В глубине павильона на деревянном помосте смуглый и длинный, чем-то напоминающий змею молодой человек в черном костюме с белой грудью, размахивая соломенной шляпой-канотье, отбивал чечетку и выкрикивал входившую тогда в моду песенку о цыпленке жареном и цыпленке пареном, который тоже хочет жить. Он трудился добросовестно, этот молодой человек, то подпрыгивая, то приседая и в сидячем положении, на корточках, продолжая отбивать чечетку.
   – Умеет, – посмотрел на него Венька, но не улыбнулся.
   Долгушин заметил нас, когда мы уже уселись в дальнем углу.
   – Ох, какие дорогие гости пожаловали! – подбежал он стариковской рысцой к нашему столику.
   – Ужин бы нам, – сказал Венька.
   – И пивка позволите?
   – И пивка.
   Уже накрыв на стол, Долгушин, изогнувшись и заглядывая нам в глаза, спросил:
   – Говорят, поймали вы этого самого Воронцова?
   – Поймали, – кивнул Венька.
   – Говорят, начальник ваш сильно отличился? Говорят, он сам и ловил его и очень отличился? Перестрелка, говорят, была?
   – Была, – опять кивнул Венька.
   – Вот видите, – округлил глаза Долгушин. – Ну, хорошо. Очень хорошо. И он еще больше изогнулся перед нами: – Интересно, что же вы будете теперь делать с ним? Застрелите, наверно…
   – Застрелим, – механически подтвердил Венька.
   – Ну, хорошо, – опять сказал Долгушин. – Очень хорошо. А я думал, вы его еще судить будете.
   Венька почти не слушал Долгушина. И поэтому я, чтобы не было неясности, кратко объяснил, что мы никого не судим, мы только ловим, а это уж суд решит, что с ним делать, с Воронцовым.
   – Суд? – снова округлил глаза Долгушин. – Ну, это хорошо. Очень хорошо.
   – Что хорошо? – сердито спросил я.
   – Все хорошо, – сказал Долгушин. – Поймали – значит, хорошо. Теперь уже будет полное спокойствие. – И, взмахнув салфеткой позади себя, как лиса хвостом, отошел от стола.
   Венька выпил пива сразу два стакана, но котлеты есть не стал, слегка поковырял вилкой и отодвинул тарелку.
   Пока я ел, он задумчиво водил ножом по скатерти, вычерчивая незримые фигуры. Потом сжал в кулаке нож, легонько постучал им по столу и сказал:
   – А все-таки мне здорово обидно…
   – Да уж, Юлька поступила некрасиво, – поддержал я разговор. – Главное, нашла кому показать письмо – Узелкову! Он теперь будет трепаться.
   – Ерунда, – сказал Венька и сделал свое обычное отталкивающее движение, будто отметая что-то мелкое, ненужное, наносное. – Не в этом дело. Совсем не в этом. И Юля, я считаю, ни в чем не виновата. Просто мне самому не повезло. Это как моя мама говорила: «Оце тоби, чайка, и плата, що в тебе головка чубата». Я сам, наверно, во всем виноват. Но я по-другому не могу…
   – А мать у тебя украинка?
   – Украинка.
   Голос у него был очень усталый, как у пьяного, хотя он, конечно, не мог захмелеть от двух стаканов пива. Может, у него опять заболело плечо? Ведь так бывает, что рана затянулась, зажила, а внутри еще что-то болит, ноет, и даже в голове мутит. У меня у самого так было после ранения. Я внимательно посмотрел на него и спросил:
   – Тебе, Венька, что, нехорошо?
   – Конечно, нехорошо, – ответил он и стал наливать пиво в граненые стаканы сначала мне, потом себе. – И для чего я это письмо дурацкое написал? Хотя что ж, хотел написать и написал. Не жалею…
   – Можно, – сказал я, отхлебнув пива, – можно как-нибудь сделать, чтобы Узелков не трепался насчет письма. Можно его как-нибудь предупредить…
   – Да что мне Узелков! – брезгливо поморщился Венька. – Я сам еще больше его натрепался. Мне теперь так противно все это дело с Воронцовым, будто я сволочь какая-то, самая последняя сволочь и трепач!
