Евгений Иванович Носов. Красное вино победы



---------------------------------------------------------------
Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во
"Советская Россия", Москва, 1983.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)
---------------------------------------------------------------

Рассказ

Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по
заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел
себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава
пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную
посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет
сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу
же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху
одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым
брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты
сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после
землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в
бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в
непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна
и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть
из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба,
привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на
раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную
невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и
наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два
окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки
голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и
шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и
врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до
последней трещинки... Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное
состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля,
март, апрель...
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже
давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки,
насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и
тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не
дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы
просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом
или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские
ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие
букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы,
чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под
матрасом как драгоценный инструмент.
- Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая
госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы
взялись. Ох ты, горюшко мое!
От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было
терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли
еще в марте...
С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась
близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал,
подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались
лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не
привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и
к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним
эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая
томительная военная весна. Томительная именно тем, что все - и медперсонал,
и мы, раненые,- со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не
выключалось даже ночью.
Было видно, что теперь все кончится без нас.
В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва
восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых
от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы
прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями
чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского
городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих
мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку - подземное бетонное
логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало
боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате,
собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно
и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на
носилках...
Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого
фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими
раненых. Наспех забинтованные солдаты - обросшие, осунувшиеся, в заляпанных
распутицей шинелях и гимнастерках - ожидали под соснами врачебного осмотра и
перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата
на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над
брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками.
Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом
железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь - непосредственно к
хирургическому ножу. Сам же хирург - сухой, сутулый, с желтым морщинистым
лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата - в окружении
сестер орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко
мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец,
обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой
увеличивалось и расплывалось темное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали
толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался
незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали,
оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер
горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые
локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя
было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от
времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в
цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за
лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали
разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно,
красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей
очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел,
как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали
плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила
таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда
пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы
видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было
условий, чтобы щадить нас милосердием.
Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем
столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
- Солдат, а солдат... Солдат, а солдат...
Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже
сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня - тем, что
длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще
только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от
сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра,
через неделю...
- Солдат, а солдат...
Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается
шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в
себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно
очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый
приказ хирурга:
- Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей
водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как
старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.
- Следующий! - выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом
длиннопалые ладони...
Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг,
нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы,
то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с
тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным
ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки,
а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.
Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не
сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по
временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо
взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни,
как говорят теперь,- на полном самообслуживании. Еду нам приносили на
остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу.
Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную
жестянку, служившую вместо лазаретной утки.
В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца
могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние,
и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики,
в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким
зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые
шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским
голосам, по их просительным выкрикам: "Картошка! Картошка! Кому вареной
картошки?!", "Есть горячие шти! Шти горячие!", "Покурим, покурим! - И,
пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха
прибавляла нараспев: - Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать..."
Но все это было еще в январе.
Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.
- Интересно, где теперь наши? - спрашивал, ни к кому не обращаясь,
лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской
раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании,
и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих
подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они
были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые
дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло
ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не
повезло...
- На войне, как в шахматах,- сказал Саша.- Е-два - е-четыре, бац! - и
нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.
Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие
пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой.
К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком,
отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в
неудобной позе, с высоко задранной ногой.
- Теперь мат будут ставить без нас,- задумчиво продолжал он.
- Нешто не навоевался? - басил мой правый сосед, Бородухов.
- Да как-то ни то ни се... Шел-шел и никуда не дошел... Охота
посмотреть, как Берлин будут колошматить.
- Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать...
Под самый конец.
Бородухов заметно напирал на "о", отчего речь его звучала весомо и
основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и
матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный
гамак.
Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу
не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и
потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то
по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по
профсоюзной путевке.
Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова
открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый
жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила
раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки,
перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог
привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось
железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит
этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских
печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и
отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь
обусловленная связь обстоятельств... От ран моих попахивало собственным
тленным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей
обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя понять и
допустить собственную смерть я по-прежнему отказывался. Сам факт моего
ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я
только ранен, а не убит! А раны - это всего лишь испытание... Мне шел тогда
двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый
эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал
понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое... Пули врага
долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За
несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой
расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных
коротеньких френчах, похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и
ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок
осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем
насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды
без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была
не слишком опасная пальба, но страху нагоняло изрядно, и одно это доставляло
нам мстительное удовольствие, хотя проще было срезать их автоматной
очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь
паническим бегством врага, хохотали. Откуда-то взявшийся на гребне дюны
"фердинанд" первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то
городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется,
что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все
ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими
танкистами - и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями...
- А ты не балуй на войне,- резонил по этому поводу Бородухов, когда я
рассказал, как попал в госпиталь.- Баловство - оно, парень, не дело.
Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе
руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его
замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку,
подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки,
согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже
загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и
расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась "самолетом".
Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя
и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал,
кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия - гонял их в
ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с
сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.
- Медалей много навоевал?- интересовался Самоходка.
- Дак какие медали...- слабым, сдавленным голосом отзывался из своего
склепа Копешкин.- За езду рази дают...
- Ты, поди, и немца-то до дела не видел?
- Как не видел. За четыре-то года... Повида-а-ал...
- Стрелять-то хоть доводилось?
- Дак и стрелял... А то как же. В окруженье однова попали... Вот как
насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься.
- Убил кого?
- А шут его разберет. Нешто там поймешь... Темень, пальба отовсюдова...
- Небось перепугался?
- Дак и страшно... А то как же.
- Это где ж тебя так разделало?
- Заблудился с обозом. Я говорю - туда надо ехать, а старшой - не туда.
Поехали за старшим... Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что...
Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего
только не было... А тут вот и получилось нескладно...
В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то
безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то
разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но
все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох
лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали
бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже
затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и
начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то
живинка.
- Ты давай ешь,- наставлял его Бородухов.- Перемогайся, парень. Вон
скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.
Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не
разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу
сквозь желтые прокуренные резцы.
- Ему бы клюквы надавить,- говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо
сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.- Дак где ж ее
взять... Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как
добро жар утушает, клюква-то.
Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо - голубенький косячок из
тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
- Из дому? - спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в
тихой медленной улыбке.
- Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?
Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с
приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.
- Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.
Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно
шевельнул кистью.
- Сам хочет, сам,- догадался Самоходка.
- Ежели может, дак пусть сам,- сказал Бородухов.- Своими-то глазами
лучше.
Косячок развернули и вставили ему в руки.
Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто
вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал... Лишь
на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал
обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным
чернильным карандашом, было выведено: "Пензенская область, Ломовский район,
деревня Сухой Житень".
Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие
костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец
войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на
какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах
фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии,
выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для
фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны.
Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на
опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда
можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали
выздоравливающие.
Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка
Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми,
поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с
широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором
примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие,
чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому
же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто
облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас
молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его
руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему
подвязывали узлами.
Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете,
застала там беспомощно стоявшего Михая.
- Гляжу,- рассказывала нянька,- а у него слезы по щекам. До того, стало
быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай,
помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся... Все, бывало,
стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.
Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он,
уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но
потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то
на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то
поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его
огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами,
прося о чем-то.
- Чего ему? - поднял голову Бородухов.
Мы прислушались к слабому голосу Копешкина.
- Спрашивает у Михая, что видно за окном,- разобрал я, поскольку моя
койка стояла ближе всех к его кровати.
- Солнце вижу... Поле вижу...- не оборачиваясь, ответил Михай.
- Далеко, спрашивает,- переводил я шепот Копешкина.
- Поле? А там... За рекой.
- Какое оно? - говорит.- Что посеяно?
- Зеленое. Хлеб будет.
Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то
время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое
виделось нам, лежащим у дальней стены,- очистившемуся, синему, высокому -
чувствовалось, как там теперь привольно.
- А на улице что? - помолчав, спросил Саша Самоходка.
- Дома, люди...
- Девчата ходят?
- Ходят.
-- Красивые? - допытывался Самоходка.
Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.
- Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?
- А! - Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.
- Ему теперь не до девок,- сказал Бородухов.
- Эх, братья-славяне! - с горькой веселостью воскликнул Самоходка.- Мне
бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги - такие страдания разведу,
елки-шишки посынятся!
Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков -
Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас,
белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые
позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они
забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу - Саенко
правую ногу, Бугаев левую,- упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на
них с завистью.
Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло
солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели
загореть, согнать с лица палатную желтизну.
А за окном было действительно невообразимо хорошо.
Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда
Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не
разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи порвавшегося воздуха. А
тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на
самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал
выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго
всех присмиреть и задуматься.
Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом
негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай
вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:
- Нэ надо... Что тебе стоит?
- Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки?
- А! - морщился молдаванин.- Ты послушай, послушай... Птица поет.-
Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.- Слышишь, как
поет? А ты говоришь - форточка!
Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не
верилось.
Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои
на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов,