– Где добываете выпивку, Макс? – спросил я.
   – У меня свои источники, – загадочно ответил он.
   – А именно? – упорствовал я.
   Он помедлил с ответом, но, видимо, решив, что я – союзник или, по крайней мере, не стукач, сказал:
   – Ну, некоторые местные не принимают меня в штыки.
   Я вспомнил парней в машине и компанию, что пьянствовала за оградой. Ничего удивительного, если у местных жителей сложилось неоднозначное отношение к обитателям клиники Линсейда. Они могли считать их ничтожными психами, могли разрисовывать ограду граффити, но одновременно потехи ради могли снабжать их выпивкой и бог знает чем еще.
   Мы сели около Ситы, и я глотнул виски. Дурной и определенно подрывающий режим поступок – глушить виски в желтом доме с двумя психами, хотя Макс и Сита вели себя вполне непринужденно.
   – Полагаю, вы хотите услышать, почему я здесь, – проговорил Макс.
   Я ответил, что хочу, – подумав, что тем самым сэкономлю время.
   – С помощью алкоголя я перестраиваю сознание. Занимаюсь чем-то вроде психохирургии.
   – Да?
   – Я потребляю алкоголь. Я уничтожаю часть ткани мозга, видоизменяю клетки, перестраиваю кору головного мозга, сжигаю нейросвязи и синапсы, разбрасываю мусор на корково-лимбическом пути. Возможно, такое поведение кажется безумием, но я знаю, что делаю.
   – А Линсейд знает? – спросил я.
   – Нет. Он считает, что у меня депрессия. Он считает, что я пью с целью самолечения.
   – И он считает это нормальным?
   – Пока я держусь в стороне от прежних мерзких образов, он доволен до опупения.
   Внезапно Макс подскочил и принялся яростно топать ногами. Поначалу я решил, что у него припадок. Но оказалось, что по опилкам снует паук, и я с удовольствием отметил, что паук самый настоящий, а не алкогольный глюк. Макс наконец раздавил паука, но колотить ногами прекратил лишь после того, как тот превратился в черное пятно. Макс предавался своему маниакальному приступу, а Сита даже не шелохнулась. Должно быть, привыкла.
   – Теперь мне получше, – сообщил Макс. – Ненавижу пауков. Это не фобия или что-то такое. Просто ненавижу их.
   – Макс, давно вы перестраиваете сознание? – спросил я.
   – Годы, – ответил он. – Долгие годы.
   – И как успехи?
   – Еще не хватает данных, – сказал он и налил нам обоим виски. – Думаете, следует об этом написать?
   – Если хотите.
   – А о чем еще мне писать? Разве писать следует не о том, что знаешь? А что еще я знаю?
   Я собрался сказать, что не уверен, будто люди обязаны писать только о том, что знают, поскольку большинство не знает почти ничего, но вдруг осознал, что Сита тычет в какую-то точку на полу. Я проследил взглядом за ее рукой и с изумлением увидел, что, топая, Макс расшвырял опилки и на полу нарисовался человеческий профиль, весьма похожий на профиль Линсейда. Мы таращились на рисунок и по-детски хихикали, пока Сита не встала и чинно не смела очертания лица подолом сари.

18

   Вскоре снова пришла пора читать сочинения.
   Я был готов к тому, что благодаря нашей сделке, или, если хотите, нашему “новому курсу”[46], они станут лучше. Возможно, прежде работы никуда не годились потому, что больные были ограничены рамками или испытывали давление извне. Хотя они не особо придерживались тем, которые мы с Линсейдом задавали, но, быть может, само задание давило на них и сдерживало. Вдруг они действительно хотят что-то сказать, и сказать это можно только своими словами и в свое время.
   Но я был готов и к тому, что сочинения станут хуже. Я предполагал, что излияния пациентов окажутся еще более безумными, зубодробительными, нелогичными и банальными. К середине семидесятых идея “пустить все на самотек” еще не полностью себя дискредитировала, но уже начинало казаться, что такой подход способен привести не только к свободе, но и к катастрофе.
