часть волос, пережил два сильных приступа язвы желудка; но сейчас я живу с замечательной женщиной, мы говорим, что любим друг друга, и верим в это, и мне кажется, нет смысла требовать чего-то большего. Думаю, вы с полным правом можете сказать, что я счастлив, я сполна получил причитающуюся мне долю счастья. Рассказывать о минувших годах можно долго, но мне не хочется говорить о них здесь и сейчас. Эти годы кажутся мне слишком личными и слишком обыденными.
Если бы каким-то волшебным образом я смог перенестись назад, полностью отрешившись от своего возраста, и встретиться с тогдашним собой, думаю, я бы взглянул на него и сказал: “Бог ты мой, что же с ним будет? У него нет никаких перспектив. У него нет никаких стремлений. У него нет нормального заработка”. И все-таки я бы подумал, что он выживет – так или иначе. Может, он и не достигнет ослепительных высот, но и пропащим бедняком тоже не станет. Возможно, я бы взглянул на него, как на персонажа мыльной оперы, и подумал: “Интересно, что с ним произойдет дальше”. Но я не стал бы уповать на особенно захватывающую фабулу.
Дело в том, что в конце концов я сделался писателем – не самая подходящая тема для мыльной оперы.
Когда мое пребывание у Линсейда закончилось, когда я пришел в себя, то вернулся в Лондон и стал независимым журналистом: ничего особо сенсационного, ничего особо интересного, но благодаря счастливому стечению обстоятельств я получил работу в журнале, который раздают в самолетах. Я занимался всем понемножку: брал интервью, писал о путешествиях, рецензировал книги. Я бы не сказал, что в этих областях моя наружность не имела значения, – подозреваю, что таких областей не существует. Скажем так: работа не требовала демонстрировать свое лицо публике. Я писал статьи, я ставил свою подпись, только и всего. Я был просто именем.
Дела шли гладко и без происшествий, пока однажды не произошла одна из тех странных случайностей, которые круто меняют жизнь. Мне тогда было чуть за тридцать, я получил задание взять интервью у одного более-менее великого старца английской литературы, из тех, кто редко дает интервью, и он неожиданно согласился встретиться со мной – только потому, что я поместил в журнале до нелепости хвалебную рецензию на его книгу. Меня удостоили аудиенции. По словам его издателя, мне оказали великую честь.
Во время интервью я всегда пользовался паршивым карманным диктофоном, но в тот раз приятель с местной радиостанции одолжил мне профессиональный аппарат. Качество записи было таким, что ее вполне можно было передавать в эфир. Меня это устраивало, но я сомневался, что великий старец захочет, чтобы его записывали на пленку, но, как ни странно, он согласился. Наверное, все дело в моем обаянии. Или в чем-то другом. Тогда это событие показалось совершенно незначительным. Я считал себя пишущим журналистом, а не радиорепортером, – возможно, именно по этой причине я не особо нервничал, и интервью удалось. Оно получилось дружелюбным, смешным и откровенным, его пустили в эфир, сочтя большой удачей; так и началась моя карьера на радио.
Прежде я никогда не задумывался о своем голосе. Для меня это был просто голос. Но теперь люди то и дело говорили мне, что в нем есть располагающая теплота, что мой голос с легкостью устанавливает контакт со слушателями. И каждому из огромной аудитории кажется, будто я разговариваю непосредственно с ним. Наверное, такими и должны быть голоса радиоведущих. В каком-то смысле это сродни чтению книги.
С этого момента моя жизнь текла на удивление легко. Оказалось, что я прирожденный радиоведущий. Я взял еще несколько интервью для чужих передач, но очень скоро у меня появилась своя программа. По большей части она состояла из банальных вещей – я зачитывал сводки о ситуации на дорогах, просьбы поздравить кого-то с днем рождения, но время от времени я брал интервью у писателя, или биографа, или драматурга. У меня здорово получалось – я даже снискал репутацию человека умного, но вместе с тем не заносчивого, начитанного эрудита, который не кичится своими знаниями, однако готов яростно отстаивать свою позицию.
