Страница:
ручья, прорежется молодой месяц, закачается в темной воде...
Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копешкинской
земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась
бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки,
похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и
вложил эту неказистую картинку в руки Копешкина. Тот, почувствовав
прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал
рисунок.
Потом прошептал:
- Домок прибавь... У меня домок тут... На дереве...
Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул
картинку.
Копешников, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом.
Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и
Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего
кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф
ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с
особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и,
уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя
куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел
он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхал между песнями и
надолго задумывался.
Прислоненная к рукам Копешкина, до самых сумерек простояла моя
картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на
его родную избу. Мне казалось, что Копешкин тихо разглядывал рисунок,
вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для
остальных Сухом Житне.
Но Копешкина уже не было...
Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось
солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни.
А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого
никто не знал.
В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его
изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать
ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и,
какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке,
последним усилием отталкивает челн от этих берегов...
Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую, промокшую гипсовую
скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копешкина,
уложили в носилки, накрыли простыней и унесли.
Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим, отрешенным лицом, заново
застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную
сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку.
Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную, праздную
белизну, и вдруг с пронзительной очевидностью понял, что подушка эта уже
ничья, потому что ее хозяин уже ничто... Его не просто вынесли из палаты -
его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копешкина где-то
внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это будет уже не он, а то
самое непостижимое нечто, именуемое прахом. И это все? - спрашивал я себя,
покрываясь холодной испариной.- Больше для него ничего не будет? Тогда зачем
же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле? Эта
возможность его появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее
через всю историю - от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло
время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства, и он наконец родился...
Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие... Завтра снимут с
него теперь уже ненужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют,
установят причину смерти и составят акт.
- Ох ты,- проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами
картинку с копешкинской избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином.
Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба
обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копешкина. Я теперь и
сам верил, что такая вот - серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с
деревом и скворечником перед калиткой,- такая и стоит она где-то там, на
пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары
укладывают Копешкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть,
уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки
ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена
Копешкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает... Она
теперь тоже знает о Победе, и все в доме - в молчаливом ожидании хозяина,
который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется...
Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и
наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не
существуешь и ты для них...
Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копешкиным
тумбочки и взял стакан.
- Зря-таки солдат не выпил напоследок,- сказал он раздумчиво,
разглядывая стакан против сумеречного света в окне.- Что ж... Давайте
помянем. Не повезло парню... Как хоть его звали?
- Иваном,- сказал Саша.
- Ну... прости-прощай, брат Иван.- Саенко плеснул немного из стакана на
изголовье, на котором еще только что лежал Копешкин. Вино густо окрасило
белую крахмальную наволочку.- Вечная тебе память...
Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку.
Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.
В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.
Рассказ впервые опубликован в журнале "Наш современник" (1969, No 11),
отдельной книгой вышел в издательстве "Современник" (М., 1979; иллюстрации
худож. С. Косенкова).
Военная история молодого рассказчика в произведении повторяет факты из
биографии самого писателя: после прорыва восточнопрусских укреплений, на
подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград), в феврале 1945 г. Е.Носов был
тяжело ранен, и его, вместе с другими бойцами, подобрали в Мазурских
болотах, "промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики".
Артдивизион, в котором воевал Е.Носов, отбивался от наседающих
фашистких танков, выкатив орудия на полотно железной дороги. Вражеские
автоматчики подобрались ночью к пушкам и выбили расчеты; танки пошли в
атаку, сбрасывая орудия с полотна. "Кто-то отстреливался, кто-то полз,
волоча за собой кишки, кто-то кричал: "Не бросайте, братцы" и хватался за
ноги; кого-то тащил, - передает воспоминания Е.Носова В.Астафьев, - мой
друг, потом кто-то волоком пер по земле его, и когда останавливались
отдохнуть, мой друг явственно слышал, как журкотит где-то близко ключик, и
ему нестерпимо хотелось пить, и не понимал он, что этот невинный ,
поэтически звучащий ключик течет из него по затвердевшей тележной колее,
лунками кружась в конской ископыти..." (Астафьев В. О моем друге. -В кн.:
Евгений Носов. Усвятские шлемоносцы. Повести и рассказы. Воронеж,
Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1977, с. 8). После ранения Е.Носов попадает в
госпиталь в подмосковный Серпухов, и через двадцать с лишним лет об этих
днях напишется рассказ "Красное вино победы": "...всенародное ликование и
неподвижно лежащие в гипсовых панцирях тяжелораненые, искрящееся красное
вино победы, выданное бойцам в честь такого дня, и один так и не выпитый
стакан, стоящий на тумбочке солдата Копешкина, тихо и незаметно для
окружающих скончавшегося от ран в самую минуту торжества"(Доризо Н.