   Но как бы ни изменились сочинения, к лучшему или к худшему, я очень рассчитывал, что они уменьшатся в объеме. Первые две недели пациенты отличались просто безумной производительностью, и, возможно, причина крылась в том, что они слишком старались. Быть может, хотели произвести на меня впечатление, или – что более вероятно – сочинительство оказалось новым для них делом, и они взялись за него с энтузиазмом, который сопутствует любому новому увлечению. Теперь же, когда ощущение новизны прошло, они наверняка успокоятся и станут писать меньше.
   Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.
   Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.
   По любым стандартам тексты были никудышными; наверное, не равноценно никудышными – одни чуть лучше других, – но, начав читать, я быстро растерял представления о хорошем и плохом, о том, что лучше и что хуже. Казалось, мне попалась самая худшая из отстойных папок (хотя я никогда не имел дела с отстойными папками), и потому первым моим побуждением было отвергнуть все целиком.
   Но я не мог просто выкинуть сочинения, поскольку такой поступок был столь же неуместен, сколь и глуп. Вскоре я обнаружил, что если и не получаю удовольствие от чтения, то по крайней мере терплю его. С каждым днем поступали все новые порции писанины, и я осознал, что есть в ней нечто притягательное. Сочинения были такими, какими были, – в этом и крылись их ценность и достоинство.
   Поэтому я перестроился и стал принимать сочинения терпимо и даже радушно. Теперь я почти ждал каждой новой порции, каждой новой партии. Это не походило на ожидание новой серии телефильма, на желание узнать, что сталось со знакомыми персонажами; мое чувство скорее напоминало ожидание утренней газеты. Вы не знаете, что именно обнаружите в утреннем выпуске, но в то же время у вас есть определенные и вполне реалистичные предположения, которые в общем и целом оправдываются. Сочинения пациентов перестали меня удивлять, став при этом существенной частью моего быта, моей повседневной жизни.
   Дальше – больше: я пристрастился к сочинениям, хотя прекрасно понимал, что пристрастие это явно излишнее. Вне зависимости от моего отношения к этим работам, вне зависимости от их достоинств, я обязан их читать, беседовать о них с больными, что-то делать со всей этой писаниной. В идеальном мире я, наверное, предпочел бы вызывать пациентов поодиночке и разговаривать с глазу на глаз. Я видел себя в роли современного молодого ученого: модного, доступного, склонного к беседам о рок-поэзии и тому подобном. Но, к сожалению, такое было невозможно. Поскольку никто не признался в авторстве, единственным вариантом оставались групповые семинары.
   Мы собирались в лекционном зале, я почти наугад выуживал из стопки какое-нибудь сочинение, а затем просил кого-нибудь из пациентов прочесть его вслух. По закону больших чисел время от времени кто-то наверняка читал собственную работу, но никто ни разу не признался. Лучшими чтецами были, пожалуй, Реймонд, Черити и Чарльз Мэннинг, что бы в таком контексте ни понималось под словом “лучшие”. Байрон, несмотря на свою поэтическую наружность, читал из рук вон плохо. Карла, как и ожидалось, была совершенно безнадежна. Она абсолютно не умела читать напечатанный текст, то и дело сбивалась на отсебятину, которая вполне могла быть интересной – но не была. Сита, разумеется, не читала никогда. Я мягко и без нажима предлагал ей выступить, но она лишь молча смотрела на меня большими темными глазами.
   После чтения вслух мы переходили к беспристрастным и абстрактным разборам наподобие описанного А. А. Ричардсом. Мы рассуждали о том, что, по нашему мнению, “хотел сказать автор”, какие для этого использовались языковые средства, как метафоры и образные обороты способствовали выражению мысли автора, а если не способствовали, то почему. Затем мы обсуждали, как можно было бы улучшить произведение, как усилить его, сделать более выразительным. Говорили о структуре произведения. Говорили о словарном запасе и стиле автора, а иногда даже об этимологии того или иного слова. Наши занятия выглядели очень серьезными, литературными, высоколобыми, но не следует забывать, что дело происходило в дурдоме.