Я перешел на маленькую лондонскую радиостанцию, где вел ночной эфир, а сейчас у меня вечерняя передача на крупной лондонской радиостанции. Мы дискутируем за круглым столом, делаем обзоры фильмов и выставок, иногда принимаем звонки радиослушателей, но лучше всего у меня получаются обзоры книг и интервью с писателями – именно они и принесли мне известность. Когда знаменитые писатели хотят раскрутить по радио свою новую книгу, они обращаются ко мне. Говорят, что я – культовая фигура. Говорят, чудовищно жаль, что я не могу выступать на телевидении. Я отвечаю им: ничего страшного, зато мой голос часто звучит за кадром. И благодаря этому я имею солидный довесок к той довольно скромной зарплате, что получаю на радио.
Передача моя называется “Боюсь, я не читал вашу книгу”, и это название имеет двойной смысл. Оно высмеивает тех паршивых радиожурналистов, которые говорят эту фразу приглашенным авторам; но истинная шутка заключается в том, что я всегда читаю книгу. Я читаю все. Этим я прославился. И если вы поняли эту шутку, вы поймете и мою передачу.
Я предстаю доброжелательным, эрудированным, умным ведущим с мягким голосом, отчего автор расслабляется и теряет бдительность, если он оказывается находчивым, скромным и рассудительным, все проходит на ура. Но если он манерен, претенциозен или говорлив, то я вспарываю ему брюхо, достаю внутренности и вывешиваю их сушиться. Бывает работа и похуже.
Некоторые мои недруги – а я достаточно известен, чтобы иметь недругов, – уверяют, будто я ненавижу книги, но это абсолютная чушь. Другие недруги говорят, будто я ненавижу писателей, но и это не совсем верно. Люди, которых я ненавижу, и люди, которых я потрошу у себя на передаче, – это те, кто корчит из себя писателя, кто ведет себя как великий писатель.
– Сегодня у нас Дэвид Бергстром, автор книги “Дождик в Аппалачах”. Здравствуйте, Дэвид.
– Очень рад присутствовать здесь, Майк.
Автор – американец, говорит гладко и продуманно. Интервью для него – привычное дело, явно чувствует себя бывалым человеком. Он совсем не похож на свою фотографию в книге.
– Боюсь, я читал вашу книгу, – говорю я.
Гость издает нервный смешок. Шутки не понял. Он слишком самовлюблен, чтобы подумать, что есть на свете человек, не читавший его книгу. Почему ее не прочесть, когда ясно, что это шедевр?
– Чудесно, – говорит он.
Он пересказывает сюжет, хотя, как вы сами понимаете, сюжет этот нельзя назвать насыщенным. Книга живописует (его слово) различные стороны сложных отношений между отцом и сыном. По большей части книга автобиографическая – в ее основе лежат проблемы, с которыми ему пришлось столкнуться во времена своего взросления.
– Это очень трудно, – говорит он, – так сильно любить того, кто так сильно тебя ненавидит.
Но сейчас отношения улучшились. Они обрели равновесие, переросли в симбиоз, в какой-то мере наладились – как это обычно и бывает в книгах.
– А что думает о романе ваш сын? – спрашиваю я.
– Он гордится, – отвечает автор. – Он гордится. И оттого я испытываю настоящее смирение.
Это продолжается довольно долго. Я не задаю каверзных вопросов, я его не высмеиваю. Я верю, что мои слушатели достаточно умны, достаточно циничны, чтобы, подобно мне, счесть этого человека полным болваном. Мы переходим к более общим темам.
– Кто оказал на вас влияние?
– Фолкнер, Уокер Перси, Пинчон, быть может, Мелвилл.
– А Пруст?
– Ну и конечно, Пруст.
– Скажите, как именно вы пишете? – спрашиваю я. – Каковы основные принципы вашей работы?
– Каждое утро я встаю в шесть часов, выхожу из дома, отправляюсь в хижину писателя, которую я построил на своей земле. Там нет телефона, нет отопления, нет электричества. Я выкуриваю одну маленькую сигару и приступаю. Я пишу пером в нелинованных блокнотах ручной работы, которые заказываю у местного производителя бумаги и у местного переплетчика. Я могу писать только так.
– А что будет, если эти блокноты пропадут?
– Тогда я не смогу писать. И тогда, думаю, окончится моя жизнь.
– Ваша писательская жизнь.
– Моя жизнь.
– А как здоровье вашего переплетчика?
– Простите?
– Я хочу сказать – что, если он умрет раньше вас?
– Я боюсь об этом думать.
