Страница:
Они шли рядом по лестнице. С каждой ступенькой Якушев чувствовал, как он возвращается к жизни… Часовой взял пропуск и удостоверение, сверил их. Пропуск оставил у себя, удостоверение возвратил.
— До свидания, — сказал Артузов.
Дверь за Якушевым закрылась. Была ночь. Запоздалый трамвай промчался со стороны Мясницкой. Какая-то девушка со смехом бежала по тротуару. Молодой человек догонял её. Якушев был на свободе.
Полчаса спустя он подходил к дому, где жил. Два окна его комнаты были освещены. Значит, жена и дочь не спали. Он задержался у самых дверей квартиры, взялся за подбородок. «Борода отросла… пожалуй, сразу не узнают», — подумал и позвонил. Открыла дверь дочь и действительно не узнала. Высунулся из кухни сосед и сказал: «С выздоровлением!»
Якушев прошёл в свою комнату. Вбежала жена, в халатике.
— Наконец! Мы так ждали!..
— Поезд опоздал, — сказал Якушев и подумал: «Месяца на три опоздал».
— Боже… Mais cette barbe![4] Притом седая!
«Милая институтка, — подумал Якушев, — кабы ты знала все… Но ты не узнаешь…»
— Утешься. Завтра бороды не будет.
— Когда пришла телеграмма, я решила ехать к тебе. Но меня так напугали…
— Какая телеграмма? — вырвалось у Якушева.
— Твоя… Ты что, не помнишь? — сказала дочь.
— Ах, да. Температура высокая, тиф… Разве упомнишь.
Он сидел в своём любимом кресле. Все было на месте: письменный стол «жакоб», виды курорта Экс-Лебэн на стенах, и бронзовая настольная лампа, и текинский ковёр. Как все знакомо, как уютно! В хрустальной вазе увидел вскрытую телеграмму, взял её и прочитал:
«Серьёзно болен тчк уход хороший не волнуйся обнимаю Александр».
— Ты очень устал с дороги?
— Конечно. Вот если бы ванну…
Когда он шёл в ванную в халате из верблюжьей шерсти, купленном где-то за границей, в коридоре встретился с болтливой соседкой:
— А мы вас заждались… У нас по-прежнему собираются каждый четверг — преферанс…
Ванну Якушев придумал, чтобы остаться наедине, собраться с мыслями.
Сидя в тёплой воде, размышлял: «Завтра пойдёт обычная жизнь, служба. К черту всякую политику! Жить тихо, без всяких тревог. Иногда театр или концерт. Но, конечно, с Варварой Страшкевич я не буду музицировать. Вообще эта связь с соседкой, как бы Варвара ни была мила и деликатна, не очень украшает меня… И к чему это? Седина в бороду, а бес в ребро, как говорится».
Он тщательно вытерся мохнатой простыней, накинул старенький халат и прислушался. Кто-то царапался в дверь, повизгивая. Бум — милый пёсик. Якушев открыл дверь, и к нему ворвался белый с рыжими пятнами фокстерьер. Подскочив, лизнул хозяина чуть не в губы. Это растрогало Якушева, он погладил собачку и прошёл в комнату детей. Сын Саша проснулся и сквозь сон пробормотал:
— Папа, ты обещал… в музей…
— Тебе тут звонил какой-то Любский, — сказала жена.
«Вот оно… начинается», — подумал Якушев.
В воскресенье утром он услышал в коридоре голос Варвары Николаевны Страшкевич:
— Папа дома? А мама? Нет? Жаль…
Якушев поморщился, но, как человек хорошего воспитания, пошёл навстречу даме и пригласил к себе. Она вошла, оглянувшись, подставила щеку. Он сделал вид, что не заметил, и подвинул ей стул.
— Ты, надеюсь, на меня не сердишься? — спросила она.
— Ты сказала правду.
— Я бы не пришла, если бы у нас была простая связь. Я очень увлеклась тобой, Александр. Мы оба виноваты перед твоей женой. Но что было, то прошло… Дело в том, — она понизила голос, — когда я вернулась оттуда, застала открытку из Ревеля… От Юрия. Он спрашивает о тебе. Что ответить?
— Ответь, что я был в командировке. Болел. Теперь здоров… Кроме того, я хочу тебе посоветовать молчать обо всем, что произошло со мной и с тобой. Молчи, если ты не хочешь, чтобы все повторилось и кончилось иначе, чем в первый раз. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Ты мог бы не предупреждать меня. Я не ребёнок, я дала подписку молчать и понимаю, что там шутить не будут… Прощай. Или до свидания?
— Скорее — прощай.
Он стоял отвернувшись. Она подождала мгновение и ушла.
— До свидания, — сказал Артузов.
Дверь за Якушевым закрылась. Была ночь. Запоздалый трамвай промчался со стороны Мясницкой. Какая-то девушка со смехом бежала по тротуару. Молодой человек догонял её. Якушев был на свободе.
Полчаса спустя он подходил к дому, где жил. Два окна его комнаты были освещены. Значит, жена и дочь не спали. Он задержался у самых дверей квартиры, взялся за подбородок. «Борода отросла… пожалуй, сразу не узнают», — подумал и позвонил. Открыла дверь дочь и действительно не узнала. Высунулся из кухни сосед и сказал: «С выздоровлением!»
Якушев прошёл в свою комнату. Вбежала жена, в халатике.
— Наконец! Мы так ждали!..
— Поезд опоздал, — сказал Якушев и подумал: «Месяца на три опоздал».
— Боже… Mais cette barbe![4] Притом седая!
«Милая институтка, — подумал Якушев, — кабы ты знала все… Но ты не узнаешь…»
— Утешься. Завтра бороды не будет.
— Когда пришла телеграмма, я решила ехать к тебе. Но меня так напугали…
— Какая телеграмма? — вырвалось у Якушева.
— Твоя… Ты что, не помнишь? — сказала дочь.
— Ах, да. Температура высокая, тиф… Разве упомнишь.
Он сидел в своём любимом кресле. Все было на месте: письменный стол «жакоб», виды курорта Экс-Лебэн на стенах, и бронзовая настольная лампа, и текинский ковёр. Как все знакомо, как уютно! В хрустальной вазе увидел вскрытую телеграмму, взял её и прочитал:
«Серьёзно болен тчк уход хороший не волнуйся обнимаю Александр».
— Ты очень устал с дороги?
— Конечно. Вот если бы ванну…
Когда он шёл в ванную в халате из верблюжьей шерсти, купленном где-то за границей, в коридоре встретился с болтливой соседкой:
— А мы вас заждались… У нас по-прежнему собираются каждый четверг — преферанс…
Ванну Якушев придумал, чтобы остаться наедине, собраться с мыслями.