   – Но все-таки ты сделал большое дело, Венька. Я считаю, что это ты один все сделал. То есть ты главный закоперщик. И даже, смотри, у начальника заговорила совесть, если он хочет представить тебя к награде. Значит, у него заговорила совесть…
   У Веньки по лицу прошла как бы тень улыбки.
   – Если б у него была совесть, она бы, может, заговорила. Но у него нету никакой совести. Я это сейчас хорошо понял. Ты знаешь, что он хочет? Он хочет, чтобы мы все это дело оформили так, будто это не Лазарь Баукин повязал Воронцова, а мы повязали и Воронцова, и Баукина, и всех остальных. А ты же сам видел, как мы их вязали?
   – Конечно. Я даже удивился…
   Венька отпил пива и зажмурился.
   – Мне сейчас стыдно перед Лазарем так, что у меня прямо уши горят и все внутри переворачивается! – сказал он. – Выходит, что я трепался перед ними, как… как я не знаю кто! Выходит, что я обманул их! Обманул от имени Советской власти! Какими собачьими глазами я буду теперь на них смотреть? А начальник говорит, что этого требует высшая политика…
   – Какая политика?
   – Вот я тоже сейчас его спросил, какая это политика, и для чего, и кому она нужна, такая политика, если мы боремся, не жалея сил и даже самой жизни, за правду. За одну только правду! А потом позволяем себе вранье и обман. Он говорит: «Я тебя представлю к награде и всех представлю», – а иначе нас, мол, не за что награждать. А я ему говорю: «Нет, вы лучше выдайте мне другие, хотя бы собачьи глаза, чтобы я мог смотреть и на вас и на все и не стыдиться…» После этого он начал меня ругать по-всячески и даже погрозился посадить, Вроде как за соучастие с бандитами. И лучше бы уж он меня посадил, чем так вот здесь я пиво пью и закусываю. А там, в нашей каталажке, люди, которые мне доверяли и считали, что у меня есть совесть…
   Голос у Веньки стал какой-то глухой.
   – Ты успокойся, Венька, – попросил я, заметив, что на него поглядывают люди с соседних столиков, – выпей еще пивка. – И я долил ему в стакан и себе долил. – Мы это дело как-нибудь обмозгуем и повернем. Мы все-таки комсомольцы, а не какие-нибудь…
   – Вот в этом все дело, что мы не какие-нибудь, – ухватился Венька за мои слова. – А начальник уже всем в городе раззвонил, что мы сделали это дело, что это он сам лично сделал. Он для этого и конную милицию вызывал на тракт. И Узелкову все рассказал в своих красках. Узелков все это опишет на всю губернию. Нам дадут награды, а Лазаря и других выведут в расход. Пусть Лазарь был бандит, но ведь он же тогда еще не понимал, какая может быть жизнь. Он был еще сырой. А потом он мне лечил плечо брусничным листом, спал со мной под одним тулупом, укрывал меня от холода и от всего и говорил, что я первый настоящий коммунист, которого он встретил в своей жизни. Хотя я еще и не состою в партии…
   У Веньки выступили слезы. Он задрожал всем телом. Я опять сказал:
   – Ты успокойся, Венька.
   – Нет, я не могу теперь успокоиться! – задрожал он еще сильнее. – Я в холуях сроду не был! И никогда не стану холуем! Никогда!..
   Мне было так тяжко смотреть на него. В растерянности я снова отпил пива. Я, кажется, даже не отпил, а только наклонился и прикоснулся губами к полному до краев стакану, боясь расплескать. И вдруг услышал, как кто-то подле меня коротко вскрикнул и захрипел.
   Я поднял глаза.
   У Веньки из виска била толстая струя крови.
   Выстрела я не слышал. Я слышал только, как упал на дощатый пол тяжелый пистолет.
   Венька отклонился в сторону и пополз со стула.
