– Вот, допустим, французская борьба. Многие зрители обижаются, что борцы борют друг друга не по-честному, а как велит арбитр. «Сегодня ты меня положишь, завтра – я тебя». Зрители говорят: «Это афера». И я говорю: правильно. Ну, а как вы думаете, без аферы лучше будет? Нет, хуже. Борцы тогда, озлившись, даже покусать друг друга могут, трико порвут, измочалятся до крови. Ну, и что же тут красивого? Ничего. Нет, вы молодые ребята, вы этого не понимаете, что такое искусство…
   И начальник закрыл глаза, показывая, что разговор окончен.
   Якуз продолжал писать как хотел.
   Одержав над нами первую крупную победу, он сразу как-то вырос в наших глазах. У него даже плечи стали как будто пошире.
   К тому же он сшил себе входившую тогда в моду толстовку из чертовой кожи, приобрел новые ботинки, и мы смеялись, что вот, мол, на происшествиях оделся человек. Голос у него стал еще тверже, еще уверенней.
   Читая в сводке об изнасиловании, он вдруг говорил удивленно:
   – Ах! Опять это либидо сексуалис.
   Дежурный по угрозыску спрашивал:
   – Чего?
   – Это мои мысли вслух, – небрежно отвечал Узелков.
   В другой раз в разговоре с нами он также вдруг ни с того ни с сего сказал:
   – Извините, но у меня на этот счет своя концепция. Я не считаю, что мы живем в век пессимизма.
   – Ну, уж это совсем ерунда какая-то! – возмутился Венька. И спросил: – Что такое пессимизм?
   – Учиться надо, – сказал Узелков. – Учиться, а не заниматься пикировкой.
   Что такое пикировка, он тоже не объяснил.
   В конце концов мы стали верить, что он не может говорить по-другому, что эти затейливые слова так же привычны для него, как для нас наши. Мы постепенно стали привыкать к этим его словам и уже не искали в них каверзного смысла. Да и сам Узелков нас все меньше интересовал.
   У нас и без него было много всяких дел. Главным же все еще оставалось дело арестованных из банды Клочкова.
   Прокурор уже несколько раз требовал, чтобы их поскорее перевели в городской домзак. Пора, мол, готовить процесс. И притом большой, показательный.
   Но Венька, пользуясь своим положением помощника начальника по секретно-оперативной части, упорно задерживал бандитов в нашем арестном помещении, ссылаясь на оперативные надобности.
   Он все еще продолжал допрашивать Лазаря Баукина и его соучастников.



4


   В кабинете нашего начальника стоял громоздкий застекленный шкаф, полный толстых книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.
   Шкаф этот недавно еще украшал, наверное, богатый кабинет. Говорили даже, что принадлежал он знаменитому золотопромышленнику Полукарову. Революция, переместившая много громоздких вещей, передвинула, перетащила и этот шкаф с книгами. Неизвестно, читал ли наш начальник эти книги. Но каждый раз, когда разбиралось какое-нибудь запутанное преступление, он кивал бодливо на шкаф, говоря очень строго:
   – Криминалистическая наука на что нам указывает? Криминалистическая наука нам прямо указывает на то, что надо в первую очередь изучать психологию преступника. А это значит что? Это значит, надо докапываться до корней. Бывает, что преступник запирается на допросе, не хочет говорить, юлит, финтит, изворачивается. Тогда, значит, что? Тогда, значит, надо повлиять на его психологию…
   И начальник считал, что Венька Малышев правильно ведет допросы Лазаря Баукина.
   – Вот именно Малышев бьет на психологию в этом вопросе, – тыкал пальцем в протоколы начальник. – Поэтому я не вмешиваюсь. Хотя этот Баукин, видно по всему, очень сложный экземпляр. Я лично применил бы к нему самые жестокие меры…
   Этого больше всего и боялся Венька, уверенный, что начальник не простит Баукину того случая в дежурке, когда он приказывал встать, а Баукин продолжал сидеть и еще обозвал начальника боровом.
   Венька все время деликатно внушал начальнику, что этот бандит Баукин при осторожном к нему отношении может дать очень ценные показания. И уже кое-что дает.
   Вскоре Баукина, по настоянию Веньки, перевели из одиночки в общую камеру.
   – Там ему будет все-таки веселее, – сказал Венька. – А то, чего еще доброго, Лазарь от тоски с ума сойдет…
   И мне даже противно стало, что Венька так заботится о Баукине. Ему еще, видите ли, веселье требуется, этому зверюге.