Сидя в тёплой воде, размышлял: «Завтра пойдёт обычная жизнь, служба. К черту всякую политику! Жить тихо, без всяких тревог. Иногда театр или концерт. Но, конечно, с Варварой Страшкевич я не буду музицировать. Вообще эта связь с соседкой, как бы Варвара ни была мила и деликатна, не очень украшает меня… И к чему это? Седина в бороду, а бес в ребро, как говорится».
Он тщательно вытерся мохнатой простыней, накинул старенький халат и прислушался. Кто-то царапался в дверь, повизгивая. Бум — милый пёсик. Якушев открыл дверь, и к нему ворвался белый с рыжими пятнами фокстерьер. Подскочив, лизнул хозяина чуть не в губы. Это растрогало Якушева, он погладил собачку и прошёл в комнату детей. Сын Саша проснулся и сквозь сон пробормотал:
— Папа, ты обещал… в музей…
— Тебе тут звонил какой-то Любский, — сказала жена.
«Вот оно… начинается», — подумал Якушев.
В воскресенье утром он услышал в коридоре голос Варвары Николаевны Страшкевич:
— Папа дома? А мама? Нет? Жаль…
Якушев поморщился, но, как человек хорошего воспитания, пошёл навстречу даме и пригласил к себе. Она вошла, оглянувшись, подставила щеку. Он сделал вид, что не заметил, и подвинул ей стул.
— Ты, надеюсь, на меня не сердишься? — спросила она.
— Ты сказала правду.
— Я бы не пришла, если бы у нас была простая связь. Я очень увлеклась тобой, Александр. Мы оба виноваты перед твоей женой. Но что было, то прошло… Дело в том, — она понизила голос, — когда я вернулась оттуда, застала открытку из Ревеля… От Юрия. Он спрашивает о тебе. Что ответить?
— Ответь, что я был в командировке. Болел. Теперь здоров… Кроме того, я хочу тебе посоветовать молчать обо всем, что произошло со мной и с тобой. Молчи, если ты не хочешь, чтобы все повторилось и кончилось иначе, чем в первый раз. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Ты мог бы не предупреждать меня. Я не ребёнок, я дала подписку молчать и понимаю, что там шутить не будут… Прощай. Или до свидания?
— Скорее — прощай.
Он стоял отвернувшись. Она подождала мгновение и ушла.
10
Якушев был по натуре оптимист, жизнелюб и не любил себя утруждать горестным раздумьем, но, оказавшись на свободе, несколько растерялся. Правда, его долгое отсутствие не отразилось на работе. Начальство выразило сочувствие и осведомилось, как он себя чувствует теперь, после «тяжёлой болезни». Видимо, кто-то сказал: пусть работает как ни в чем не бывало. Якушев вернулся к составлению плана строительства канала Волго-Дон — как ему казалось, самого несбыточного ещё со времён Петра Первого. А душа была неспокойна.
Он никому не мог рассказать о своих чувствах и о том, что пережил. Все, что произошло, надо было продумать в одиночестве. У него никогда не было закадычных друзей, да если бы они и были, то все равно с ними нельзя было говорить. Тайна его ареста должна умереть вместе с ним. Среди писем, которые пришли, пока его не было, он нашёл одно, которое особенно взволновало. Писал Николай Михайлович Потапов:
«Милейший Александр Александрович, вот уже три недели я томлюсь в госпитале, шалит сердце. От скуки сатанеешь. Если у вас найдётся часок свободного времени, навестите старого приятеля».
Потапов… Кажется, он мимоходом назвал его имя в показаниях, а связи с поступлением на службу. Вряд ли этот случайный разговор может повредить генералу. Письмо написано три недели назад. Якушев позвонил Потапову, генерал был ещё в госпитале, в Лефортове.
И вот они в саду, на скамье под столетними деревьями. Снег почти сошёл, земля подсыхает, день тёплый, солнечный. Потапов накануне выписки из госпиталя, ему разрешены длительные прогулки.
— Привёл бог опять в «петровскую военную гофшпиталь», как говорили в старину. Прочно строили прадеды наши. Правда, каменное здание построили в начале прошлого века, но сад развели ещё при Петре… Мы сидим под петровским дубом.
Потапов поглядел на Якушева: тот был озабочен.
— Что-то вы в грустях, друг мой?
— Есть причины.
— Неприятности по службе? Я ведь в некотором роде ваш крёстный отец — дал добрый совет пойти работать…
Якушев молчал, да и что он мог сказать.
— Мы с вами поступили правильно, как и следовало сынам России. О нас, может, и доброе слово скажут потомки. Уверен, что о таких наших современниках, как Алексей Алексеевич Брусилов, напишут не одну книгу. И не потому, что будут изучать его полководческое искусство. Главное — он с народом. И этим с первых дней революции показывает нам пример, как должен поступать истинный патриот!..
— Я слышал об этом.
— А я разговаривал с ним не так давно.
— Кстати, как он?
— Работает, хоть и болеет. Какая ясность ума, нравственная сила! С первых дней он отверг все авансы господ контрреволюционеров. Некто Нестерович-Берг, был такой, явился к нему, ещё при Временном правительстве это было, предложил Брусилову возглавить военный переворот, захватить власть и объявить Корнилова диктатором. Алексей Алексеевич ответил: «Не обращайтесь ко мне с такими предложениями. Должен сказать вам и всем вашим единомышленникам, что почитаю всю эту затею авантюрой, во главе которой я, генерал Брусилов, стоять не намерен». А тут Октябрь, советская власть. Является к Брусилову связной, вернее, связная от имени Дутова, Каледина и Алексеева : «У нас, мол, все подготовлено, самое время вам бежать на Дон, ваше имя, ваш авторитет нужны белому движению». Брусилов отвечает твёрдо, как он умеет: «Никуда не поеду. Пора забыть о трехцветном знамени и соединиться под красным». Эта дама, связная, потом на допросе показала: «Меня как громом поразило. Я спросила Брусилова: „Что передать от вас Дону?“ Он ответил: „То, что я вам сказал, то и передайте“. Я потом спрашивал Алексея Алексеевича: так ли все было? „Так“. Ну и естественно, что произошло вслед за этим — его воззвание ко всем бывшим офицерам, затем обращение к солдатам-врангелевцам. Имя Брусилова стояло в этом обращении рядом с именами Ленина и Калинина.
— Говорили, что он пошёл на это после казни белыми его единственного сына — красного командира.