   Со мной случилось что-то неладное. Я не бросился к товарищу, а стал торопливо допивать оставшееся в стакане пиво, будто боялся, что кто-то у меня отберет стакан.
   Вокруг нас мгновенно собралась плотной стеной толпа. Я вынул из петельки спрятанный сзади под гимнастеркой пистолет и пошел на толпу, расчищая себе путь к телефону.
   Я кричал что-то, но крика своего не слышал, как во сне. Зато помню все, что я сказал в трубку. Я сказал:
   – Товарищ начальник, ваш помощник по секретно-оперативной части Малышев умер. Сейчас в саду. Я звоню из сада.
   Но не помню, что мне ответил начальник, так же как не помню, что я делал, отойдя от телефона.
   Я помню только, что начальник, приехав в ресторан, схватил меня за руку, в которой был зажат кольт, вырвал его и сказал почему-то шепотом:
   – Нашли, сопляки, место, где стреляться!
   И этот шепот дошел до моего сознания. Помню, что первое чувство, очень ясное, испытанное мною в тот момент, было не жалость, не сожаление, а стыд, что все это произошло в таком месте. У Долгушина, которого мы презирали. А мы – комсомольцы!
   Затем я удивился, увидев в дверях Венькины ноги в неестественном положении. Обутые в сапоги, они болтались на весу.
   И только затем я совершенно ясно понял, что Веньки больше нет.
   Начальник посадил меня в свою пролетку. И сидел со мной рядом, говоря:
   – Глупость есть самая дорогая вещь на свете. Я, кажется, не раз вам на это указывал…



23


   В полдень я принимал дела покойного старшего помощника начальника по секретно-оперативной части товарища Вениамина Малышева. Венька лежал уже в гробу в клубе. Начальник не разрешил мне идти туда.
   Я принимал дела, рылся в чужом столе, читал бумаги. Сознание мое все еще было затуманено, как после болезни.
   Первой мне попалась опись вещественных доказательств, в которой было написано:
   «1. Сыромятные ремешки-ушивки, имеющие большую прочность и свойство крепости при завязывании узла.
   2. Охотничье ружье марки «геха», обладающее свойством поражать большую площадь рассеиванием картечи при выстреле.
   3. Американской системы винтовка марки «винчестер», замечательная большой дальнобойностью».
   Мне вспомнились минувшая зима, поездка на аэросанях, ночная прогулка на лыжах по Воеводскому углу, мокрая, холодная весна, встретившая нас в Дударях, первые летние пожары в тайге и любовное письмо, которое всю ночь писал Венька.
   Все это было совсем недавно. Но мне казалось теперь, что это было очень давно.
   Бумаги эти, исписанные моим и Венькиным почерком, начинали как будто желтеть. Я старательно перебирал их, разыскивая что-то самое главное.
   В это время в комнату, не постучав, ввалился Васька Царицын. Он не говорил, а кричал:
   – Ты знаешь, как это получилось? Оказывается, Венька все-таки был влюблен в нее. А она осрамила его на весь город! А он взял и застрелился. Как идиот…
   Я сказал, как мог, спокойно:
   – Выйди, Васька, сейчас же из помещения. Или я…
   Васька понял меня и ушел сейчас же.
   А я вылез из-за стола и отправился в кабинет начальника доложить, что в бумагах покойного ничего существенного не найдено, что могло бы непосредственно указать на причину его смерти.
   Я вошел в кабинет без разрешения. Как входил Венька Малышев. Как имеет право входить исполняющий обязанности старшего помощника начальника. Я имел теперь такое право.
   Но начальник вскочил из-за стола и закричал:
   – Кто позволил входить без стука?
   – Простите, – сказал я, обиженный, и повернулся, чтобы уйти.
   Однако начальник задержал меня. И тут я увидел, что очки его запотели, бобрик, всегда аккуратно причесанный, будто вымок и растрепался, и лицо, чисто выбритое, гладкое, чуть помялось и покрылось багровыми пятнами.
   Я понял, почему он закричал на меня, и опустил глаза, чтобы не смотреть на него.
   Но он снова сел за стол, хлопнул ладонью по столу и сказал:
   – А?
   Я хотел уже приступить к докладу. Но начальник не дал мне открыть рот и, опять хлопнув ладонью по столу, сказал:
   – Какого парня потеряли! А? – И взглянул в свою открытую ладонь, как в зеркало. – Какого парня…
   Я тихонько вздохнул. И начальник как-то печально крякнул.
   – Если бы его можно было оживить! – сказал он тоскливо. И вдруг скулы у него зашевелились, что всегда предвещало грозу. – Я бы дал ему десять суток ареста. Пусть бы он подумал, сукин сын, как жить на свете, как вести дела!.. В публичном месте вдруг позволить себе такое…
   Мне хотелось сказать начальнику, что он сам некоторым образом повинен в смерти своего помощника. Может, больше всех повинен. Но я не решился сказать ему это в глаза.
   Это сказал Коля Соловьев. Он сказал это при особых обстоятельствах, когда начальник вызвал его, как вызывал по очереди всех сотрудников, чтобы установить причину самоубийства Малышева.
   Прежде всего начальник спросил, не знает ли Соловьев девчонку, с которой путался Вениамин Малышев.
   – Знаю, – подтвердил Коля. – Но он не путался с ней, а хотел, говорят, нормально жениться…
   – А что это за особа?
   – Она не особа, – возразил Коля, убежденный, что «особами» называются только классово чуждые элементы, – она комсомолка и работает кассиршей в бывшем махоткинском магазине…
   – Так, так, – постучал искалеченными пальцами по столу начальник. Стало быть, ты ничего существенного не знаешь? Ну, иди…
   – Существенного ничего не знаю, – сказал Коля». – Но на вас он перед смертью сильно обижался, товарищ начальник.
   – Это почему же?
   – Он так считал, что вы вроде хотите аферу сделать с этим Лазарем Баукиным…
   – Аферу?
   – Ну да. Будто вы так хотите объявить, что это мы поймали Воронцова и Баукина…
   – А ты как полагаешь, кто их поймал? Сами, что ли, они поймались?
   – Я тоже так полагаю, что это может получиться с нашей стороны вроде как афера…
   – Стало быть, я, по-твоему, аферист? – грозно взъерошился начальник и пошевелил скулами.
   – Не аферист, но…
   Начальник не дал Коле договорить. Он приказал ему сейчас же сдать оружие и стукнул уже всей ладонью по столу:
   – Положи его вот сюда. И на десять суток я тебя отстраняю от выполнения всяких обязанностей. А потом поглядим…
   Весть о таком распоряжении начальника в одну минуту, как говорится, облетела наше учреждение.
   У меня в комнате собрались почти все наши комсомольцы, да и было-то их в ту пору в нашем учреждении всего пять человек. После смерти Вениамина Малышева осталось четверо.
   Коля Соловьев подробно, во всех деталях, рассказал о своем разговоре с начальником и заявил, что он, Соловьев, это дело так не оставит, что он сегодня же, вот сейчас, пойдет в уком комсомола к Зурикову. И даже, если надо, до укома партии дойдет, до самого Желобова. Пусть начальник не думает, что он тут царь и бог и выше его будто никого на свете нет…
   – Глупо, – воззрился в Колю Соловьева черными горячими глазами Иосиф Голубчик. – Если бы я был начальником и ты бы сказал на меня, что я чуть ли не аферист, я бы не только отстранил, я посадил бы тебя как цуцика! Ты если не понимаешь политических вопросов, то лучше спроси…
   И Голубчик стал объяснять, почему начальник хочет оформить это дело так, будто не Лазарь Баукин поймал Воронцова, а мы поймали их всех. Начальник заботится сейчас не о том, чтобы самому прославиться. Это было бы мелко и гадко. Он хочет поднять в глазах населения авторитет уголовного розыска. А это уже вопрос политический.