Прописаны навечно. - Правда, 1970, 1 октября).
В беседе с корреспондентом "Литературной России" Е.Носов говорил,
подчеркивая свою жизненную пристрастность к людям определенного душевного
склада, наиболее интересным для него как художника: "Мне хочется вызвать
внимание к своим героям. У них зачастую что-то не сойдется - как у
Копешкина... и без медали с войны вернулся, и умирает..." (Ломунова М. Во
всем - большим и честным. В гостях у Евгения Носова. - Лит. Россия, 1976, 2
января).
---------------------------------------------------------------
Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во
"Советская Россия", Москва, 1983.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)
---------------------------------------------------------------
Рассказ
Однообразно-серое небо недвижно висело над аэродромом. С осенней ленцой
крапал нудный, обложной дождишко.
Сеялся он с ночи, и взлетное поле, ровное и пустое с одинокой, наспех
сколоченной диспетчерской будкой посередине, побурело и потерялось краями за
сизой моросью. Лишь с одной стороны к нему подступали призрачные очертания
старых деревьев, казавшихся особенно высокими в тумане, за которыми еще
более смутно угадывались окраинные постройки районного центра.
Райцентром здесь именовалось большое село, разделенное пополам
худосочной речушкой Варакушей. Речка привередливо петляла и рылась в хлябной
низине, заросшей камышами, лозой и красностволым дурманным дудником. По
весне она затопляла все это от склона до склона, так что избы, отбежав на
сухие взлобки и растянувшись по ним двумя бесконечными улицами, гляделись
друг на друга через камышовую чащобу с почтительного расстояния. Ближе к
центру села Варакуша была подпружена глиняной дамбой, разлилась широкой
стоячей водой, и на этой воде весь день гомонили, полоскались и смертно
дрались стая на стаю зажиревшие осенние гуси. По утрам они слетались сюда
прямо из калиток окрестных дворов, а днем - с суходольной озими, что
зеленела по буграм за домами. Перед тем как опуститься на воду, они
старались как можно дольше протянуть, продержаться в небе. Тяжело и трудно
махая крыльями, заполошно кегекая, удивляясь самим себе, что так высоко
летят, они проносились над дворами, над торговой площадью возле заколоченной
церкви, по сторонам которой толпились скобяные и книжные магазинчики,
парикмахерская и новая кирпичная чайная, потом, спускаясь все ниже, летели
над школьным двором и садом, откуда в них швыряли яблоками и кепками, и под
конец, потеряв строй и высоту, беспорядочно ломились к воде сквозь береговой
ракитник. Гусиный ликующий гам проникал даже в кабинет предрика, куда я
заходил по делам своей командировки.
- Вот черт,- говорил он, прикрывая форточку,- когда насыпали плотину,
думали устроить озеро Рицу, с беседками и крашеными лодками. Беседки и лодки
поразломали в один год, но зато гусей поразвели превеликое множество. Жизнь,
так сказать, дала поправку.
Даже отсюда, с аэродрома, было слышно, как гоготали стаи где-то за
дождем, за туманной хлябью.
Часов в восемь утра, когда я добрался до диспетчерской будки, возле нее
уже собралось человек пять пассажиров. На чемодане, укрывшись офицерской
накидкой, так что были видны одни только начищенные сапоги и белые резиновые
ботики, сидели, шушукались военный с женой, а может и не с женой... У
дощатой стенки прятались от дождя две девчонки - обе в высоких прическах,
прикрытых прозрачными полиэтиленовыми накидками, о которые с сухим треском
разбивались крупные капли, копившиеся на карнизе. Красными нахолодавшими
руками девчата бросали в округленные бубликом рты подсолнечные семечки и с
вороватым любопытством прислушивались к шушуканью под палаткой. Топтался еще
какой-то пожилой и сумрачный гражданин с портфелем, в очках, зеленой
обвислой шляпе и тяжелом драповом пальто - должно быть, наезжий ревизор.
Потом подошли еще двое - грузная, закутанная бахромчатой шалью бабка и
женщина моложе, тоже полная, но крепкая и рослая, в васильковом шелковом
плаще. Та, что помоложе, несла на изгибе руки большую, обшитую мешком
одноручную корзину. Она поставила ношу у кассового окошечка, загороженного
фанеркой, усадила на корзину запыхавшуюся бабку и, сама переводя дыхание, с
приветливым добродушием оглядела публику.