 
   Мы уже заканчивали допросы всей клочковской группы, когда четверо бандитов попросились в баню, в том числе и Лазарь Баукин.
   – Может, перед смертью и помыться больше не придется, – вздохнул он. – А мы, однако, православные, как ни есть христиане.
   Уже замечено давно, что чем звероватее бандит, тем жалостливее он ведет себя, когда чувствует безвыходность своего положения.
   Вот почему я считал, что Венька напрасно цацкается с Лазарем. Просто Лазарь сумел разжалобить его. И у Веньки еще будут от этого большие неприятности.
   – Что ж ты раньше-то не вспоминал, что ты христианин? – спросил я Баукина. – Когда убивали и калечили людей, так не вспоминали, какого вы вероисповедания…
   Лазарь ничего мне не ответил.
   А Венька, подошедший в этот момент к дверям камеры, сказал Пете Бодягину, прозванному за особую и часто неуместную резвость Бегунком:
   – Петя, проводи арестованных в баню.
   И прошел дальше по коридору, будто не заметил меня.
   Было это поздно вечером в субботу.
   Баню жарко натопили, потому что днем в субботу всегда мылись в ней наши сотрудники и перед сном ходил париться сам начальник.
   И вот как раз после начальника в баню пошла, по распоряжению Веньки, эта четверка заядлых бандитов под охраной Пети Бегунка и одного милиционера из городского управления.
   Бандитам в бане показалось холодно, и они попросили подбросить немножко дров.
   – Кто же вам будет дрова подбрасывать? – спросил Петя. – Истопник ушел.
   – Да мы сами подбросим, ежели разрешишь, – сказал Лазарь Баукин. – Мы все-таки лесные жители. Живем в лесу, молимся колесу, а, однако, тоже люди. Одушевленные…
   И правда, они тут впотьмах стали перетаскивать дрова. Но потом оказалось, что перетаскивал-то один Никифор Зотов, а остальные трое, зайдя за поленницу березовых дров, перемахнули через каменный забор и скрылись.
   В тот же час была организована погоня. Поиски опасных преступников продолжались всю ночь, но не дали никаких результатов.
   И утром уже весь город разговаривал об этом побеге.
   У ворот уголовного розыска остановились щегольские санки. Из санок вылез уездный прокурор, посещавший нас только в торжественных случаях, а чаще вызывавший к себе. Он протер носовым платком толстые стекла пенсне и, выслушав объяснение начальника, заявил, что потребует немедленно отдать под суд Бодягина – Бегунка – и милиционера Корноухова, находившегося на посту у бани.
   Тогда Венька Малышев сказал, что если вопрос ставится так на ребро, то пусть лучше уж его, Малышева, отдадут под суд: ведь это он распорядился проводить бандитов в баню.
   У прокурора задрожало пенсне на носу.
   – Закон одинаково распространяется на всех, – сказал он. – Если преступники не будут пойманы, вы, естественно, также должны будете понести серьезную ответственность за вашу, я позволю себе сказать, возмутительную халатность. Или, может быть, – он многозначительно поднял палец, – за другие противозаконные действия. Я сейчас еще не хочу ничего предрешать…
   Затем прокурор два раза измерил шагами по снегу расстояние между забором и баней, осмотрел колючую проволоку на заборе, оставшуюся почти не тронутой, произнес в заключение только одно слово: «Специалисты!» – и пошел со двора.
   Начальник провожал его до саней, что-то горячо доказывал ему, размахивал руками, но что именно доказывал, нам не было слышно.
   Венька стоял во дворе в одной гимнастерке, без шапки и рассеянно смотрел на ржавый моток колючей проволоки, валявшейся у забора в снегу. Эта проволока осталась от той, что обматывала забор. Надо было бы обматывать его еще выше.
   Я сказал об этом Веньке. Но он махнул рукой и поморщился.
   – Все это ерунда. Не в проволоке дело.
   – А в чем? В психологии, что ли? – не мог не съязвить я. – У собак, наверно, тоже есть своя психология.
   Венька внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил, только обиженно надул губы. И я мгновенно представил себе, каким он был в детстве.
   Он был, наверно, беленьким, веснушчатым, толстогубым мальчиком с застенчивыми глазами. Он стал взрослым, высоким, сильным. На лице его теперь чуть заметны веснушки, и волосы чуть потемнели. А в глазах в этот час огорчительной растерянности все еще светится детство.
   – Вот, Малышев, плоды твоего пресловутого и закоренелого либерализма, – указал пальцем начальник, возвращаясь от ворот. – Где ты у кузькиной матери будешь его сейчас искать, этого прекрасного Лазаря Баукина, с компанией? А ведь я тебя, кажется, предупреждал. Предупреждал я тебя или нет? Ответь…
   Но Венька ничего не ответил и начальнику.
   Начальник вынул из брючного кармана портсигар, подавил большим пальцем на голову змеи, изображенной на крышке, взял папиросу, раздраженно помял ее в искалеченных пальцах и, прикурив, сказал:
   – Молчишь?! Упрямый ты человек, я смотрю на тебя, Малышев. А это значит что? Это значит, что я по-настоящему обязан отстранить тебя от должности…
   Венька сузил вдруг вспыхнувшие глаза и дерзко взглянул на начальника.
   – Отстраните. Я плакать не буду. Это ваше дело, кого отстранить, кого назначить.
   – Нехорошо разговариваешь. Не помнишь, с кем разговариваешь, – прихмурился и дохнул на него дымом начальник. – И правильно, надо бы тебя отстранить.
   Начальник сердито зашагал к крыльцу. У крыльца остановился.
   – Однако я тебя не отстраню. Я тебя заставлю, имей в виду, найти Баукина. Ты слышал, что прокурор заявил? Надо найти преступников. Во что бы то ни стало. Найдешь?
   – Не знаю, – сказал Венька. – Я к ворожее еще не ходил. Откуда я могу знать, найду или нет?
   – Нехорошо разговариваешь, – опять заметил начальник и ушел в здание.
   А Венька остался во дворе.
   Из амбулатории, что рядом с баней, вышел фельдшер Поляков.
   – Хочешь, плюс ко всему, застудить плечо? – спросил он Веньку. – Я на тебя все время в окно смотрю, как ты в одной гимнастерке разгуливаешь. Пойдем, я тебе переменю повязку. А то я скоро уйду. Меня в уздрав вызывают…
   Венька покорно пошел за Поляковым.
   Я заглянул в секретно-оперативную часть, когда Венька вернулся из амбулатории.
   Он сидел за столом, подперев голову обеими руками, и читал какие-то протоколы.
   Я посмотрел ему через плечо и узнал протоколы допросов Баукина.
   «Их читать теперь бесполезно», – подумал я, но ничего не сказал. Веньке, наверно, и так здорово обидно. Лучше не затрагивать больное место.
   Я спросил, не пойдет ли Венька обедать.
   – Нет, – поглядел он в окно. – Рано еще. Я есть не хочу. – И вдруг улыбнулся. – Нет почему-то аппетита…
   Из окна был виден белый, заснеженный пустырь, на котором копошился подле аэросаней механик.
   Удивительным мне показалось, что корпус саней уже поставлен на лыжи и укреплен похожий на крест пропеллер.
   – Пойду покопаюсь с ним, – кивнул в окно Венька. – Все равно сегодня ничего не лезет в башку. Башка просто как чугунная.
   Венька надел свою монгольскую шапку, стеганую телогрейку, взял варежки и пошел на пустырь.
   Когда я возвращался из столовой после обеда, он все еще сидел на корточках подле саней и, поворачивая метчик, нарезал зажатую в тисках гайку.
   Лицо и руки у него были измазаны черным маслом, и, разговаривая о чем-то с механиком, он смеялся.
   «Вот, наверно, настоящее его дело», – подумал я, приближаясь к ним.
   И Венька со смехом сказал, увидев меня:
   – Готовлюсь в механики, в старшие помощники по механической части, если отстранят. Надо заранее подготовиться. А то, может быть, не успею, как погонят…
   Я присел около него. Все-таки странно, что он так быстро успокоился и даже как бы взбодрился.
   – Гляди, – показал он, – сани-то скоро начнут действовать. А ты сомневался, не верил. – И, легонько надавив на рычаг, развернул тиски. – Не верить, я считаю, нельзя. Правда, нельзя не верить? – спросил он механика, как мальчик. И, не дождавшись ответа, опять засмеялся: – Я, например, во все чудеса верю. В любые чудеса…
   Это он, может быть, от нервной встряски стал таким веселым, подумалось мне тогда. Или из упрямства, из самолюбия не хочет теперь показать всем, что его ошеломил побег Баукина.
   Однако обедать в этот день он так и не пошел.