   – Ведь вы подумайте, как было, – показал нам Голубчик свои длинные, поросшие черными волосами пальцы и загнул мизинец, – Воронцова мы ловили не один год и не могли поймать. В народе уже стали поговаривать, что мы какие-то дармоеды. А мы ведь не от себя работаем. Если ругают нас, это значит: ругают Советскую власть. На это нам много раз указывал начальник. И вот сейчас он стремится поднять наш авторитет, а это значит, он стремится поднять авторитет Советской власти…
   – Это ж ты контрреволюцию говоришь, – вдруг заметил нервный, суетливый Петя Бегунок. – Что она, такая несчастная, что ли, Советская власть, что ее надо сильно подкрашивать и малевать?
   Петя Бегунок меня больше всех удивил. Я считал, что он, как и Голубчик, на самом лучшем счету у начальника, что он только и способен повторять его слова и все действия. Он даже стрижется, как шутили у нас, «под начальника», тоже завел себе этакий бобрик – вся голова наголо острижена, а на лбу колючий хохолок. И все-таки у него, оказывается, есть собственное мнение.
   – Обман всегда считается обманом! – закричал он. – А Советская власть без обмана проживет. Ей обман не нужен: Это, может, только тебе нужен обман…
   – Ты закройся! – презрительно поглядел на него Иосиф Голубчик. – Тебя вызовут тридцать второго. И ты мне контрреволюцию не пришивай. И не бери на испуг. Тот, кто брал меня на испуг, давно на кладбище, а тот, кто собирается, еще не родился.
   Иосиф Голубчик говорил как всегда напористо и сердито. Но я заметил, что слова Пети Бегунка все-таки смутили его. Я подумал, что Голубчик, бывший гимназист, у которого родители имели до революции собственную торговлю, оттого и старается показать себя самым идейным, что боится, как бы ему не вспомнили, кто он такой.
   Однако я молчал. Я молчал до тех пор, пока Голубчик в запале этого спора не сказал, что Венька Малышев поступил как трус.
   Уж тут я воспламенился. Кто-кто, а Венька, я это твердо знаю, никогда не был трусом.
   – Ты Веньку лучше не затрагивай, – сказал я Голубчику. – Ты лучше иди обратно доучиваться в свою гимназию или в магазин твоих родителей, а Веньку не затрагивай. Венька всю свою молодую жизнь боролся за правду. Он был против всякого обмана и боролся только за правду…
   – Видели мы, до чего он доборолся, – скривил гримасу Голубчик и, заметно смущенный, стал закуривать, не ответив как следует на мои слова.
   Я был уверен, что Петя Бегунок и Коля Соловьев сию минуту поддержат меня. Я знал, что они не любят Голубчика, как не любил его и Венька. Но они молчали.
   Потом Коля, глядя не на нас, а куда-то в сторону, сказал:
   – О Веньке сейчас разговаривать нечего. Я Веньку тоже не оправдываю. И не хочу, не могу оправдывать…
   – Но факт остается фактом, что он боролся за правду и против всякого обмана, – опять сказал я.
   – Факт остается фактом, – тихо заметил Петя Бегунок, будто не хотел разглашать этого факта, и оглянулся по сторонам. – Мне Малышев давал рекомендацию в комсомол. Я его всегда уважал. Но сейчас даже беспартийные у нас тут говорят, что он нас всех осрамил…
   – Это верно, – подтвердил Коля Соловьев. – Уж если бороться за правду, так надо бороться. А то выходит, как это самое… как дезертирство…
   Получилось так, что ребята поддержали не меня, а Иосифа Голубчика, которого они действительно не любили.

 
   Истинная причина самоубийства Вениамина Малышева так и осталась неизвестной жителям города. Да я и сам до сих пор не могу ее в точности определить, или, как модно теперь выражаться, – сформулировать. Я думаю только, что тут была не одна причина. А в городе называли одну.
   В конце дня, когда я собирался домой, в комнату ко мне зашел наш делопроизводитель Витя и сказал, что в дежурке, меня спрашивает какая-то… какая-то дамочка, ухмыльнулся он.