- Будет - не будет самолет? - спросила она вслух у самой себя, ребром
ладони запихивая под платок шестимесячные кудряшки.
Ей никто не ответил. По расписанию самолет должен был прилететь в
половине девятого, а уже набежало без четверти, и каждый задавал себе такой
же вопрос: "Будет - не будет". Гражданин в очках вместо ответа только
взглянул на небо. Он нетерпеливо топтался взад-вперед, придерживая обеими
руками свой желтый портфель впереди себя у коленок, и, прохаживаясь так,
успел натоптать на раскисшей земле хлюпкую пятиметровую дорожку.
Неожиданно под бабкой резко, звонко, пронзительно гаркнул гусь. Все
оглянулись. Даже военный высунулся из-под накидки. Он оказался молоденьким
лейтенантиком и был, судя по раскрасневшемуся лицу, немного под хмельком, а
может быть, разогрелся так от интимной беседы со своей спутницей. Гусь
забился в корзине и закричал еще громче. Девчонки переглянулись и прыснули.
- Ну чего ты, чего ты,- засмущалась женщина в васильковом плаще и с
виноватой улыбкой посмотрела на корзину. Гусь все вскрикивал просительно и
тревожно, тыкал носом в натянутую мешковину, но бабка продолжала недвижно
сидеть, широко расставив толстые отечные ноги в глубоких калошах.
- Черт знает что такое,- проворчал гражданин в очках, морщась и косясь
на старуху.
- А что я сделаю? - еще больше засмущалась женщина, стоявшая рядом.-
Накормленный, напоенный...
- На то есть автобус,- сказал гражданин в очках. Он подбежал к окошечку
и забарабанил по фанерке согнутым пальцем.- Совсем избаловались...
- Говорила, мама, давай зарежем. Одни только неприятности,- сказала
женщина.- Еще и за корзину возьмут, за место посчитают. И люди вот
обижаются...
-- Сердит, пока за стол не сел,- сказала бабка.
Гражданин промолчал и еще раз побарабанил в оконце.
- Ну чего здучите? - взъярился наконец молчавший до того диспетчер,
появляясь в дверях будки. Щуплый, обиженный, был он одет в выцветший на
плечах синий ватник и резиновые сапоги с байковыми отворотами и выглядел
по-домашнему. И не брит был тоже по-домашнему. Только гевеэфовская фуражка,
фасонисто сдвинутая набок, обозначала его высокое предназначение.
- Здучат и здучат...- с напускной суровостью проворчал он, но, видимо,
довольный тем, что может вот так строго говорить с каждым.
- Так ведь уже больше часу ждем,- с простодушной виноватостью
отозвалась женщина.
- И я жду,- диспетчер циркнул желтой табачной слюной.- Запаздывает...
Морщась от дождинок, он пошарил глазами по мутному небу, перевел взгляд
на шест с обвисшим полосатым конусом, потом достал из кармана большой
амбарный замок, повесил его на дверь и, побалтывая ключом на веревке
поглядывая на свои сапоги, на то, как они разъезжаются на ослизлой земле,
пошлепал к райцентру.
- Куда же вы? - возмутился гражданин.- Как в Конго, ей-богу...
- Все улетите... Сказано,- не оборачиваясь, отозвался диспетчер и
вдруг, замахав руками, погнался за мокрой, взъерошенной коровой, которая
забрела к самой будке.
- Куды пресси?! Геть - пошла, пропасти на вас нетути!
Корова, оставляя глубокие жирные рытвины на раскисшей земле, отбежала
прочь и лопоухо вызрелась на диспетчера.
- Целый день, знай, гоняю...
Диспетчер ушел неизвестно куда и на сколько, растворившись, в мороси.
Вскоре, взявшись за руки и над чем-то хохоча, убежали девчата.
Дождь не дождь, но я успел промокнуть в своем легоньком пальто и тоже
пошел поискать прибежища, решив, что если появится самолет, то непременно
услышу его гул в небе. Да пока он сядет, разгрузится, пока пилоты перекурят
- времени будет предостаточно вернуться на аэродром.