— Вы думаете, им двигало чувство возмездия? Нет. Не легко было узнать о казни сына, но категорические ответы Брусилова белым были до гибели сына… А Поливанов, бывший военный министр! Генералы Клембовский, Гутор, Зайончковский, Снесарев, Свечин!.. А моряки Альтфатер, Беренс, Зелёный, Кукель-Краевский!.. А десятки тысяч офицеров, честно выполняющих свой долг перед родиной в Красной Армии? Многое простится нашему поколению потому именно, что были среди нас и подлинно честные люди…
Что мог сказать Якушев? Он угрюмо молчал, и чуть не каждое слово больно уязвляло его. Вдруг, заторопившись, взглянул на часы…
Потапов заметил это:
— Не стану вас задерживать, Александр Александрович… A bientot![5]
Якушев чувствовал, что в разговоре с Потаповым он не только не обрёл покой, но душевное смятение его увеличилось.
И все-таки он не уходил.
По аллее бежала девушка, медицинская сестра, если судить по косынке.
— К вам тут ещё посетитель… Тверской по фамилии! — кричала ещё издали.
— Пусть идёт сюда. А вы не спешите, Александр Александрович.
К ним довольно бодрой походкой шёл старичок в валенках, в охотничьей куртке, в башлыке, завязанном узлом на шее. Седая борода разметалась по башлыку.
— Князь?.. — Лицо Потапова выразило одновременно удивление и удовольствие.
Старичок размотал башлык, вытер платком рот, разгладил бороду и тогда только поздоровался, как бы уколов Якушева взглядом из-под косматых бровей.
— Рад вас видеть… на свободе, — сказал Потапов.
— Вторую неделю. Во-первых, мерси… Вы знаете, за что. Во-вторых, я к вам за советом. Но это во-вторых.
— Не стоит благодарности. Как это вас угораздило? Хотя… титул и все прочее. Вы долго просидели?
— Два года без одного месяца.
Якушев с симпатией поглядел на старика: «Вроде однокашники».
— Как же все-таки это вышло?
— Очень глупо. Но это длинный рассказ.
— Нет, уж вы расскажите.
— Значит, осенью девятнадцатого года я, как вы знаете, cher ami[6], жил у своего садовника, Ветошкина, в Зарайске. И вдруг пожаловал ко мне фон Рейнкуль, жёлтый кирасир, я его у Бобринских встречал. И начинает очень пышно, в духе Карамзина и Мещерского: «Мы переживаем исключительные дни — генерал Деникин в Орле… Вы, подобно вашим предкам, должны быть готовы встретить хлебом-солью его превосходительство, а засим и будущего царя всея Руси…» Слушаю я этого господина и спрашиваю: «Это кого же именно?»
— В самом деле, кого?
— «А это решит Земский собор… — отвечает мне фон Рейнкуль. — Ваши предки возводили на трон царя Михаила Фёдоровича». Я ему говорю: «Выбор нельзя сказать чтоб удачный. И вообще, говорю, мы этих Голштин-Готторпских, Романовых не чтили, мы Рюриковичи, бывшие удельные князья. Так что ваш генерал Деникин и „царь всея Руси“ от меня хлеба-соли не дождутся».
— Ну, князь, вы всегда были либерал, — едва удерживаясь от смеха, сказал Потапов.
— Как же не либерал, во втором классе по железной дороге ездил, экстренных поездов, как мой кузен светлейший князь Пётр Григорьевич, не заказывал.
— А все-таки как же вас в тюрьму?.. Хотя время-то какое было.
— Вот именно. Ну этот фон Рейнкуль, когда я ему все высказал, заскрипел зубами и буркнул: «Мы это вам припомним», — и с тем ушёл. А я думаю, кого они ещё найдут из этих Голштин-Готторпских, Николая Николаевича с его супругой-черногоркой, так это не лучше Николая Александровича с его гессенской немкой. Я близко знал сестру её, Елизавету Федоровну, бывал у неё в Mapфомарьинской обители. Она и Джунковский все меня в православии наставляли. Нет! — И старик взмахнул руками. — Скажите мне, с чего этих немочек на православие потянуло? А вот с чего: у лютеран — кирка, стены голые, пастор что-то бубнит, а у нас — синодальный хор, музыка Бортнянского, золотые ризы, что ни говорите, лучше, чем кирка… Мы-то с вами знаем, что наши попики не прочь наливочки хлебнуть и молоденьких прихожанок пощупать…
— Ну, князь, вы форменный безбожник!
— Это я теперь стал, а двадцать лет назад меня Толстой Лев Николаевич совсем было в свою веру обратил, я даже к духоборам в Америку ездил.
— Ну за что вас все-таки взяли?
— Не знаю. Может, за этот визит Рейнкуля. Его-то расстреляли, как вам известно. А у него, говорят, список нашли. Всех, кто уцелел из московского бомонда, он, оказывается, почтил своим визитом. Ну и я, наверно, был в том списке. Следователь мне говорит: «Куда ты лезешь, старик? Тебе в субботу сто лет!» И меня в Бутырки, нет, прежде в лагерь Ивановский, что в монастыре на Солянке. Застаю там весь Английский клуб — Олсуфьевы, Шереметевы, Шаховские… И все те же разговоры, разумеется, по-французски: у кого борзые лучше — у Болдырева или у Николая Николаевича — и у кого повар был лучше — француз Дешан или Федор Тихонович у Оболенских. А меню у нас у всех такое: мороженая картошка и ржавая селёдка. Едим и ругаем большевиков. А старая княжна Вера, пока ещё совсем не помешалась, говорит вполне разумно: «Mais c'est de la betise, mes amis[7]. Помните дюков, маркизов, виконтов, как их из замков Шамбор, Блуа прямо в Консьержери, а оттуда в тележке на гильотину». Ну все и приумолкли. А потом опять все о том же… Мне мой Ветошкин носил передачи, бабку раз принёс из пшённой каши с клюквенным соком, прелесть! Только мне мало досталось, я одного анархиста кормил. Тщедушный какой-то, с махновским уклоном. Меня по древности лет от работ освободили, — впрочем, парашу выносил, заставили. Один бандит, весёлый такой, говорит: «Парашу вынести не может, а ещё князь… А мой дед в твой годы ни одну девку не пропускал…» Забавный.
Теперь уже Потапов и Якушев не могли удержаться от смеха.
— Нет, я вам скажу, — продолжал князь, — я вроде Пьера Безухова — многому обучился. Валенки подшивать — вот это моя работа. Клеёнкой обшил — кожа дефицитная… Но главное — какие там дискуссии были: меньшевики с эсерами, анархисты и с теми и с другими, — вообще, насчёт духовной пищи там обстояло хорошо. Меня в библиотекари выбрали, культурно-просветительная работа кипела. Концерт Шаляпина устроили для политзаключённых в Бутырках в двадцатом году. Какое наслажденье! Где, в какой тюрьме это услышишь?
— Если вас послушать, князь, то ведь это райское житьё! — криво улыбнулся Якушев.