   В дежурке у запыленного окна стояла спиной к дверям Юлия Мальцева. Я не сразу подошел к ней. Я даже не хотел подходить, остановился в дверях. Но она оглянулась под пристальным моим взглядом и бросилась ко мне.
   – Что же это? – сказала она. И больше ничего не сказала.
   На нас смотрели дежурный и обычные наши посетители: две торговки, задержанные за спекуляцию, инвалид, ограбленный в пьяном виде и еще не протрезвившийся, мальчишка – карманный вор.
   На глазах у этих людей мне было неловко разговаривать с Юлей. Я повел ее в коридор.
   – Подожди здесь, – сказал я ей довольно строго и пошел в свою комнату прибрать бумаги.
   Я укладывал бумаги в шкаф и в стол и все время старался сообразить, как же мне следует вести себя с ней, если я знаю, что она была одной из причин гибели Веньки. Пусть невольно, бессознательно, но она содействовала его гибели. И зачем она пришла сейчас? Как хватило у нее нахальства?
   Я надеялся, что она, может быть, уйдет, пока я укладываю бумаги, и мне не придется объясняться с ней. Мне не хотелось объясняться. Мне противно было смотреть на нее. Лучше бы она пошла к своему Узелкову. Ну ее к дьяволу!.. Еще не хватало мне, чтобы тут начался разговор о каких-то моих шашнях с ней! Пусть она лучше уйдет.
   Но она не уходила. Я слышал, как ходит она по каменным плитам коридора недалеко от двери. Вот сейчас выйдет из своего кабинета начальник. Ведь он еще, кажется, не ушел. Я все время ждал, когда он поедет обедать, чтобы и самому уйти вслед за ним. Вот сейчас он выйдет, увидит ее в коридоре и спросит, что это за девушка, зачем она сюда пришла. В самом деле, зачем она пришла? Что ей еще надо?
   Уложив бумаги, я постоял у окна, посмотрел на улицу, хмурую в этот предвечерний час. И так, ничего не сообразив, вышел из комнаты и стал запирать дверь. Я только думал о том, что лучше всего именно сейчас увести Юлю отсюда, пока не вышел начальник. Лучше всего поскорее увести ее…
   Однако я не успел этого сделать. Начальник вышел из кабинета раньше, чем я запер дверь.
   – Ты уходишь? – спросил он.
   – Хотел пойти пообедать…
   – Пообедай и сейчас же возвращайся. Будешь нужен. Через час.
   – Слушаю, – сказал я, ожидая с тревогой, что он спросит о девушке, стоящей в коридоре. И я не знал, как ему ответить, кто эта девушка. Разве можно так прямо ответить, что это та самая девушка, из-за которой…
   Но начальник даже не взглянул на Юлю, прошел мимо. А Юля подошла ко мне.
   – Извини меня, – сказала она, – но я вижу, что ты…
   Я не дал ей договорить.
   – Давай выйдем отсюда, – почти подтолкнул я ее, – на улице поговорим.
   На улице было ветрено и одиноко. Где-то вдалеке простучали по неровной мостовой колеса пролетки нашего начальника, уехавшего обедать.
   – Извини меня, – опять сказала Юля, собиравшаяся, должно быть, еще что-то сказать.
   Но я опять перебил ее:
   – Поздно теперь извиняться. Поздно и ни к чему. Мне твои извинения не нужны. Мне наплевать на твои извинения. И тебе незачем было приходить ко мне…
   – Я хотела только сказать…
   – Мне неинтересно, что ты хотела. Я знаю, что ты сделала, когда передала это письмо своему паршивому Узелкову…
   – Я не передавала, – взяла меня за руку Юля. – Я клянусь тебе, что не передавала!.. – И заплакала. – Я клянусь! Я проклинаю себя!..
   – Ты не плачь. Теперь поздно плакать. Все-таки письмо оказалось в руках Узелкова, и он ударил Веньку этим письмом по самому сердцу…
   Юля заплакала сильнее и все крепче стала сдавливать мою руку, как бы требуя, чтобы я замолчал.