Я пошел не по натоптанной дороге, которая выводила на улицу окольно, а
напрямик, по аэродромной траве, к маячившим впереди деревьям. Несмотря на
ненастье, было у меня легкое настроение, должно быть, оттого, что завершил
свое дело. Я особенно не сетовал на опаздывающий самолет и даже на этот
въедливый дождишко, который мне и вовсе пришелся бы к настроению, если бы со
мною были плащ и сапоги: люблю побродить полем или же по опустевшим лесам,
чутким и гулким, как заброшенные храмы. А то встреться поблизости копенка
сена, я с удовольствием привалился бы сейчас к ее обдерганному коровами
сухому подножию и лежал бы так, наблюдая за вороной, одиноко тянувшей по
серому осеннему небу. Или, жуя травинку, добиваясь от нее какого-то вкуса,
думал бы о минувшем лете, о живой шумливой траве, которая теперь вот уложена
всем скопом в сенной ворох. Зимней лунной ночью к стожку начнут подбираться
сторожкие русаки, и радостно глядеть, закопавшись в копне с ружьишком, как
они то и дело встают столбиком, роняя на искристый снег долгие синие тени...
Шагая по мокрой траве к селу, я вспомнил, что уже давно не писал о
таких вот милых пустяках. И вообще хотелось написать что-нибудь простое,
бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни, хотя бы вот о
таком сером осеннем деньке, о бабкином гусе, зашитом в корзине, должно быть
еще молодом, не долетавшем своего срока до веселых морозцев, когда воздух
резок, как спирт, и вода холодна, и особенно красны на первом снежку гусиные
лапы, о том, как иду сейчас полем и как встречу кого-то в деревне и заговорю
с ним или с ней, еще не зная о чем,- написать так, как было, как будет, как
виделось, без привиранья и лукавства. И почему-то вспомнилось мне яшинское:
Медведя мы не убили,
Но я написал рассказ
О том, как медведя убили,
Какие мы храбрые были,
Когда он пошел на нас.
Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на
мотив "Я люблю тебя, жизнь":
В журна-ле меня-я хва-ли-ли-и-и
За правду,
За мас-тер-ство-о-о...
Медведя мы не уби-ли-и-и,
Не видели даже его-о-о.
Дальше мотив как-то не пришелся, и я, перелезая под высокими деревьями
через плетень, захрустевший подо мной всеми своими иссушенными и
выветренными костями, а теперь мокрыми и ослизлыми, дочитал стихи без
напева:
И что еще характерно:
Попробуй теперь скажи,
Что факты не достоверны,-
Тебя ж обвинят во лжи.
Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде.
Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он
здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной
грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло
поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой
землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне
тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она
теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и
неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом
стук топора за сараем.
Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола
лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой и, остерегаясь собаки, но в то
же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла - не мрачный цепной
Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже
приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и
метет землю хвостом,- протиснулся за лозовую скрипучую калитку.
Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором
женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком,
забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то
придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем
прочим одежкам,- и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома
расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до
старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют
скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок
набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой
себе у проруби, таскай окуней.
Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины
и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как
отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом,
когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она
складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами,
после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она
рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина
выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый
блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога.
Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным
дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в
частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Не
осознанно, без всякой для себя надобности, я пожалел, что она не молода. Нам
ведь, мужикам, всегда хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь
в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до
проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в
твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре.
Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь
препираться... Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура
под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха
помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни
прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно,
не явная рухлядь,- суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. A
ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчаeт, хотя и сам
понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей...
Что поделаешь, видно, не нами это устроено...
Моя суженая была не молода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже
не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и
позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то
юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
- Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет,
проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный
- пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель
- всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
- Да какой самолет - вон как обложило. Она врубила топор в колоду и,
нагнувшись, принялась собирать растопку.
- И диспетчер куда-то ушел,- сказал я, продолжая потирать ладони.
- Пойдемте уж... Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разлатыми
голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро
обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем
доверительно, по-свойски:
- А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала -
рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных
мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на
мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног
на свет, за порог, курица.
- Проходьте, проходьте,- ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как
я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой.- Да уж чего там ноги
вытирать, все одно пола нeту.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом,
застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса, оконце, заплаканное дождем,
роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На
подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из
консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем
перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь
сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми
поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: "Сичас, сичас... А я
вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою",- полезла
открывать вьюшку, ступив на полок - дощатый настил между печью и горничной
перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он
приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух,
докучливо заверещал, заканючил.
- Узе-е! - она притопнула сапогом по доскам настила.- Поори мене,
скаженный, Витькю разбудишь... Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами,
в темной глубине которых на взблестках воды покачивались черные перекрестия
оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола
высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо
пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось
на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил
ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с
полка:
- Небось, небось... Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок.
Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит,- усмехнулась
она.- Отлучусь, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки
скапывает... Один грех с ним.- Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху,
с полка.- Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает -
весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать
жалко, сосуночек еще...