— Ну, не райское, далеко не рай. Ходит вокруг тебя какой-нибудь субъект, рассуждает о бессмертии души, а потом и нет его — «приговор приведён в исполнение». А другому, смотришь, заменили — дали десять лет, «красненькую через испуг» это называлось у бандитов… А вот к шпионам относились брезгливо… даже бандиты и спекулянты.
— И вы давно на свободе? — спросил Якушев.
— Вторая неделя пошла.
— Как же это произошло?
— Довольно просто. Вот Николай Михайлович знает…
— Не преувеличивайте.
— А мне прямо сказали: «Вы товарища Потапова знаете? Он сказал, что вы из толстовцев». Ну это, говорю, было. Я с толстовцами давно разошёлся на почве непротивления злу. Непротивление? Этак всю Россию растащат по кускам. «А теперь, — спрашивает следователь, — какие у вас убеждения?»
— А в самом деле, какие?
— Такие, какие и были, отвечаю. «Бытие определяет сознание». Только прежде у меня между бытием и сознанием был разрыв, мешал титул, поместье. А теперь ничего нет, какое бытие, такое и сознание. «Вы, — спрашивает, — не у меньшевиков набрались этой философии? А то смотрите, как бы мы вас за меньшевизм не потянули». А потом вдруг говорит: «У вас дочь во Франции, в Ницце. Почему бы вам к ней не поехать?» Я, признаться, онемел. Потом думаю: а ведь они не шутят. И в самом деле, что мне на шее у Ветошкина сидеть?
— Значит, едете? — в изумлении спросил Якушев.
— Вот к генералу пришёл посоветоваться. Он умница.
— Что же вас держит?
Князь долго молчал, потом поднял старческие, ещё зоркие глаза и вздохнул:
— Россия. Я все ещё живу в Зарайске. Утром, на рассвете, выхожу в садик. Морозец, снег скрипит, надо мной наше небо. С детства привычное, русское небо. Ну, допустим, там, в Ницце, око ярче, светлее… пальмы, море… Зять мой — француз, граф де ла Нуа. Метит в послы. И в доме, наверно, эти соотечественники, жёлтые кирасиры… И кончится все это чем? Склеп на горе, на кладбище под Ниццей. А все мои деды, прадеды, все спят в русской земле. И мне бы к ним, последнему русскому потомку удельных князей Тверских…
— Резонно, — сказал Потапов.
У Якушева запершило в горле, он хотел что-то сказать, но так и не смог. Пожал маленькую сухую руку князя, обнял Потапова и побежал по аллее, к выходу из парка.
— Что это с ним?
— Что-то происходит… Ну, так как же, князь?.. Простите, это я по старой памяти, как же, Сергей Валерьянович? Помните, я к вам ездил в Алексеевку, на уток? Это ещё до вашего толстовства… — И они говорили бы ещё долго, но тут за Потаповым прибежала сестра, настал обеденный час.
Как-то спустя некоторое время, когда Потапов с Якушевым стали часто видеться по общему делу, Александр Александрович спросил его о князе Тверском.
— А он приказал долго жить… Мне Ветошкин звонил, угас, говорит, его сиятельство, во сне помер. Схоронили его там же, в Зарайске. Интересная фигура. Кого только не рожала матушка Россия!
— Интересная… Он ведь сыграл некоторую роль в моей жизни, хоть видел я его только раз, у вас в госпитале. Как-нибудь я расскажу, Николай Михайлович.
Но так и не собрался рассказать.
Он никому не мог рассказать о своих чувствах и о том, что пережил. Все, что произошло, надо было продумать в одиночестве. У него никогда не было закадычных друзей, да если бы они и были, то все равно с ними нельзя было говорить. Тайна его ареста должна умереть вместе с ним. Среди писем, которые пришли, пока его не было, он нашёл одно, которое особенно взволновало. Писал Николай Михайлович Потапов:
«Милейший Александр Александрович, вот уже три недели я томлюсь в госпитале, шалит сердце. От скуки сатанеешь. Если у вас найдётся часок свободного времени, навестите старого приятеля».
Потапов… Кажется, он мимоходом назвал его имя в показаниях, а связи с поступлением на службу. Вряд ли этот случайный разговор может повредить генералу. Письмо написано три недели назад. Якушев позвонил Потапову, генерал был ещё в госпитале, в Лефортове.
И вот они в саду, на скамье под столетними деревьями. Снег почти сошёл, земля подсыхает, день тёплый, солнечный. Потапов накануне выписки из госпиталя, ему разрешены длительные прогулки.
— Привёл бог опять в «петровскую военную гофшпиталь», как говорили в старину. Прочно строили прадеды наши. Правда, каменное здание построили в начале прошлого века, но сад развели ещё при Петре… Мы сидим под петровским дубом.
Потапов поглядел на Якушева: тот был озабочен.
— Что-то вы в грустях, друг мой?
— Есть причины.
— Неприятности по службе? Я ведь в некотором роде ваш крёстный отец — дал добрый совет пойти работать…
Якушев молчал, да и что он мог сказать.
— Мы с вами поступили правильно, как и следовало сынам России. О нас, может, и доброе слово скажут потомки. Уверен, что о таких наших современниках, как Алексей Алексеевич Брусилов, напишут не одну книгу. И не потому, что будут изучать его полководческое искусство. Главное — он с народом. И этим с первых дней революции показывает нам пример, как должен поступать истинный патриот!..
— Я слышал об этом.
— А я разговаривал с ним не так давно.
— Кстати, как он?
— Работает, хоть и болеет. Какая ясность ума, нравственная сила! С первых дней он отверг все авансы господ контрреволюционеров. Некто Нестерович-Берг, был такой, явился к нему, ещё при Временном правительстве это было, предложил Брусилову возглавить военный переворот, захватить власть и объявить Корнилова диктатором. Алексей Алексеевич ответил: «Не обращайтесь ко мне с такими предложениями. Должен сказать вам и всем вашим единомышленникам, что почитаю всю эту затею авантюрой, во главе которой я, генерал Брусилов, стоять не намерен». А тут Октябрь, советская власть. Является к Брусилову связной, вернее, связная от имени Дутова, Каледина и Алексеева : «У нас, мол, все подготовлено, самое время вам бежать на Дон, ваше имя, ваш авторитет нужны белому движению». Брусилов отвечает твёрдо, как он умеет: «Никуда не поеду. Пора забыть о трехцветном знамени и соединиться под красным». Эта дама, связная, потом на допросе показала: «Меня как громом поразило. Я спросила Брусилова: „Что передать от вас Дону?“ Он ответил: „То, что я вам сказал, то и передайте“. Я потом спрашивал Алексея Алексеевича: так ли все было? „Так“. Ну и естественно, что произошло вслед за этим — его воззвание ко всем бывшим офицерам, затем обращение к солдатам-врангелевцам. Имя Брусилова стояло в этом обращении рядом с именами Ленина и Калинина.