– Наверное, так оно и есть. Что ж, спасибо, Дэвид Бергстром, вы сказали все, что нам нужно знать. “Дождик в Аппалачах” можно приобрести во всех хороших книжных магазинах и, наверное, в кое-каких паршивых.
Вот. Я запустил музыкальный анонс следующей передачи, и на этом все закончилось; не великая передача, но и не плохая. Рекламная агентесса Дэвида Бергстрома уже утащила его на следующую встречу. Я снял наушники, вышел из студии – из мягкой тишины и равномерного освещения, – обменялся многострадальным взглядом с продюсером-вундеркиндом, принял несколько факсов и электронных писем и вышел в фойе. Это удобное помещение в стиле аэропортовых залов ожидания. Диваны обиты дешевой, но прочной материей, на стене висит моя фотография, снятая со здоровой стороны, внизу значится мое имя, а в углу – логотип радиостанции, более крупным шрифтом, чем имя.
В фойе постоянно торчат два-три человека, ожидающих бог знает кого. Несмотря на фотографию, а может, именно благодаря фотографии они меня не узнают. В этом прелесть радио. Однако мое внимание привлекла женщина, которая смотрела на меня с особым любопытством. Женщина встала и направилась ко мне. Секретарша показала, что эта посетительница ожидает меня, и вдруг я понял, кто она: человек из далекого прошлого, Никола.
Я не видел ее очень, очень давно. Не было никаких поводов для встреч. Именно это я имел в виду, когда говорил, что рисунок жизни стал менее странным. Жизнь входит в колею, и тебе попадаются только одни и те же немногочисленные лица. И внезапно понимаешь, что кое-кого из своих “добрых друзей” ты не видел почти десять лет, и почему-то это не имеет никакого значения. У тебя всё – так же, и у них всё – так же, да и что может поменяться за какие-то десять лет? Давайте посмотрим правде в глаза: мы с Николой никогда не были “добрыми друзьями”, и все же я обрадовался ей. Годы милостиво обошлись с Николой. Придали ей изящества, покрыли патиной элегантности. Передо мной стояла красивая женщина вполне определенного возраста, среднего возраста, моего возраста. У Николы был холеный, деловой вид, в руке она держала портфель. Одежда дорогая, все продумано до мелочей. Я решил, что она отлично выглядит – даже лучше, чем раньше.
– Никола. Потрясающе.
– Здравствуй, Майк. Занят?
– Не больше обычного.
– Мы можем поговорить? Это важно.
– И нет времени на обмен любезностями?
– Прости, время на обмен любезностями есть. Просто немного волнуюсь. Я боялась, что ты не захочешь со мной разговаривать.
– Ну почему же?
– Ты знаешь… из-за всего.
– Я с удовольствием с тобой поговорю.
– Я остановилась в отеле за углом. Там есть бар. Мы могли бы поговорить там.
Отель был маленьким, роскошным, дорогим. Я проходил мимо него, не замечая, наверное, бессчетное количество раз. Такая незаметность дорого стоит. Никола преуспела в жизни, да и могло ли быть иначе? Грегори Коллинз был кратким отклонением от курса, ошибкой молодости – как и я, если на то пошло.
Мы устроились в баре, на стульях, обтянутых кожей сливового цвета, официант принял наш заказ. Никола быстро ввела меня в курс своей жизни: живет в Оксфордшире, замужем за человеком, который занимается удивительными вещами, имеющими отношение к Интернету и Гонконгу. Двое более-менее взрослых детей учатся в университете. Она обеспечена, несчастной или неудачницей назвать себя не может, разве что жизнь ее немного скучна. Работает независимым редактором и консультантом, по делам иногда приезжает в Лондон, останавливается в отеле.
– Твое лицо… – Она осеклась.
Она не знала, что сказать о моем лице. Я привык к такой реакции.
Написав, что Грегори поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня, я немного преувеличил. Он весьма энергично попытался поджечь книги, но не очень в этом преуспел. По-настоящему библиотека не загорелась, и клиника практически не получила повреждений, чего нельзя сказать обо мне. Грегори ткнул пылающим факелом мне прямо в лицо, и загорелся нейлоновый мешок, который он натянул мне на голову. Руки у меня были связаны смирительной рубашкой. Я ничего не мог поделать, а горящий нейлон, поверьте, замечательно прилипает к человеческой коже. Можно спорить о том, находился ли Грегори в здравом уме и насколько он отвечал за свои действия, но я в подобных дискуссиях участвовать не хочу. Мне повезло, что мешок сгорел довольно быстро, но нейлон прилип к левой щеке и довел эту часть моего лица до состояния поджаренной свинины.