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шеборша щепками,
Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копешкинской
земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась
бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки,
похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и
вложил эту неказистую картинку в руки Копешкина. Тот, почувствовав
прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал
рисунок.
Потом прошептал:
- Домок прибавь... У меня домок тут... На дереве...
Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул
картинку.
Копешников, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом.
Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и
Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего
кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф
ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с
особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и,
уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя
куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел
он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхал между песнями и
надолго задумывался.
Прислоненная к рукам Копешкина, до самых сумерек простояла моя
картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на
его родную избу. Мне казалось, что Копешкин тихо разглядывал рисунок,
вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для
остальных Сухом Житне.
Но Копешкина уже не было...
Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось
солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни.
А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого
никто не знал.
В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его
изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать
ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и,
какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке,
последним усилием отталкивает челн от этих берегов...
Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую, промокшую гипсовую
скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копешкина,
уложили в носилки, накрыли простыней и унесли.
Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим, отрешенным лицом, заново
застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную
сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку.
Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную, праздную
белизну, и вдруг с пронзительной очевидностью понял, что подушка эта уже
ничья, потому что ее хозяин уже ничто... Его не просто вынесли из палаты -
его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копешкина где-то
внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это будет уже не он, а то
самое непостижимое нечто, именуемое прахом. И это все? - спрашивал я себя,
покрываясь холодной испариной.- Больше для него ничего не будет? Тогда зачем
же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле? Эта
возможность его появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее
через всю историю - от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло
время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства, и он наконец родился...
Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие... Завтра снимут с
него теперь уже ненужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют,
установят причину смерти и составят акт.
- Ох ты,- проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами
картинку с копешкинской избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином.
Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба
обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копешкина. Я теперь и
сам верил, что такая вот - серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с
деревом и скворечником перед калиткой,- такая и стоит она где-то там, на
пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары
укладывают Копешкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть,
уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки
ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена
Копешкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает... Она
теперь тоже знает о Победе, и все в доме - в молчаливом ожидании хозяина,
который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется...
Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и
наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не
существуешь и ты для них...
Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копешкиным
тумбочки и взял стакан.
- Зря-таки солдат не выпил напоследок,- сказал он раздумчиво,
разглядывая стакан против сумеречного света в окне.- Что ж... Давайте
помянем. Не повезло парню... Как хоть его звали?
- Иваном,- сказал Саша.
- Ну... прости-прощай, брат Иван.- Саенко плеснул немного из стакана на
изголовье, на котором еще только что лежал Копешкин. Вино густо окрасило
белую крахмальную наволочку.- Вечная тебе память...
Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку.
Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.
В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.
Рассказ впервые опубликован в журнале "Наш современник" (1969, No 11),
отдельной книгой вышел в издательстве "Современник" (М., 1979; иллюстрации
худож. С. Косенкова).
Военная история молодого рассказчика в произведении повторяет факты из
биографии самого писателя: после прорыва восточнопрусских укреплений, на
подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград), в феврале 1945 г. Е.Носов был
тяжело ранен, и его, вместе с другими бойцами, подобрали в Мазурских
болотах, "промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики".
Артдивизион, в котором воевал Е.Носов, отбивался от наседающих
фашистких танков, выкатив орудия на полотно железной дороги. Вражеские
автоматчики подобрались ночью к пушкам и выбили расчеты; танки пошли в
атаку, сбрасывая орудия с полотна. "Кто-то отстреливался, кто-то полз,
волоча за собой кишки, кто-то кричал: "Не бросайте, братцы" и хватался за
ноги; кого-то тащил, - передает воспоминания Е.Носова В.Астафьев, - мой
друг, потом кто-то волоком пер по земле его, и когда останавливались
отдохнуть, мой друг явственно слышал, как журкотит где-то близко ключик, и
ему нестерпимо хотелось пить, и не понимал он, что этот невинный ,
поэтически звучащий ключик течет из него по затвердевшей тележной колее,
лунками кружась в конской ископыти..." (Астафьев В. О моем друге. -В кн.:
Евгений Носов. Усвятские шлемоносцы. Повести и рассказы. Воронеж,
Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1977, с. 8). После ранения Е.Носов попадает в
госпиталь в подмосковный Серпухов, и через двадцать с лишним лет об этих
днях напишется рассказ "Красное вино победы": "...всенародное ликование и
неподвижно лежащие в гипсовых панцирях тяжелораненые, искрящееся красное
вино победы, выданное бойцам в честь такого дня, и один так и не выпитый
стакан, стоящий на тумбочке солдата Копешкина, тихо и незаметно для
окружающих скончавшегося от ран в самую минуту торжества"(Доризо Н.