— Говорили, что он пошёл на это после казни белыми его единственного сына — красного командира.
— Вы думаете, им двигало чувство возмездия? Нет. Не легко было узнать о казни сына, но категорические ответы Брусилова белым были до гибели сына… А Поливанов, бывший военный министр! Генералы Клембовский, Гутор, Зайончковский, Снесарев, Свечин!.. А моряки Альтфатер, Беренс, Зелёный, Кукель-Краевский!.. А десятки тысяч офицеров, честно выполняющих свой долг перед родиной в Красной Армии? Многое простится нашему поколению потому именно, что были среди нас и подлинно честные люди…
Что мог сказать Якушев? Он угрюмо молчал, и чуть не каждое слово больно уязвляло его. Вдруг, заторопившись, взглянул на часы…
Потапов заметил это:
— Не стану вас задерживать, Александр Александрович… A bientot![5]
Якушев чувствовал, что в разговоре с Потаповым он не только не обрёл покой, но душевное смятение его увеличилось.
И все-таки он не уходил.
По аллее бежала девушка, медицинская сестра, если судить по косынке.
— К вам тут ещё посетитель… Тверской по фамилии! — кричала ещё издали.
— Пусть идёт сюда. А вы не спешите, Александр Александрович.
К ним довольно бодрой походкой шёл старичок в валенках, в охотничьей куртке, в башлыке, завязанном узлом на шее. Седая борода разметалась по башлыку.
— Князь?.. — Лицо Потапова выразило одновременно удивление и удовольствие.
Старичок размотал башлык, вытер платком рот, разгладил бороду и тогда только поздоровался, как бы уколов Якушева взглядом из-под косматых бровей.
— Рад вас видеть… на свободе, — сказал Потапов.
— Вторую неделю. Во-первых, мерси… Вы знаете, за что. Во-вторых, я к вам за советом. Но это во-вторых.
— Не стоит благодарности. Как это вас угораздило? Хотя… титул и все прочее. Вы долго просидели?
— Два года без одного месяца.
Якушев с симпатией поглядел на старика: «Вроде однокашники».
— Как же все-таки это вышло?
— Очень глупо. Но это длинный рассказ.
— Нет, уж вы расскажите.
— Значит, осенью девятнадцатого года я, как вы знаете, cher ami[6], жил у своего садовника, Ветошкина, в Зарайске. И вдруг пожаловал ко мне фон Рейнкуль, жёлтый кирасир, я его у Бобринских встречал. И начинает очень пышно, в духе Карамзина и Мещерского: «Мы переживаем исключительные дни — генерал Деникин в Орле… Вы, подобно вашим предкам, должны быть готовы встретить хлебом-солью его превосходительство, а засим и будущего царя всея Руси…» Слушаю я этого господина и спрашиваю: «Это кого же именно?»
— В самом деле, кого?
— «А это решит Земский собор… — отвечает мне фон Рейнкуль. — Ваши предки возводили на трон царя Михаила Фёдоровича». Я ему говорю: «Выбор нельзя сказать чтоб удачный. И вообще, говорю, мы этих Голштин-Готторпских, Романовых не чтили, мы Рюриковичи, бывшие удельные князья. Так что ваш генерал Деникин и „царь всея Руси“ от меня хлеба-соли не дождутся».
— Ну, князь, вы всегда были либерал, — едва удерживаясь от смеха, сказал Потапов.
— Как же не либерал, во втором классе по железной дороге ездил, экстренных поездов, как мой кузен светлейший князь Пётр Григорьевич, не заказывал.
— А все-таки как же вас в тюрьму?.. Хотя время-то какое было.
— Вот именно. Ну этот фон Рейнкуль, когда я ему все высказал, заскрипел зубами и буркнул: «Мы это вам припомним», — и с тем ушёл. А я думаю, кого они ещё найдут из этих Голштин-Готторпских, Николая Николаевича с его супругой-черногоркой, так это не лучше Николая Александровича с его гессенской немкой. Я близко знал сестру её, Елизавету Федоровну, бывал у неё в Mapфомарьинской обители. Она и Джунковский все меня в православии наставляли. Нет! — И старик взмахнул руками. — Скажите мне, с чего этих немочек на православие потянуло? А вот с чего: у лютеран — кирка, стены голые, пастор что-то бубнит, а у нас — синодальный хор, музыка Бортнянского, золотые ризы, что ни говорите, лучше, чем кирка… Мы-то с вами знаем, что наши попики не прочь наливочки хлебнуть и молоденьких прихожанок пощупать…
— Ну, князь, вы форменный безбожник!
— Это я теперь стал, а двадцать лет назад меня Толстой Лев Николаевич совсем было в свою веру обратил, я даже к духоборам в Америку ездил.
— Ну за что вас все-таки взяли?
— Не знаю. Может, за этот визит Рейнкуля. Его-то расстреляли, как вам известно. А у него, говорят, список нашли. Всех, кто уцелел из московского бомонда, он, оказывается, почтил своим визитом. Ну и я, наверно, был в том списке. Следователь мне говорит: «Куда ты лезешь, старик? Тебе в субботу сто лет!» И меня в Бутырки, нет, прежде в лагерь Ивановский, что в монастыре на Солянке. Застаю там весь Английский клуб — Олсуфьевы, Шереметевы, Шаховские… И все те же разговоры, разумеется, по-французски: у кого борзые лучше — у Болдырева или у Николая Николаевича — и у кого повар был лучше — француз Дешан или Федор Тихонович у Оболенских. А меню у нас у всех такое: мороженая картошка и ржавая селёдка. Едим и ругаем большевиков. А старая княжна Вера, пока ещё совсем не помешалась, говорит вполне разумно: «Mais c'est de la betise, mes amis[7]. Помните дюков, маркизов, виконтов, как их из замков Шамбор, Блуа прямо в Консьержери, а оттуда в тележке на гильотину». Ну все и приумолкли. А потом опять все о том же… Мне мой Ветошкин носил передачи, бабку раз принёс из пшённой каши с клюквенным соком, прелесть! Только мне мало досталось, я одного анархиста кормил. Тщедушный какой-то, с махновским уклоном. Меня по древности лет от работ освободили, — впрочем, парашу выносил, заставили. Один бандит, весёлый такой, говорит: «Парашу вынести не может, а ещё князь… А мой дед в твой годы ни одну девку не пропускал…» Забавный.
Теперь уже Потапов и Якушев не могли удержаться от смеха.