   И ночью долго не мог уснуть, все ворочался. Наверно, у него разболелось плечо.
   О Лазаре Баукине он как будто забыл на следующий же день.
   Но когда курсантов с повторкурсов снова вывели на лыжах прочесать ближайший к Дударям лес, Венька сказал мне:
   – Ерунда это все. Лазарь не глупее нас. Если он ушел, так ушел. И знал, куда уйти. Не такой он мужик, чтобы не сообразить…
   И опять я не заметил, что Венька сердит на Баукина.
   Кто-нибудь со стороны, послушав Веньку, мог бы серьезно заподозрить его в том, что сам же и помог убежать Баукину, но у меня даже мысли такой не было. Нет, Венька не знал, что Лазарь убежит, если его поведут в баню.
   Я вспомнил, как Венька побледнел, когда услышал о побеге, как он всю ночь вместе с курсантами повторкурсов прочесывал лес под Дударями и перед утром сказал мне:
   – Все-таки я никогда не думал, что так получится. За такое дело я сам бы стукнул его. Это же не шутка. Взять бандитов с бою, а потом за здорово живешь отпустить!
   Нельзя сказать, что мы ничего не делали в последующие недели, чтобы хоть нащупать след беглецов. Мы облазили, пожалуй, весь город и несколько ближайших к городу деревень, но никого не нашли.
   – Надо ехать в Воеводский угол, – решил Венька.
   И начальник согласился с ним, но считал, что необходимо подождать, когда будут готовы аэросани.
   Венька теперь почти все свободное время проводил на пустыре подле аэросаней.
   О Баукине он по-прежнему даже в разговорах со мной не вспоминал. Да и аэросани готовились не только для поимки Баукина.
   Начальник считал, что нам давно пора объехать в зимнее время Воеводский угол, так сказать, прощупать его, разузнать, чем он дышит и как само население относится к банде Кости Воронцова, притаившейся до времени в снегах глухой тайги Воеводского угла.
   О Баукине напоминал прокурор. Он каждую неделю звонил нашему начальнику и спрашивал, нет ли отрадных новостей.
   – Нет, но будут, – успокаивал его начальник. – Предпринимаем серьезную экспедицию…
   А пока жизнь в нашем учреждении шла своим порядком.
   Не надо, однако, думать, что нас волновали только события, связанные с нашей работой. Были, конечно, и другие события.



5


   В продовольственном магазине недалеко от нашего учреждения появилась хорошенькая кассирша.
   Венька первый заметил ее и показал мне.
   Она сидела в стеклянной будке на высоком стуле перед серебристой кассой, строгая, чуть надменная, в голубом мохнатом свитере, и выбивала талоны с таким снисходительным видом, будто ее пригласили сюда временно заменить кого-то и она любезно согласилась, хотя за пределами магазина у нее есть, наверно, другое дело, более важное и более интересное.
   Выбрать работу по вкусу, по душевным склонностям было в те годы почти невозможно. Безработица томила людей, заставляла цепляться за любой способ заработать. Лишь бы как-нибудь прокормиться, прокормить семью. И девушка эта, нам думалось, тоже случайно стала кассиршей. Не похожа она была на кассиршу. Нисколько не похожа. Занятие в магазине, видимо, огорчало ее, покупатели раздражали, но она сдерживала себя, временно покорившись судьбе.
   И это выражение надменной покорности на лице кассирши вначале поразило нас, а затем вовлекло в непредвиденные расходы.
   Вскоре все ящики наших служебных столов были заполнены спичками.
   И хотя ни я, ни Венька не хотели признаться даже друг другу, что нас интересует кассирша, со стороны это все-таки было нетрудно заметить.
   В магазин мы стали ходить и вместе и порознь почти каждый день и в день по нескольку раз. Покупать нам было, в сущности, нечего, и спички были пока единственным показателем нашей необыкновенной взволнованности.
   Сначала мы покупали их по целой пачке, потом по два коробка и, наконец, по коробку, но заговорить с кассиршей не решались.
   И странное дело! Чем чаще мы заходили в магазин, тем меньше смелости было у нас.
   Мы стали стесняться даже заглядывать в магазин. Нам казалось, что и кассирша заметила нашу заинтересованность, и посторонние люди начинают смеяться.
   Однако мы все-таки каждый день, занятые все прибывавшей работой, думали, что именно сегодня как-нибудь случайно увидим кассиршу. Может быть, встретим на улице.