Прописаны навечно. - Правда, 1970, 1 октября).
В беседе с корреспондентом "Литературной России" Е.Носов говорил,
подчеркивая свою жизненную пристрастность к людям определенного душевного
склада, наиболее интересным для него как художника: "Мне хочется вызвать
внимание к своим героям. У них зачастую что-то не сойдется - как у
Копешкина... и без медали с войны вернулся, и умирает..." (Ломунова М. Во
всем - большим и честным. В гостях у Евгения Носова. - Лит. Россия, 1976, 2
января).
---------------------------------------------------------------
Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во
"Советская Россия", Москва, 1983.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)
---------------------------------------------------------------
Рассказ
Однообразно-серое небо недвижно висело над аэродромом. С осенней ленцой
крапал нудный, обложной дождишко.
Сеялся он с ночи, и взлетное поле, ровное и пустое с одинокой, наспех
сколоченной диспетчерской будкой посередине, побурело и потерялось краями за
сизой моросью. Лишь с одной стороны к нему подступали призрачные очертания
старых деревьев, казавшихся особенно высокими в тумане, за которыми еще
более смутно угадывались окраинные постройки районного центра.
Райцентром здесь именовалось большое село, разделенное пополам
худосочной речушкой Варакушей. Речка привередливо петляла и рылась в хлябной
низине, заросшей камышами, лозой и красностволым дурманным дудником. По
весне она затопляла все это от склона до склона, так что избы, отбежав на
сухие взлобки и растянувшись по ним двумя бесконечными улицами, гляделись
друг на друга через камышовую чащобу с почтительного расстояния. Ближе к
центру села Варакуша была подпружена глиняной дамбой, разлилась широкой
стоячей водой, и на этой воде весь день гомонили, полоскались и смертно
дрались стая на стаю зажиревшие осенние гуси. По утрам они слетались сюда
прямо из калиток окрестных дворов, а днем - с суходольной озими, что
зеленела по буграм за домами. Перед тем как опуститься на воду, они
старались как можно дольше протянуть, продержаться в небе. Тяжело и трудно
махая крыльями, заполошно кегекая, удивляясь самим себе, что так высоко
летят, они проносились над дворами, над торговой площадью возле заколоченной
церкви, по сторонам которой толпились скобяные и книжные магазинчики,
парикмахерская и новая кирпичная чайная, потом, спускаясь все ниже, летели
над школьным двором и садом, откуда в них швыряли яблоками и кепками, и под
конец, потеряв строй и высоту, беспорядочно ломились к воде сквозь береговой
ракитник. Гусиный ликующий гам проникал даже в кабинет предрика, куда я
заходил по делам своей командировки.
- Вот черт,- говорил он, прикрывая форточку,- когда насыпали плотину,
думали устроить озеро Рицу, с беседками и крашеными лодками. Беседки и лодки
поразломали в один год, но зато гусей поразвели превеликое множество. Жизнь,
так сказать, дала поправку.
Даже отсюда, с аэродрома, было слышно, как гоготали стаи где-то за
дождем, за туманной хлябью.
Часов в восемь утра, когда я добрался до диспетчерской будки, возле нее
уже собралось человек пять пассажиров. На чемодане, укрывшись офицерской
накидкой, так что были видны одни только начищенные сапоги и белые резиновые
ботики, сидели, шушукались военный с женой, а может и не с женой... У
дощатой стенки прятались от дождя две девчонки - обе в высоких прическах,
прикрытых прозрачными полиэтиленовыми накидками, о которые с сухим треском
разбивались крупные капли, копившиеся на карнизе. Красными нахолодавшими
руками девчата бросали в округленные бубликом рты подсолнечные семечки и с
вороватым любопытством прислушивались к шушуканью под палаткой. Топтался еще
какой-то пожилой и сумрачный гражданин с портфелем, в очках, зеленой
обвислой шляпе и тяжелом драповом пальто - должно быть, наезжий ревизор.
Потом подошли еще двое - грузная, закутанная бахромчатой шалью бабка и
женщина моложе, тоже полная, но крепкая и рослая, в васильковом шелковом
плаще. Та, что помоложе, несла на изгибе руки большую, обшитую мешком
одноручную корзину. Она поставила ношу у кассового окошечка, загороженного
фанеркой, усадила на корзину запыхавшуюся бабку и, сама переводя дыхание, с
приветливым добродушием оглядела публику.