   Из несвязных ее объяснений, прерываемых плачем, я понял, что письмо попало к Узелкову случайно. Оно лежало в книге «Огонь любви», взятой у Узелкова. Узелков пришел за книгой, когда Юли не было дома, и хозяйка отдала книгу вместе с письмом.
   – А я рассердилась на Малышева, – сквозь слезы проговорила Юля. – Я не ожидала, что он напишет мне такое письмо.
   – Узелков сделал подлость, а ты рассердилась на Малышева, – сказал я. Как же это понять?
   – Я рассердилась на Малышева за то, что… Ну неужели он, такой умный, честный, не мог понять? Ты ведь знаешь, что было написано в его письме…
   – Я все знаю. Он откровенно признался тебе…
   – А зачем? Зачем надо было признаваться? Неужели он думал, что я какая-то мещанка. Неужели он не понимал? Я хотела встретиться с ним, я ждала…
   Мы проходили мимо клуба имени Парижской коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая, заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:
   – Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..
   Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Пламя революции.
   Около ворот нашего дома мы остановились.
   – Можно, – спросила Юля, – можно я зайду к вам?
   Не «к тебе», а именно «к вам» сказала она, будто Венька Малышев все еще жил в этом доме.
   Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:
   – На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу идти на похороны.

 
   Хоронили Малышева в ненастный день.
   Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу – на проспект Коммунизма.
   Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.
   Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.
   А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.
   И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.
   Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.
   Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.
   Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.
   Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!
   Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.
   В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.
   Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.
   В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.
   Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.
   Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы – комсомольцы.
   Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару – за нами.
   Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:
   – Уж лучше бы его убили бандиты.
   Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.
   Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.
   Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.
   Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.
   Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.
   Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.
   Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.
   И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.
   Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.
   Но Венька не встает и не собирается вставать.
   Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.
   Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.
   Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.
   Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.
   Я долго иду в тумане.
   Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:
   – Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.
   Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, – много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.
   – Безответственность – это, учтите, самый серьезный порок, – как бы внушает Узелков начальнику.
   А начальник глубокомысленно сопит.
   Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.
   – Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И это мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?
   Это спрашивает Узелков начальника.
   А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.
   Ведь Узелков говорит правильные слова. И говорит их от имени высшей силы, произнося могучее слово «мы». Он давно уже присвоил себе это право говорить от имени высшей силы. И никто не усомнится в этом его праве, так же как никто не заподозрит его в содействии самоубийству Малышева, потому что ни один прокурор не найдет в его поступке того, что на языке криминалистов называется составом преступления.
   Ведь он же ничего явно преступного не совершил. Он только прочитал чужое распечатанное письмо, случайно оказавшееся в его собственной книге. Неужели такой мелочной факт мог привести к столь печальным последствиям? Неужели такого сильного, уверенного в себе человека, как Венька Малышев, мог доконать такой тщедушный деятель, как Узелков?
   И вот Узелков идет за пределами кладбища рядом с нашим начальником и, преисполненный чувства собственного достоинства и собственной непогрешимости, произносит торжественные слова о мужестве и правде и советует бесстрашно смотреть правде в глаза.
   А по раскисшей земле мягко стелется теплый туман, в котором отчего-то знобит меня, и я все время думаю о Веньке, о том, что, если бы ему привелось сейчас увидеть Узелкова, он, может быть, и сам бы не простил себе этой минутной слабости.
   После этого прошло много лет. Я многое забыл из того далекого времени, о котором шла здесь речь.
   Я забыл, наверное, даже некоторые важные подробности.
   Но запомнилось мне особенно крепко, как на кладбище дышали нам в затылки любопытные горожане, обыватели уездного города, где мы были первыми комсомольцами, и как бодро шел после похорон Узелков.
   Каждый раз, вспоминая это, я заново испытываю все ощущения того ненастного, печального дня. И чувство скорби, гнева и сожаления до сих пор не ослабевает во мне.

 
   
Переделкино,

   
октябрь 1956 г.