   Как-то раз мы сидели в лекционном зале, расставив стулья по кругу, и я протянул текст Морин, попросив ее прочесть. Поначалу она, как и все прочие, взялась за это дело с неохотой, но, судя по всему, текст не вызвал у нее больших сложностей. Она прочла, что застежка-молния изобретена в 1893 году У. Л. Джадсоном из Чикаго; что город Сент-Олбанс назван в есть святого Альбана; что отец Таллулы Банкхед[47] был конгрессменом, а ее дед – сенатором; что барон Жорж-Эжен Гауссман перестроил Париж в 60-х годах XIX века; что персик сорта “мелба” назван в честь Нелли Мелбы, австралийской Флоренс Найтингейл; что норвежцы избавились от крыс, пропитав белый хлеб щелоком с сиропом; что футболистов клуба “Честерфилд” прозвали “дылдами”; что Бенджамин Франклин изобрел кресло-качалку; что лишь семь стихотворений Эмили Дикинсон были публикованы при ее жизни; что в любой момент в земной атмосфере происходит тысяча восемьсот гроз; что подземные ледники для хранения продуктов были известны в Китае еще в 1100 году до Рождества Христова. И еще много чего в том же духе.
   Дочитав до конца, Морин села, и я спросил:
   – Ну и что мы об этом думаем?
   – Говно, – высказался Андерс.
   – Нет, не говно, – глубокомысленно возразил Реймонд. – Но и не шедевр.
   – Я больше двойки не поставил бы, – сказал Чарльз Мэннинг.
   – Я бы не поставила больше миллиона миллиардов, – сказала Карла.
   – А мне понравилось, – сказал Кок.
   Еще несколько человек согласились, что им тоже понравилось.
   – Да, мне тоже понравилось, – произнесла Морин. – Мне нравилось читать, особенно про футбол.
   – Хорошо, – вступил я, – одна из причин, почему нам нравится или не нравится то или иное произведение, заключается в том, затрагивает оно наши интересы и пристрастия или нет. Какие могут быть другие причины?
   – Я не понимаю, как литературное произведение может нравиться или не нравиться, – проговорил Байрон. – Мы не оцениваем литературный текст. Он оценивает нас.
   После этакого заявления наше обсуждение увяло, пока Андерс не сказал:
   – А мне понравилось, потому что это охеренно забавная штука.
   – Ты же говорил, что тебе не понравилось, – спокойно возразил Кок.
   – Я говорил, что это говно. Я не говорил, что мне не понравилось. Есть время и место и для говна.
   – И что забавного вы нашли в этом произведении? – спросил я.
   Андерс пожал плечами, вместо него ответил Реймонд:
   – Оно забавное, потому что правдивое.
   – Во всем ли правдивое? – спросил Чарльз Мэннинг. – Я, например, не уверен, что в любой момент в мире происходит тысяча восемьсот гроз.
   – Да, – согласился Кок, – и я сомневаюсь насчет Бенджамина Франклина и кресла-качалки.
   – Разве имеет значение, правда это или нет? – спросил я.
   – Что?
   – Может, в этом и заключается смысл? Может, это шутка, – предположил я.
   Они в недоумении уставились на меня. Честно говоря, я сам не очень понимал, куда ведет нить моих рассуждений, но тут за дело энергично взялся Байрон.
   – Думаю, Грегори говорит о неопределенности, – сказал он. – Ненадежные рассказчики, ложь, которая выдает правду.
   – Не хотите рассказать поподробнее? – спросил я, прекрасно зная, что он хочет.
   – Я считаю, что в данном произведении автор пытается установить дихотомию между миром сотворенным и миром наблюдаемым, между фактом и вымыслом. Автор использует язык бесстрастия, и все же сочинение звучит драматично. В нем говорится о мире, где есть как молнии-застежки, так и святые, как молнии обычные, так и персики “мелба”. Автор раскачивается между банальным и возвышенным, и, возможно, весь смысл в том, что здесь нет никакого противопоставления. Поэзию не только можно творить из всего – поэзия уже существует во всем. Нет такой темы, которая не годилась бы для искусства.
   – Эк загнул, – пробормотал Макс, выходя из пьяной дремы.
   – Сильно сказано, – согласилась Черити.
   – Но прав ли он? – вопросил Кок. – Неужели там действительно все это есть?
   Меня так и подмывало сказать: спрашивайте не меня, спрашивайте автора, – но я уже так говорил, и без всякого результата.