— Нет, я вам скажу, — продолжал князь, — я вроде Пьера Безухова — многому обучился. Валенки подшивать — вот это моя работа. Клеёнкой обшил — кожа дефицитная… Но главное — какие там дискуссии были: меньшевики с эсерами, анархисты и с теми и с другими, — вообще, насчёт духовной пищи там обстояло хорошо. Меня в библиотекари выбрали, культурно-просветительная работа кипела. Концерт Шаляпина устроили для политзаключённых в Бутырках в двадцатом году. Какое наслажденье! Где, в какой тюрьме это услышишь?
— Если вас послушать, князь, то ведь это райское житьё! — криво улыбнулся Якушев.
— Ну, не райское, далеко не рай. Ходит вокруг тебя какой-нибудь субъект, рассуждает о бессмертии души, а потом и нет его — «приговор приведён в исполнение». А другому, смотришь, заменили — дали десять лет, «красненькую через испуг» это называлось у бандитов… А вот к шпионам относились брезгливо… даже бандиты и спекулянты.
— И вы давно на свободе? — спросил Якушев.
— Вторая неделя пошла.
— Как же это произошло?
— Довольно просто. Вот Николай Михайлович знает…
— Не преувеличивайте.
— А мне прямо сказали: «Вы товарища Потапова знаете? Он сказал, что вы из толстовцев». Ну это, говорю, было. Я с толстовцами давно разошёлся на почве непротивления злу. Непротивление? Этак всю Россию растащат по кускам. «А теперь, — спрашивает следователь, — какие у вас убеждения?»
— А в самом деле, какие?
— Такие, какие и были, отвечаю. «Бытие определяет сознание». Только прежде у меня между бытием и сознанием был разрыв, мешал титул, поместье. А теперь ничего нет, какое бытие, такое и сознание. «Вы, — спрашивает, — не у меньшевиков набрались этой философии? А то смотрите, как бы мы вас за меньшевизм не потянули». А потом вдруг говорит: «У вас дочь во Франции, в Ницце. Почему бы вам к ней не поехать?» Я, признаться, онемел. Потом думаю: а ведь они не шутят. И в самом деле, что мне на шее у Ветошкина сидеть?
— Значит, едете? — в изумлении спросил Якушев.
— Вот к генералу пришёл посоветоваться. Он умница.
— Что же вас держит?
Князь долго молчал, потом поднял старческие, ещё зоркие глаза и вздохнул:
— Россия. Я все ещё живу в Зарайске. Утром, на рассвете, выхожу в садик. Морозец, снег скрипит, надо мной наше небо. С детства привычное, русское небо. Ну, допустим, там, в Ницце, око ярче, светлее… пальмы, море… Зять мой — француз, граф де ла Нуа. Метит в послы. И в доме, наверно, эти соотечественники, жёлтые кирасиры… И кончится все это чем? Склеп на горе, на кладбище под Ниццей. А все мои деды, прадеды, все спят в русской земле. И мне бы к ним, последнему русскому потомку удельных князей Тверских…
— Резонно, — сказал Потапов.
У Якушева запершило в горле, он хотел что-то сказать, но так и не смог. Пожал маленькую сухую руку князя, обнял Потапова и побежал по аллее, к выходу из парка.
— Что это с ним?
— Что-то происходит… Ну, так как же, князь?.. Простите, это я по старой памяти, как же, Сергей Валерьянович? Помните, я к вам ездил в Алексеевку, на уток? Это ещё до вашего толстовства… — И они говорили бы ещё долго, но тут за Потаповым прибежала сестра, настал обеденный час.
Как-то спустя некоторое время, когда Потапов с Якушевым стали часто видеться по общему делу, Александр Александрович спросил его о князе Тверском.
— А он приказал долго жить… Мне Ветошкин звонил, угас, говорит, его сиятельство, во сне помер. Схоронили его там же, в Зарайске. Интересная фигура. Кого только не рожала матушка Россия!
— Интересная… Он ведь сыграл некоторую роль в моей жизни, хоть видел я его только раз, у вас в госпитале. Как-нибудь я расскажу, Николай Михайлович.
Но так и не собрался рассказать.
11
Где бы ни был Якушев, на службе или дома, его тревожила одна мысль: Любский — кличка камергера Ртищева, влиятельного члена Политического совета МОЦР. Что делать? Прятаться от него или идти напролом? Но странно, что со времени освобождения Якушева не было телефонных звонков от Любского. Что это означало? Или, узнав о болезни, Любский и другие решили оставить Якушева в покое, или уже началась ликвидация МОЦР — результат его показаний?
«Отвяжутся», — успокаивал себя Якушев и понимал, что «они» не отвяжутся. Неделю спустя в одиннадцатом часу вечера, когда Якушев гулял с Бумом на бульваре, навстречу ему поднялась знакомая фигура. Это был Ртищев.
— Рад вас видеть здравым и невредимым, — протягивая костлявую руку, сказал он. — Вот уж не вовремя вздумали болеть… Прогуливаете собачку? Какой чудесный фокстерьер!
Якушев хотел уловить в тоне Ртищева иронию или нотку подозрения, но тот говорил, как всегда, внушительно и с сознанием собственного достоинства.
— Еле выжил… — сказал Якушев. — Ну как вы, что у вас?
— Все в лучшем виде… Ждём вас, нашего неутомимого, энергичного Александра Александровича… Как это все-таки угораздило вас сразу махнуть в Сибирь? Это после заграницы, после Швеции и Ревеля?
Якушев насторожился.
— Вот как получилось: приехал, пришёл к начальству, а мне суют командировку, билет до Иркутска, и в тот же вечер я уехал, даже отчёт не успел сдать… А там, в Иркутске, подхватил тиф. Так что о ревельских делах мы даже с вами как следует не поговорили.
— Поговорим, дорогой мой, поговорим… Теперь о главном: мы желаем, чтобы вы… — Ртищев оглянулся и убедился, что никого нет поблизости, — чтобы вы возглавили одну сильную группу, она возникла, пока вас не было в Москве. Мы, то есть Политический совет, придаём ей особое значение. Вам в ближайшие дни позвонит человек, пароль — предложение об обмене фортепьяно фабрики «Мюльбах»… Вам надлежит встретиться.
Якушев плохо слушал остальное, он напряжённо думал об одном и том же: «Нет, не отвяжутся… не отвяжутся…»
Надо было что-то отвечать, но, на его счастье, послышались голоса, бренчание мандолины, на бульваре появилась шумная компания, он пожал холодную руку Ртищева и пробормотал первое, что пришло в голову:
— Разумеется, разумеется, — потянул за поводок Бума и быстро зашагал к дому.