- Будет - не будет самолет? - спросила она вслух у самой себя, ребром
ладони запихивая под платок шестимесячные кудряшки.
Ей никто не ответил. По расписанию самолет должен был прилететь в
половине девятого, а уже набежало без четверти, и каждый задавал себе такой
же вопрос: "Будет - не будет". Гражданин в очках вместо ответа только
взглянул на небо. Он нетерпеливо топтался взад-вперед, придерживая обеими
руками свой желтый портфель впереди себя у коленок, и, прохаживаясь так,
успел натоптать на раскисшей земле хлюпкую пятиметровую дорожку.
Неожиданно под бабкой резко, звонко, пронзительно гаркнул гусь. Все
оглянулись. Даже военный высунулся из-под накидки. Он оказался молоденьким
лейтенантиком и был, судя по раскрасневшемуся лицу, немного под хмельком, а
может быть, разогрелся так от интимной беседы со своей спутницей. Гусь
забился в корзине и закричал еще громче. Девчонки переглянулись и прыснули.
- Ну чего ты, чего ты,- засмущалась женщина в васильковом плаще и с
виноватой улыбкой посмотрела на корзину. Гусь все вскрикивал просительно и
тревожно, тыкал носом в натянутую мешковину, но бабка продолжала недвижно
сидеть, широко расставив толстые отечные ноги в глубоких калошах.
- Черт знает что такое,- проворчал гражданин в очках, морщась и косясь
на старуху.
- А что я сделаю? - еще больше засмущалась женщина, стоявшая рядом.-
Накормленный, напоенный...
- На то есть автобус,- сказал гражданин в очках. Он подбежал к окошечку
и забарабанил по фанерке согнутым пальцем.- Совсем избаловались...
- Говорила, мама, давай зарежем. Одни только неприятности,- сказала
женщина.- Еще и за корзину возьмут, за место посчитают. И люди вот
обижаются...
-- Сердит, пока за стол не сел,- сказала бабка.
Гражданин промолчал и еще раз побарабанил в оконце.
- Ну чего здучите? - взъярился наконец молчавший до того диспетчер,
появляясь в дверях будки. Щуплый, обиженный, был он одет в выцветший на
плечах синий ватник и резиновые сапоги с байковыми отворотами и выглядел
по-домашнему. И не брит был тоже по-домашнему. Только гевеэфовская фуражка,
фасонисто сдвинутая набок, обозначала его высокое предназначение.
- Здучат и здучат...- с напускной суровостью проворчал он, но, видимо,
довольный тем, что может вот так строго говорить с каждым.
- Так ведь уже больше часу ждем,- с простодушной виноватостью
отозвалась женщина.
- И я жду,- диспетчер циркнул желтой табачной слюной.- Запаздывает...
Морщась от дождинок, он пошарил глазами по мутному небу, перевел взгляд
на шест с обвисшим полосатым конусом, потом достал из кармана большой
амбарный замок, повесил его на дверь и, побалтывая ключом на веревке
поглядывая на свои сапоги, на то, как они разъезжаются на ослизлой земле,
пошлепал к райцентру.
- Куда же вы? - возмутился гражданин.- Как в Конго, ей-богу...
- Все улетите... Сказано,- не оборачиваясь, отозвался диспетчер и
вдруг, замахав руками, погнался за мокрой, взъерошенной коровой, которая
забрела к самой будке.
- Куды пресси?! Геть - пошла, пропасти на вас нетути!
Корова, оставляя глубокие жирные рытвины на раскисшей земле, отбежала
прочь и лопоухо вызрелась на диспетчера.
- Целый день, знай, гоняю...
Диспетчер ушел неизвестно куда и на сколько, растворившись, в мороси.
Вскоре, взявшись за руки и над чем-то хохоча, убежали девчата.
Дождь не дождь, но я успел промокнуть в своем легоньком пальто и тоже
пошел поискать прибежища, решив, что если появится самолет, то непременно
услышу его гул в небе. Да пока он сядет, разгрузится, пока пилоты перекурят
- времени будет предостаточно вернуться на аэродром.