   – Если Байрон сумел выловить все это, значит, там оно есть, – сказал я.
   – А если я выловлю там желание раздеться и устроить пляску дервишей? – заинтересовалась Черити.
   – Это ты выловишь даже из газеты рекламных объявлений, – заметила Морин.
   – Я так выловил там желание оторвать башку одному мудиле, – сказал Андерс. – Наверное, это моя личная точка зрения.
   – А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.
   И так далее и в том же духе.
   Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.
   Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:
   – Какова длина рассказа?
   – А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.
   – Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.
   – Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.
   Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.
   – Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…
   – Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.
   – И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…
   – Я понял, – сказал я.
   – Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.
   – Да, – согласился я. – Я был не прав.
   – Тогда какова длина рассказа?
   – Двести пятьдесят слов.
   – Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.
   Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.
   Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.
   Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего “своего”. Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, “моему подлинному призванию”. Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.
   – Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного честолюбия. Сейчас я тружусь над одной вещицей – вечерами запираюсь у себя в кабинете и работаю. Возможно, вы видели, как я расхаживаю взад и вперед в муках творчества.
   Я признался, что видел.
   – О, я пишу на стыке жанров, и моя работа нарушает неписаные правила: это отчасти автобиография, отчасти научный трактат, отчасти поэма в прозе. Я вижу свое произведение как синтез искусства и науки, Востока и Запада, сознательного и бессознательного…
   – Понятно, – сказал я, чувствуя, что вот-вот начну клевать носом.
   Но, растянув губы в принужденной улыбке, я постарался изобразить, что заинтригован перспективами этого литературного проекта.
   – Не надо так волноваться, – сказал Линсейд. – Я не стану просить вас прочесть и высказать свое мнение.
   Линсейд смущенно хихикнул, а я с удовлетворением отметил, что он все же хорошо разбирается в психологии. Мысль о том, что придется читать и оценивать писанину Линсейда, ужасала. В то же время я немного обиделся. Получается, мое мнение ничего для него не значит? Может, он считает себя гением, которому ни к чему мои замечания? Наверняка так и есть. И на какой-то миг мне захотелось попросить – нет, потребовать, – чтобы мне дали прочесть это великое творение. Но в следующее мгновение появилась другая мысль: что, если он ведет куда более тонкую психологическую игру и таким способом хочет вынудить меня прочесть то, что на самом деле я читать вовсе не хочу. В общем, жизнь с Линсейдом не отличалась простотой, хотя временами я подозревал, что сам усложняю ее.
   Жизнь с Алисией тоже протекала нелегко. Днем Алисия была невозмутимым, если не сказать холодным или даже враждебным, медиком. Я так и не выяснил, что она делает пациентам, или для пациентов, или с пациентами. Больные заходили к ней в кабинет не реже, чем в кабинет Линсейда, но я понятия не имел, чем они там занимаются, – ведь методика Линсейда, насколько я в нее врубился, сводилась, по сути, к тому, чтобы не делать ничего. Но я готов был признать, что мое знание фрагментарно, мое понимание неполно, а у Алисии всегда был такой вид, будто она занята жутко важным делом.
   Я по-прежнему время от времени задавал вопросы о работе клиники. Например, интересовался, почему у пациентов никогда не бывает посетителей, почему никто из них не получает писем; и Алисия тоном, не оставлявшим сомнений, что я круглый идиот, отвечала, что в прежние времена в клинике приветствовали посещения родственников и друзей, но те неизменно заявлялись в платьях в цветочек, в галстуках с охотничьими собаками, с часами с Микки-Маусом, и этот визуальный хаос отбрасывал пациентов на многие недели назад. То же относилось к письмам: они были просто набиты рисунками, семейными фото, а конверты были залеплены марками с портретами королевы и бог знает кого еще. Весь этот ужас был недопустимым риском, и, чтобы это понять, не надо иметь семь пядей во лбу.
   Мне не особенно нравилось, как Алисия разговаривала со мной в такие моменты, но позже она сполна возмещала обиду. Алисия приходила ко мне в комнату, нежная и чувственная, говорила непристойности и ждала того же от меня. Временами эта копрофемия – слово я узнал значительно позднее – казалась мне несколько натянутой и схематичной, давалась она мне тяжко, но я не жаловался. Стакан явно был скорее наполовину полон, чем наполовину пуст. С другой стороны, иногда меня все-таки смущали наши отношения, и тогда я задавал очередной глупый вопрос:
   – У нас с тобой связь, Алисия?