Я смутно помню дальнейшие события. Линсейд понял, что в клинике что-то происходит. Вбежал в библиотеку, увидел, в каком я состоянии, как-то справился с Грегори и оказал мне первую помощь. Затем – наверняка нехотя – вызвал “скорую”. Меня в шоковом состоянии доставили в ожоговое отделение брайтонской больницы, где со мной проделали много чего, хотя тогда мне показалось, что на удивление мало. Мне сказали, что все могло выйти гораздо, гораздо хуже, но, наверное, так говорят всем пациентам – и, скорее всего, не без оснований.
По счастью, у меня сохранились лишь туманные воспоминания о лечении. Помню, как мое лицо беспрестанно обмывали и перевязывали, но мне все это казалось явно недостаточным. В конце концов сделали и операцию – врачи называли ее эксцизией, затем была пересадка кожи – с ягодиц брали лоскуты и переносили на щеку. Да, могло быть гораздо хуже. В некоторых случаях кожу заимствуют у свиней и трупов.
Иногда казалось, что врачи, в отличие от меня, не считают мои ожоги столь уж тяжелыми. Вообще-то ожоги были третьей степени, то есть тяжелые по любым меркам, но они занимали небольшую площадь, лишь часть лица, так что жизни не угрожали. У меня сложилось впечатление, что как только врачи понимают, что ты не умрешь прямо здесь, в больнице, они тут же теряют к тебе интерес. Я-то думал, им захочется узнать, как это случилось. Думал, пригласят полицию, но нет – никто не проявил ко мне никакого интереса, помимо профессионального. Я был заурядным и не самым тяжелым случаем.
Лечение заняло много времени, но его объявили успешным. На лице остались шрамы и рубцовое сморщивание – все совершенно нормально, как сказали врачи. Кожа на левой стороне лица была натянута как барабан, вся в узорах багрового, розового с прожилками и фиолетового цвета, словно картина второстепенного представителя абстрактного экспрессионизма, хоть я и затрудняюсь сказать, к чей манере она ближе – явно не Ротко и точно не Поллок. Из-за натянутой кожи левый глаз грустно оттянулся вниз, а уголок рта, наоборот, подтянулся вверх, в результате получилась клоунская, кривая улыбка. Вполне уместная, на мой взгляд.
Я не хочу ни преувеличивать, ни преуменьшать размеры шрамов. Я отнюдь не “Призрак Оперы”. Люди не останавливаются как вкопанные и не закрывают глаза детям, но иногда они с нездоровой зачарованностью смотрят на меня, а порой, напротив, прячут глаза. Если вы из тех, у кого шрамы вызывают тревогу, тогда можно сказать, что я выгляжу опасным типом – но лишь с одного боку. Время от времени какой-нибудь идиот, преисполненный благих намерений, спрашивает, не стоит ли мне сделать пластическую операцию и исправить лицо. И тогда мне хочется закричать: “Я уже сделал пластическую операцию, кретин! Как, по-твоему, я бы выглядел без нее?” Но ничего такого не кричу. Разъяренные и ожесточившиеся жертвы ожогов – малосимпатичное зрелище.
В больнице меня навещали родители, однако “настоящий” посетитель пришел только однажды. И это была не Алисия. А Никола. Она приехала на один день из Лондона, навестила меня в больнице, навестила Грегори, своего бывшего жениха, который все еще находился в клинике Линсейда, хотя долго он там не пробыл. А затем – и ее можно понять – Никола бежала от всего этого прочь. В тот раз она поведала мне еще одну версию истории о несостоявшейся свадьбе. По ее словам, в церковь не пришли они оба: независимо друг от друга приняли одинаковое решение и оба струсили, но к тому времени мне уже было неинтересно допытываться, чей рассказ ближе к правде.
В конце концов меня отпустили домой, и я вернулся к родителям. Больше мне было некуда податься. Мы называли это выздоровлением, но на самом деле я просто прятался. Я боялся показать свое лицо. Мне предлагали лечение групповой психотерапией, предлагали психологическую помощь, чтобы я побыстрее справился с душевной травмой, но все предложения я отверг. Я был по горло сыт психологией. Я сидел в своей комнате и смотрел телевизор: старые черно-белые фильмы, скачки, крикет, детские передачи о природе. Судя по всему, помогло. Я перестал думать и чувствовать, а именно это и требовалось.