Эта ночь напомнила ему ночи в камере тюрьмы, он не сомкнул глаз, ругал себя за то, что сразу не сказал Ртищеву: «Оставьте меня в покое…» Можно было сослаться на болезнь. Но вот что странно. Где результат его показаний? Всё пока на месте, Политический совет МОЦР действует! Возникают новые группы. Артузов был прав: можно ли быть просто лояльным в такой ситуации? Он решил позвонить Артузову, но в девять часов утра раздался телефонный звонок, чей-то голос с лёгким акцентом произнёс:
— Вы, кажется, имели желание обменять ваше фортепьяно на рояль?
— Да, на рояль кабинетный. Фабрики «Мюльбах».
— В таком случае угодно вам встретиться… скажем, в сквере у Большого театра завтра. Время зависит от вас.
— Я могу около четырех часов.
— Превосходно…
— А как я вас узнаю?
— Не извольте беспокоиться. Я знаю вас в лицо.
— А… значит, до завтра.
Якушев положил трубку на рычаг и долго сидел в мучительном раздумье. Было десять часов утра, когда он позвонил Артузову и рассказал ему об этом телефонном звонке.
— Почему бы вам не пойти… — ответил Артузов, — раз вы согласились встретиться с этим человеком. Если вы не придёте, это их встревожит, пока вы у них вне подозрений. Нам бы не хотелось, чтобы вам угрожала опасность со стороны ваших бывших друзей.
«Значит, из моих показаний пока не сделано выводов, — подумал Якушев. — Интересно знать, что это за „сильная“ группа».
Якушев отличался точностью. Четыре часа. Он прогуливался в сквере около десяти минут, когда с ним почти столкнулся человек в бекеше с серой каракулевой выпушкой и начищенных до зеркального блеска сапогах. Извинившись, сказал:
— Я от Любского. Присядем на минуту.
Они присели на скамью, убедившись, что никого нет поблизости.
— Для вас моя фамилия Стауниц Эдуард Оттович, для других — Опперпут, Селянинов, Упельниц и так далее… Смотря по обстоятельствам.
— Я думаю, что здесь не место для такого разговора.
— Разумеется. Как вы относитесь к кавказской кухне?
— Странный вопрос… Если барашек карачаевский, что может быть лучше.
— И бутылка кахетинского? Дары солнечной Грузии?
— Прекрасно.
— В таком случае — прошу…
Они шли в сторону Охотного ряда, миновали Дом Союзов. В то время здесь не было и в помине монументального дома Совета Министров, а стояли только два убогих одноэтажных здания, лавки, торгующие мелкой галантереей. В щели между стеной церкви Параскевы-Пятницы и ветхим старым домом гнездилась шашлычная без вывески.
— Это здесь?
— Здесь. Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство. Все принято во внимание в смысле конспирации.
Они вошли. Им ударил в нос запах баранины, жаренной на вертеле, и ещё другой запах свидетельствовал о том, что здесь пробавлялись не кахетинским, а чем-то более существенным — разведённым водицей спиртом. Сквозь пелену табачного дыма виднелись люди за столиками, была такая теснота, что, казалось, ступить было некуда, а не то что сесть.
— Не извольте беспокоиться… Шалико!
И действительно, через минуту они оказались в глубине коридора, в довольно чистом чуланчике, освещённом окошком, выходившим во двор. В чуланчике стол, накрытый бумагой, и два стула. Гомон, говор посетителей шашлычной доносились сюда едва слышно. В щель приоткрытой двери просунулась усатая голова, и чья-то не очень чистая рука поставила на стол приборы, стаканы и бутылку.
— Как обычно, — сказал Стауниц, и голова исчезла. — Предпочитаю это заведение. У меня наилучшие отношения с хозяином, как вы изволили заметить. Шашлык отличный, вы в этом убедитесь, а главное, можно спокойно поговорить. В случае необходимости открывается окно — и испаряешься тихо и бесследно.
— Слушаю вас.
— Мои петроградские друзья, связанные с известным вам Юрием Александровичем Артамоновым, поручили мне от его имени выяснить, чем объясняется столь длительное ваше молчание, после того как все было договорено?
— Все ли? Не прикажете ли переписываться, прибегая к обычной почте?
— Понимаю. И других причин нет?
— Были. Я был в длительной командировке в Иркутске и там имел несчастье заболеть. Тиф.
— А… Тогда понятно.
— Они, в Ревеле, обещали мне наладить прямую связь с Москвой.
— Ртищев, то есть Любский, говорил, что вас ожидают в Ревеле с отчётом о том, что удалось сделать.
— Ртищев. Знаю. Но ведь дело в том, что моя командировка за границу зависит не от меня. Что касается Петрограда, то это мне легче. Вы были там недавно. Что там?
— Были провалы, как вы знаете… Однако сейчас, я бы сказал, все снова оживились, так же как, впрочем, и в Москве.
Послышались шаги. Стауниц открыл дверь. Просунулась та же усатая голова, и рука поставила на стол блюдо с дымящимся шашлыком.
Якушев потянул носом:
— Аппетитно… Если судить по запаху.
— Прошу, — наливая вино, сказал Стауниц. — Мы успеем поговорить.
Некоторое время оба молча ели и чокались, запивая вином.
— После шестнадцатого года, после Пятигорска, я впервые ем такую прелесть.
— Правда?.. Так вот, ваше превосходительство. Все это хорошо: Петроград, Москва, Нижний, Ростов-на-Дону… Но все это разрознено, и притом связь с закордонными организациями очень слаба.
— Вы абсолютно правы.
— Насколько я понял Ртищева, предполагается объединение всех, говоря большевистским языком, ячеек вокруг МОЦР на строго монархической основе, чтобы не пахло ни кадетским духом, ни эсеровщиной! Самодержавие и военная диктатура.
«Отвяжутся», — успокаивал себя Якушев и понимал, что «они» не отвяжутся. Неделю спустя в одиннадцатом часу вечера, когда Якушев гулял с Бумом на бульваре, навстречу ему поднялась знакомая фигура. Это был Ртищев.
— Рад вас видеть здравым и невредимым, — протягивая костлявую руку, сказал он. — Вот уж не вовремя вздумали болеть… Прогуливаете собачку? Какой чудесный фокстерьер!
Якушев хотел уловить в тоне Ртищева иронию или нотку подозрения, но тот говорил, как всегда, внушительно и с сознанием собственного достоинства.
— Еле выжил… — сказал Якушев. — Ну как вы, что у вас?
— Все в лучшем виде… Ждём вас, нашего неутомимого, энергичного Александра Александровича… Как это все-таки угораздило вас сразу махнуть в Сибирь? Это после заграницы, после Швеции и Ревеля?
Якушев насторожился.
— Вот как получилось: приехал, пришёл к начальству, а мне суют командировку, билет до Иркутска, и в тот же вечер я уехал, даже отчёт не успел сдать… А там, в Иркутске, подхватил тиф. Так что о ревельских делах мы даже с вами как следует не поговорили.