   Мы лежали в постели, свет, как обычно, был выключен, в темноте раздался смех, а потом Алисия отозвалась:
   – Что ты понимаешь под связью?
   – То же, что и все, – отвечал я, считая такой ответ не самым тупым.
   Алисия тоже сочла его не самым тупым, потому что сказала:
   – Да, у нас связь. У нас связь с каждым знакомым человеком. Разве может быть иначе?
   – Но какого рода связь? – не унимался я. – Мы не “гуляем” вместе, потому что видимся только в клинике, да еще скрываем наши встречи. И очевидно, что мы не “ходим на свидания” и я не “ухаживаю за тобой”.
   – Ухаживание. Странное слово – такое могла бы употребить твоя мать.
   – Ладно, – признался я. – Не стану говорить, что хочу за тобой ухаживать.
   – Тогда чего ты хочешь? И почему так важно дать название нашим отношениям?
   – Мне важно знать, в каких отношениях мы находимся. По крайней мере, в каких отношениях нахожусь я.
   – Ты хочешь знать, являемся ли мы любовниками, рабами страсти или просто людьми, которые время от времени по-дружески трахаются, так? Ты хочешь знать, серьезные ли у нас отношения? Преданы мы друг другу, есть ли у нас перспективы… Так, да?
   – Разве это бессмысленно?
   – И как только ты навесишь ярлык, все встанет на свои места?
   Меня раздражал ее снисходительный тон, и я решил, что пора бы и мне рассердиться.
   – Послушай, меня начинает доставать весь этот треп, мол, все это “просто слова” и “просто ярлыки”. Я не считаю слова такими уж никчемными, а ярлыки – вполне удобная штука. Например, позволяют отличить бутылку пива от бутылки мышьяка.
   – При условии, что на бутылки наклеили правильные ярлыки, – сказала Алисия, явно полагая, что нашла дико тонкий аргумент.
   – Ну разумеется, – проговорил я, а может, и заорал. – Разумеется, я не хочу, чтобы ты называла меня “сердечным другом”, если в действительности считаешь похотливой зверушкой, которая умеет трахнуться по-быстрому. Я не хочу, чтобы ты мне лгала.
   – Ты умеешь не только по-быстрому трахнуться, – отозвалась Алисия. – Ты умеешь трахаться долго, медленно, приятно и неторопливо.
   – Все это, конечно, очень лестно, Алисия, но ты уклоняешься от вопроса.
   – Да, уклоняюсь. И я не считаю себя такой уж черствой, Грегори. Ты хочешь, чтобы я несколькими простыми словами описала наши отношения, а лучше – вообще одним словом, так?
   – Тебя послушать, так я снова прошу слишком многого.
   – Ну да, просишь снова, просишь слова. Фрейдист сделал бы далеко идущие выводы.
   – Слава богу, ты не фрейдист, – вздохнул я.
   – Знаешь, Грегори, иногда ты слишком много говоришь.
   Мне показалось, что в устах Алисии это замечание прозвучало несколько нелепо, но тут она очень умело заставила меня замолчать: нависла надо мной и плотно-плотно прижала свои гениталии к моему лицу. В общем, я говорить не мог, а она могла. И пока я ласкал, лизал, обследовал и прощупывал языком, она выдала на редкость непристойный и грязный монолог о том, какой я непристойный и грязный тип. Я находился не в том положении, чтобы возражать.

19

   Наверное, покажется странным и подозрительным, если я скажу, что мало-помалу начал чувствовать себя в клинике Линсейда как дома. Конечно, мне наверняка заметят, что если человек чувствует себя как дома в сумасшедшем доме, то он сам сумасшедший, но позвольте с этим не согласиться. Большинство врачей и медсестер, вероятно, чувствуют себя в больницах как дома, но это не значит, будто они больны. Смотрители в зоопарке наверняка чувствуют себя в зоопарке как дома, но это не значит, что они стали дикими животными.