   Думали мы, разумеется, каждый про себя. Но я уверен, что Венька думал точно так, как я.
   Однажды утром он достал из-под кровати летние сапоги, начистил их до блеска и стал носить вместо валенок каждый день, хотя еще стояли морозы.
   В сапогах в обтяжку он выглядел много интереснее. И ясно было, что он носил их теперь специально для кассирши.
   Я все-таки спросил:
   – Для чего это зимой в сапогах?
   Он сказал:
   – Мне так легче.
   И вдруг вспыхнул, сконфузился. Поэтому я не стал его расспрашивать.
   Я сапог не надевал. Я по-прежнему ходил в валенках. Но зато я постоянно придумывал подходящие фразы на случай внезапного разговора с кассиршей. Я верил, что такой случай произойдет. Где-нибудь мы с нею обязательно встретимся.
   Взволнованность наша все росла.
   Я не знаю, заметил ли это Узелков, но однажды, сидя у нас в дежурке, он взглянул в окно и сказал торопливо:
   – Смотрите, смотрите, ребята, вон какая амазонка идет!
   Мы подошли к окну. Она шла по тротуару, высокая, стройная, в теплых вышитых унтах, с крошечным чемоданчиком, как артистка.
   Я скрыл свое волнение, помолчал секунду и, сколько мог равнодушно, спросил у Якуза:
   – Ну, как?… Нравится она тебе?
   Узелков еще раз взглянул на нее и, как старичок, в бурной жизни которого было много красивых женщин, давно надоевших ему, презрительно пожевав губами, ответил:
   – Не лишена.
   У Веньки Малышева лицо налилось горячей кровью. Хмурый, он отошел от окна, будто озабоченный неотложным делом, и вышел в коридор.
   Узелков, продолжая смотреть в окно, сказал, ни к кому не обращаясь:
   – Я сегодня непременно с ней познакомлюсь. Это, должно быть, экзальтированная девушка. В моем вкусе. Даже в походке чувствуется этакая… экзальтация. – И стал обеими руками надевать чуть полысевшую заячью папаху.
   Обещание свое он выполнил в тот же вечер.
   Вечером в магазине никого не было. Магазин закрывался. Узелков зашел купить пачку папирос, и кассирша выбила ему последний чек. Он взял папиросы и, закуривая тут же, заговорил с кассиршей, считавшей выручку.
   Он, наверное, – я так думаю – распахнул свою собачью доху, под которой у него новая толстовка из чертовой кожи, вязаный шелковый галстук с малиновой полоской посредине и разные жестяные и эмалированные значки.
   Не знаю, этим ли, или необыкновенными словами, или еще чем-нибудь он поразил воображение кассирши.
   Известно только, что, закончив подсчет выручки, она разрешила ему проводить ее до дому, не обратив, должно быть, особенного внимания на его незавидные внешние данные.
   Проводив ее, он в тот же час, хотя было уже очень поздно, прибежал к нам в дежурку и рассказал подробности.
   – Она, как мадам Бовари, – говорил он, удовлетворенно сморкаясь в пестрый носовой платок, – совершенно одинокая. И, как я, приезжая. Только из Томска. У нее тут никого нет. Живет на Кузнечной, шесть. Довольно культурная. Разбирается в вопросах. Отец – преподаватель то ли физики, то ли химии. Сама, как и я, еще недавно была на производстве, кажется, в Усолье. Там и вступила в комсомол. Зовут Юля. Фамилия – Мальцева. Приехала сюда случайно. Ей сказали, что тут можно устроиться в клуб, что тут нужны работники. Но ее обманули…
   Из всех подробностей нас больше всего удивило, что она комсомолка.
   В те времена комсомолки одевались еще на редкость просто, как на плакатах, – стриженые, в косынках, в рабочих башмаках. А у нее были длинные вьющиеся волосы, затейливо причесанные, и в волосах точеная блестящая гребенка.
   Нам приятно было узнать, что она комсомолка. Это сближало нас. Но в то же время нам было обидно. Уж кому-кому следовало бы, кажется, первым собрать все сведения о ней, так это нам, а не Узелкову.
   Некоторые товарищи, может быть, даже скажут сейчас: какие же вы были работники уголовного розыска, если не могли самостоятельно узнать даже такие простые подробности?
   Но работники уголовного розыска, я уверен, так не скажут. Ведь это было не оперативное задание. Это была не служба. Это было – я знаю теперь – наше первое сильное увлечение, лишившее нас необходимой для успеха рассудительности и быстроты действий.