— Поговорим, дорогой мой, поговорим… Теперь о главном: мы желаем, чтобы вы… — Ртищев оглянулся и убедился, что никого нет поблизости, — чтобы вы возглавили одну сильную группу, она возникла, пока вас не было в Москве. Мы, то есть Политический совет, придаём ей особое значение. Вам в ближайшие дни позвонит человек, пароль — предложение об обмене фортепьяно фабрики «Мюльбах»… Вам надлежит встретиться.
Якушев плохо слушал остальное, он напряжённо думал об одном и том же: «Нет, не отвяжутся… не отвяжутся…»
Надо было что-то отвечать, но, на его счастье, послышались голоса, бренчание мандолины, на бульваре появилась шумная компания, он пожал холодную руку Ртищева и пробормотал первое, что пришло в голову:
— Разумеется, разумеется, — потянул за поводок Бума и быстро зашагал к дому.
Эта ночь напомнила ему ночи в камере тюрьмы, он не сомкнул глаз, ругал себя за то, что сразу не сказал Ртищеву: «Оставьте меня в покое…» Можно было сослаться на болезнь. Но вот что странно. Где результат его показаний? Всё пока на месте, Политический совет МОЦР действует! Возникают новые группы. Артузов был прав: можно ли быть просто лояльным в такой ситуации? Он решил позвонить Артузову, но в девять часов утра раздался телефонный звонок, чей-то голос с лёгким акцентом произнёс:
— Вы, кажется, имели желание обменять ваше фортепьяно на рояль?
— Да, на рояль кабинетный. Фабрики «Мюльбах».
— В таком случае угодно вам встретиться… скажем, в сквере у Большого театра завтра. Время зависит от вас.
— Я могу около четырех часов.
— Превосходно…
— А как я вас узнаю?
— Не извольте беспокоиться. Я знаю вас в лицо.
— А… значит, до завтра.
Якушев положил трубку на рычаг и долго сидел в мучительном раздумье. Было десять часов утра, когда он позвонил Артузову и рассказал ему об этом телефонном звонке.
— Почему бы вам не пойти… — ответил Артузов, — раз вы согласились встретиться с этим человеком. Если вы не придёте, это их встревожит, пока вы у них вне подозрений. Нам бы не хотелось, чтобы вам угрожала опасность со стороны ваших бывших друзей.
«Значит, из моих показаний пока не сделано выводов, — подумал Якушев. — Интересно знать, что это за „сильная“ группа».
Якушев отличался точностью. Четыре часа. Он прогуливался в сквере около десяти минут, когда с ним почти столкнулся человек в бекеше с серой каракулевой выпушкой и начищенных до зеркального блеска сапогах. Извинившись, сказал:
— Я от Любского. Присядем на минуту.
Они присели на скамью, убедившись, что никого нет поблизости.
— Для вас моя фамилия Стауниц Эдуард Оттович, для других — Опперпут, Селянинов, Упельниц и так далее… Смотря по обстоятельствам.
— Я думаю, что здесь не место для такого разговора.
— Разумеется. Как вы относитесь к кавказской кухне?
— Странный вопрос… Если барашек карачаевский, что может быть лучше.
— И бутылка кахетинского? Дары солнечной Грузии?
— Прекрасно.
— В таком случае — прошу…
Они шли в сторону Охотного ряда, миновали Дом Союзов. В то время здесь не было и в помине монументального дома Совета Министров, а стояли только два убогих одноэтажных здания, лавки, торгующие мелкой галантереей. В щели между стеной церкви Параскевы-Пятницы и ветхим старым домом гнездилась шашлычная без вывески.
— Это здесь?
— Здесь. Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство. Все принято во внимание в смысле конспирации.
Они вошли. Им ударил в нос запах баранины, жаренной на вертеле, и ещё другой запах свидетельствовал о том, что здесь пробавлялись не кахетинским, а чем-то более существенным — разведённым водицей спиртом. Сквозь пелену табачного дыма виднелись люди за столиками, была такая теснота, что, казалось, ступить было некуда, а не то что сесть.
— Не извольте беспокоиться… Шалико!
И действительно, через минуту они оказались в глубине коридора, в довольно чистом чуланчике, освещённом окошком, выходившим во двор. В чуланчике стол, накрытый бумагой, и два стула. Гомон, говор посетителей шашлычной доносились сюда едва слышно. В щель приоткрытой двери просунулась усатая голова, и чья-то не очень чистая рука поставила на стол приборы, стаканы и бутылку.
— Как обычно, — сказал Стауниц, и голова исчезла. — Предпочитаю это заведение. У меня наилучшие отношения с хозяином, как вы изволили заметить. Шашлык отличный, вы в этом убедитесь, а главное, можно спокойно поговорить. В случае необходимости открывается окно — и испаряешься тихо и бесследно.
— Слушаю вас.
— Мои петроградские друзья, связанные с известным вам Юрием Александровичем Артамоновым, поручили мне от его имени выяснить, чем объясняется столь длительное ваше молчание, после того как все было договорено?
— Все ли? Не прикажете ли переписываться, прибегая к обычной почте?
— Понимаю. И других причин нет?
— Были. Я был в длительной командировке в Иркутске и там имел несчастье заболеть. Тиф.
— А… Тогда понятно.
— Они, в Ревеле, обещали мне наладить прямую связь с Москвой.
— Ртищев, то есть Любский, говорил, что вас ожидают в Ревеле с отчётом о том, что удалось сделать.
— Ртищев. Знаю. Но ведь дело в том, что моя командировка за границу зависит не от меня. Что касается Петрограда, то это мне легче. Вы были там недавно. Что там?
— Были провалы, как вы знаете… Однако сейчас, я бы сказал, все снова оживились, так же как, впрочем, и в Москве.
Послышались шаги. Стауниц открыл дверь. Просунулась та же усатая голова, и рука поставила на стол блюдо с дымящимся шашлыком.
Якушев потянул носом:
— Аппетитно… Если судить по запаху.
— Прошу, — наливая вино, сказал Стауниц. — Мы успеем поговорить.
Некоторое время оба молча ели и чокались, запивая вином.
— После шестнадцатого года, после Пятигорска, я впервые ем такую прелесть.
— Правда?.. Так вот, ваше превосходительство. Все это хорошо: Петроград, Москва, Нижний, Ростов-на-Дону… Но все это разрознено, и притом связь с закордонными организациями очень слаба.
— Вы абсолютно правы.
— Насколько я понял Ртищева, предполагается объединение всех, говоря большевистским языком, ячеек вокруг МОЦР на строго монархической основе, чтобы не пахло ни кадетским духом, ни эсеровщиной! Самодержавие и военная диктатура.