Я пошел не по натоптанной дороге, которая выводила на улицу окольно, а
напрямик, по аэродромной траве, к маячившим впереди деревьям. Несмотря на
ненастье, было у меня легкое настроение, должно быть, оттого, что завершил
свое дело. Я особенно не сетовал на опаздывающий самолет и даже на этот
въедливый дождишко, который мне и вовсе пришелся бы к настроению, если бы со
мною были плащ и сапоги: люблю побродить полем или же по опустевшим лесам,
чутким и гулким, как заброшенные храмы. А то встреться поблизости копенка
сена, я с удовольствием привалился бы сейчас к ее обдерганному коровами
сухому подножию и лежал бы так, наблюдая за вороной, одиноко тянувшей по
серому осеннему небу. Или, жуя травинку, добиваясь от нее какого-то вкуса,
думал бы о минувшем лете, о живой шумливой траве, которая теперь вот уложена
всем скопом в сенной ворох. Зимней лунной ночью к стожку начнут подбираться
сторожкие русаки, и радостно глядеть, закопавшись в копне с ружьишком, как
они то и дело встают столбиком, роняя на искристый снег долгие синие тени...
Шагая по мокрой траве к селу, я вспомнил, что уже давно не писал о
таких вот милых пустяках. И вообще хотелось написать что-нибудь простое,
бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни, хотя бы вот о
таком сером осеннем деньке, о бабкином гусе, зашитом в корзине, должно быть
еще молодом, не долетавшем своего срока до веселых морозцев, когда воздух
резок, как спирт, и вода холодна, и особенно красны на первом снежку гусиные
лапы, о том, как иду сейчас полем и как встречу кого-то в деревне и заговорю
с ним или с ней, еще не зная о чем,- написать так, как было, как будет, как
виделось, без привиранья и лукавства. И почему-то вспомнилось мне яшинское:
Медведя мы не убили,
Но я написал рассказ
О том, как медведя убили,
Какие мы храбрые были,
Когда он пошел на нас.
Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на
мотив "Я люблю тебя, жизнь":
В журна-ле меня-я хва-ли-ли-и-и
За правду,
За мас-тер-ство-о-о...
Медведя мы не уби-ли-и-и,
Не видели даже его-о-о.
Дальше мотив как-то не пришелся, и я, перелезая под высокими деревьями
через плетень, захрустевший подо мной всеми своими иссушенными и
выветренными костями, а теперь мокрыми и ослизлыми, дочитал стихи без
напева:
И что еще характерно:
Попробуй теперь скажи,
Что факты не достоверны,-
Тебя ж обвинят во лжи.
Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде.
Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он
здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной
грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло
поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой
землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне
тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она
теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и
неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом
стук топора за сараем.
Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола
лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой и, остерегаясь собаки, но в то
же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла - не мрачный цепной
Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже
приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и
метет землю хвостом,- протиснулся за лозовую скрипучую калитку.
Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором
женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком,
забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то
придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем
прочим одежкам,- и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома
расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до
старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют
скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок
набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой
себе у проруби, таскай окуней.
Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины
и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как
отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом,
когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она
складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами,
после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она
рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина
выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый
блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога.
Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным
дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в
частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Не
осознанно, без всякой для себя надобности, я пожалел, что она не молода. Нам
ведь, мужикам, всегда хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь
в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до
проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в
твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре.
Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь
препираться... Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура
под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха
помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни
прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно,
не явная рухлядь,- суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. A
ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчаeт, хотя и сам
понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей...
Что поделаешь, видно, не нами это устроено...
Моя суженая была не молода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже
не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и
позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то
юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
- Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет,
проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный
- пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель
- всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
- Да какой самолет - вон как обложило. Она врубила топор в колоду и,
нагнувшись, принялась собирать растопку.
- И диспетчер куда-то ушел,- сказал я, продолжая потирать ладони.
- Пойдемте уж... Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разлатыми
голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро
обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем
доверительно, по-свойски:
- А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала -
рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных
мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на
мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног
на свет, за порог, курица.
- Проходьте, проходьте,- ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как
я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой.- Да уж чего там ноги
вытирать, все одно пола нeту.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом,
застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса, оконце, заплаканное дождем,
роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На
подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из
консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем
перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь
сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми
поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: "Сичас, сичас... А я
вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою",- полезла
открывать вьюшку, ступив на полок - дощатый настил между печью и горничной
перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он
приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух,
докучливо заверещал, заканючил.
- Узе-е! - она притопнула сапогом по доскам настила.- Поори мене,
скаженный, Витькю разбудишь... Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами,
в темной глубине которых на взблестках воды покачивались черные перекрестия
оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола
высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо
пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось
на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил
ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с
полка:
- Небось, небось... Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок.
Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит,- усмехнулась
она.- Отлучусь, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки
скапывает... Один грех с ним.- Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху,
с полка.- Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает -
весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать
жалко, сосуночек еще...
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шеборша щепками,