Лишь через несколько месяцев я осмелился выйти в люди и первым делом отправился в Брайтон, в клинику Линсейда. Я понятия не имел, что меня там ждет. Ни один человек из клиники не дал о себе знать. Когда в Брайтоне я сошел с поезда, опять моросил дождь, и мне почудилось, что история повторяется – скоро я снова буду топтаться у ворот клиники, промокший до нитки, тщетно пытаясь сообщить о своем приезде.
Я взял такси и сказал водителю, куда ехать. Он был из тех, кто предпочитает отводить взгляд от моего лица.
– Не стоит туда ехать, – сказал он. – Они закрылись.
– Когда?
– Некоторое время назад.
– Кто закрыл клинику?
– Не знаю. Власти, наверное.
– Куда делись больные?
– Не знаю. Я же простой таксист.
Я все равно попросил отвезти меня туда. Мне хотелось самому все посмотреть, хотя, понятное дело, смотреть было почти не на что: высокая стена, запертые ворота, силуэт основного здания с плотно закрытыми дверями и темными окнами. Я даже не удосужился выйти из машины.
– Вы там кого-нибудь знали? – спросил таксист.
– Я много кого там знал.
– Печально слышать, – сказал он.
Он отвез меня назад в Брайтон, где я прошелся по городу, чувствуя себя лишним и потерянным, чувствуя, что люди смотрят на мое изувеченное лицо, – и некоторые из них, несомненно, смотрели. Но случайно – или мне только показалось, что случайно, – я обнаружил, что шагаю мимо книжного магазина Рут Харрис. Я уже собирался проскочить мимо, но Рут увидела меня в окно и выбежала навстречу.
– Вот это да! Что с вами стряслось? – накинулась она на меня с бодрящей непосредственностью.
Выражение ее лица меня не удивило, но, похоже, отвращения Рут не испытывала. Она, как обычно, излучала доброжелательность, а я давно перестал ждать от людей такого отношения.
– Несчастный случай, жгли книги, – сказал я.
Рут вполне удовлетворилась столь куцым объяснением. Если я не желал вдаваться в подробности, то она не собиралась допытываться.
– Иногда я думаю, что именно так можно решить все мои проблемы, – сказала она. – Поджечь этот дом. Сжечь все и получить страховку.
– Желаю удачи, – отозвался я.
– Вам ничего не нужно? – спросила Рут.
Ответа у меня не было. Я понимал, что потребностей у меня хватает, но вряд ли мог облечь их в слова. К тому же у меня и мысли не возникло, что Рут Харрис способна их удовлетворить. Как оказалось, я ошибался. Я ответил, что не прочь выпить, Рут откупорила бутылку дешевого красного вина, и мы немного выпили.
– Если хотите знать, – сказала она, – то вы и сейчас привлекательны для многих женщин. Может, по-другому, но привлекательны.
Я заплакал. До сих пор я не осмеливался поделиться с кем-нибудь своими страхами перед будущим, своей боязнью, что обезображенное лицо не позволит людям любить и желать меня. Но после этих слов Рут я дал волю слезам.
Мы с Рут Харрис занимались сексом в дальней комнатке ее магазина, в пыльной и хлипкой клетушке, где я некогда выступал. Секс был дружеским, спокойным и до странности бесстрастным, но он принес мне огромную пользу. Рут была такой крупной, такой мягкой, такой щедрой, я был ей благодарен.
Позже я обнаружил, что она права. Немного обезображенное лицо – не помеха для секса. Некоторые женщины, увидев шрамы на моем лице, преисполнялись материнской заботы. Другие находили меня порочным искателем приключений. Третьи наверняка спали со мной из жалости, поскольку считали, что никто другой со мной не ляжет. А кое-кто, наверное, полагал, что это так экстравагантно – завалиться в койку с уродом. Самые лучшие из женщин замечали не только шрамы, которые со временем становились в их глазах лишь мелкой деталью, но даже им сначала приходилось учиться смотреть на шрамы, не отводя взгляда, и только потом они могли разглядеть под шрамами человека. И таких оказалось на удивление много.