   Всякий раз теперь, приходя к нам в дежурку, Узелков обязательно рассказывал что-нибудь о Юле Мальцевой, о ее характере, привычках, вкусах.
   – Она задыхается в этой глуши, и ей, мне кажется, приятно, что я иногда провожаю ее, – говорил он однажды вечером, сидя у нас в дежурке и поглядывая на стенные часы. – На прошлой неделе я не зашел за ней, так она даже обиделась. А вчера я просидел у нее почти до двенадцати часов…
   – Где это ты просидел у нее? – спросил я.
   – Разумеется, дома, на Кузнечной шесть. Она просила меня почитать ей Есенина.
   – Она что же, сама не может прочитать?
   – Да разве в этом дело? Она просит, чтобы именно я читал. Она находит, что я отлично читаю стихи. А она вполне культурная девушка. Я ей задавал самые сложные вопросы даже из области физики и химии. И она прекрасно реагирует. Мы с ней вместе, по моей инициативе, перечитали «Мадам Бовари»…
   Может быть, нам не так бы было обидно, если бы кто-то другой подружился с этой самой Юлией Мальцевой. Но Узелков…
   Я потом часто думал, что люди в большинстве случаев одинаково несправедливо и любят и не любят друг друга. Возможно, что и Узелкова мы не любили несправедливо и поэтому упорно старались не замечать его достоинств, которые, быть может, заметила Юля Мальцева. Ведь какие-то достоинства у него были.
   Во всяком случае, успех Узелкова нас раздражал, хотя мы, наверно, сами изрядно преувеличивали его успех и никак не могли понять, чем же он берет.
   Я помню, он особенно расстроил нас в тот вечер, когда рассказывал, что просидел у Юли до двенадцати часов. Мы, правда, не поверили ему, но все-таки расстроились.
   Выйдя из дежурки на улицу, объятую морозом, мы с Венькой пошли прямо к Долгушину.
   Обычно мы ходили к нему в субботу, после бани. А это было, кажется, в четверг. Но мы все-таки пошли.
   У Долгушина играла музыка. Две худощавые девицы, стоя на возвышении, пели тягучий цыганский романс. Их было видно в стеклянную дверь, отделявшую ресторан от вешалки.
   У вешалки, как всегда, стоял огромный начучеленный медведь с белесыми стеклянными глазами, в которых отражался желтый свет керосиновой лампы-«молнии». И ресторан так и назывался – «У медведя».
   В этом ресторане до революции кутили богатые купцы, торговцы пушниной, золотопромышленники. Поэтому ресторан был поставлен, как говорится, на широкую ногу, с расчетом на солидного посетителя.
   Прежний его хозяин, Махоткин, после разгрома Колчака уехал, говорят, за границу. Уехали и многие его клиенты. Но кое-кто остался, приспособившись к делам и при новой власти.
   Приспособился и Долгушин, бывший приказчик купца Махоткина.
   В прошлом году он снова открыл этот ресторан, сохранив прежнюю вывеску и прежние порядки.
   Публика, однако, стала более пестрой. Но и из этой публики хозяин выделял некоторых посетителей, оказывая им особый почет.
   Нас Долгушин обычно встречал у дверей.
   Причастный к не очень чистым коммерческим делам, он слегка побаивался нас и, точно желая загладить давнюю вину, заботился и суетился больше, чем надо. Оттеснив швейцара, он сам помогал нам снимать полушубки и говорил возбужденно:
   – Пожалуйте, прошу вас, господа.
   – Господа в Байкале, – напоминал Венька.
   – Ну, извините старичка. Я уж так привык, дорогие товарищи.
   – Вам жигаловские волки товарищи, – говорил я.
   Долгушин дробно смеялся, будто услышал что-то невероятно смешное, и поспешно семенил впереди нас, крича на ходу:
   – Захар, столик прибрать! Начальники пришли! Чистую скатерть!
   Нам отводили столик в давно облюбованном углу, из которого удобно было наблюдать всю публику, не привлекая к себе всеобщего внимания.
   Долгушин, расточая улыбки, суетился около нас, мешая официанту накрывать стол. Но мы как бы не замечали его. Будто не он был хозяином в этом приятном, хорошо натопленном, сверкающем белизной заведении, украшенном свежими пихтами, кружевными занавесками и бронзовой люстрой с хрустальными подвесками.
   Мы презирали Долгушина.
   И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение.
   Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили.
   Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко.
   Долгушин спрашивал: